Великая война. 1914 г. (сборник) — страница 40 из 51

I

Широкие, прекрасно вымощенные улицы. Уклонами бегущие тротуары. Шлифованные стекла парадных дверей и огромные витрины магазинов. Узорчатые, нависающие балконы с пучками высохших и побитых морозом цветов в ящиках на решетках. Многолетней обдуманностью обставленные квартиры с тысячью мелочей семейного обихода. Красивые старые скверы с извилистыми вымощенными дорожками и скамейками по краям их, и ни одного человека в частном платье.

Везде, на улицах, в скверах, в домах – серые солдатские шинели, засохшие в многодневной грязи сапоги, коричневые, не видавшие Бог знает с каких пор мыла лица.

Это – завоеванный город, брошенный населением, не ожидавшим его взятия. Обманутые своими властями, – в свою очередь обманутыми командирами войск, до последней минуты дававшими ложные сведения о наступлении русских, – жители очистили город в каких-нибудь полтора часа. Они вскочили из-за столов, – было время обеда, – оставив на них суповые чашки, и, захватив только самое ценное, бежали. Весь наличный состав вагонов перебросил их в новое место, а в это время на границе города, уже в предместье, возле турбинного завода и склада лесных материалов, шел последний бой. Он продолжался полтора часа – и русские солдаты вошли в город.

Это – пустой, замерший город; он с изумлением смотрел на пришлых людей, серыми массами влившихся в него и начавших новую, странную, призрачную жизнь войны.

Это – Лык.

Изредка попадается навстречу полковой священник, широкобородый батюшка, с любопытством оглядывающий чужеземный город; две – три сестры милосердия в кожаных куртках и высоких мужских сапогах спешно идут к пункту, над дверью которого развивается флаг с красным крестом. И бесконечное количество обозов, грохочущих по тесаным камням мостовой тяжелыми колесами. Обозный солдат – человек иной планеты. Серая мерлушковая папаха у него заворочена «ушами» вниз и от этого похожа на высокую башкирскую шапку, в каких обыкновенно художники, иллюстрирующие учебники истории, рисуют татар при нашествии на Русь. Лицо обозного солдата обветрено и красно, руки потеряли способность держать что-либо более нежное, чем ремни поводьев и вожжей, веревки, опутывающие фуру, ключ для отвертки гаек на колесах и прочий обозный обиход. Обозный солдат равнодушен ко всему, кроме собственного обоза, как магометанин, и искривленный кинжал, болтающийся у него на поясе, придает ему еще больше сходства с давними пришельцами земли Русской, воздвигнувшими над нею иго. Ко всему прочему – у обозного солдата за пазухой имеется значительный запас хлеба, и когда дышловой возится с отстегнувшейся постромкой, а старший в обозе танцует прямо на тротуаре на мохнатой, бойкой сибирской лошаденке, наполняя воздух специально обозной бранью, – ездовой передней пары, запряженной шестериком – цугом – фуры, неизменно лезет за пазуху и с тем же равнодушием ко всему на свете, не только что к новому немецкому городу, начинает методически жевать.

Чопорные немецкие дома строго выровненных улиц с изумлением, граничащим с испугом, смотрят на рассевшегося в седле, как у себя дома, жующего человека с другой планеты.

II

В Лыке мало разрушений. Если не считать вокзала железной дороги, собора и еще нескольких зданий, – город цел. Конечно, когда проходит толпа в несколько десятков тысяч людей, – причем толпа, несущая на своих плечах всю тяготу войны, – не может не быть разбитых стекол в окнах, сорванных с петель дверей, кое-где выброшенной мебели. В домах следы прохода армии заметнее. Но по поводу этого нужно сказать следующее.

Попробуйте вообразить психологию солдата на войне.

Тот путь, который от Граева я сделал на автомобиле по чудесному шоссе в сорок минут, подвергая себя единственной опасности налететь на испугавшуюся, кинувшуюся в сторону обозную лошадь, – воинская часть шла несколько дней. Каждый шаг доставался боем, и смерть смотрела из-за каждого угла. И вот человек, проживший с начала войны в новой, отрешенной от всего мира, обстановке, каждый день по нескольку раз рисковавший жизнью, смотревший на себя, как на человека не живущего, а доживающего до известного срока, когда его непременно должны убить, – вдруг этот человек попадает в город, брошенный жителями. Никого нет. И разом рождается мысль:

«Ага, попрятались, чтобы потом в спину, как в Проскине!»…

Человек врывается в дом – и видит на столе суповую миску, расставленные с немецкой аккуратностью приборы, книги в аккуратных переплетах в шкапиках со стеклами, подушки с кружевными накидками, бантики, вышивочки – весь ассортимент сентиментального немецкого бытия, считающего долгом в «гебуртстаг»[77] поднести какую-нибудь вышитую «собственноручно» ненужность, которая потом вешается на стену в назидание потомству.

Ворвавшийся человек останавливается в растерянном изумлении и, сжимая винтовку в руке, оглядывает незнакомую обстановку. И темный глухой протест разгорается в его душе.

«А-а-а-а! Суповая чашка? Это в то самое время, когда я трое суток не видел ничего, кроме сухаря, потому что кухни не поспевали за бешеным натиском воюющих частей? Книжки в аккуратных переплетах, кружевные накидки, когда я ночью царапал землю в двадцати шагах от неприятеля под непрерывным огнем?.. “Vergiss mein nicht”,[78] поднесенное в день торжественно-напыщенного гебуртстага, когда наш взводный, дважды раненный, выхватил шашку и повел “в штыки” и сложил на третьей пуле свою отважную голову?!! И все это полтора часа тому назад, когда удар за ударом брал штык новую позицию?!! Так вот же тебе “гебуртстаг”, вот тебе суповая чашка!..»

И тяжелый приклад солдатской винтовки опрокидывает приготовленную к обеду суповую вазу.

Это не извинение. Извинять здесь нечего. Нужно удивляться тому, что люди нашли в себе сдерживающее начало и не подвергли взятый город настоящему разгрому. Это объяснение опрокинутых книжных шкапов, усыпавших полы печатными страницами. Объяснение побитой местами посуды, сдвинутых вещей, сорванных фотографий. Такое объяснение приходит само собой, подсказываемое жизнью.

III

На Bank-Strasse[79] я зашел в раскрытую дверь квартиры монументщика. Первая комната была сплошь заставлена мраморными крестами и надгробными плитами, дальше шли уже жилые комнаты. Должно быть, монументщик был немного и художником, потому что за кабинетом с поваленной и сдвинутой с мест мебелью и усыпанным книгами полом была маленькая светлая комнатка, приспособленная для мастерской. Высокий четырехногий табурет возвышался посередине и на нем неоконченная мраморная группа: амур, величиною с трехлетнего ребенка, прислонившись к намеченному только в массе камня кресту, держал в руке опущенную вниз пальмовую ветвь.

В этой комнате по стенам тянулись полки. Белыми силуэтами подымались на них бюсты, все совершенно целые, не сдвинутые даже с места. И только один, сброшенный негодующей рукою, валялся на полу, отбитый от постамента и изуродованный: великолепные усы исчезли, заменившись неровным сколком отбитого камня. Пострадал немного и нос, а на груди, в промежутке между орденами и лентами, быстрый почерк наметил карандашом:

«Да здравствует Россия!!!»

Это был бюст Вильгельма II. Я прошел обратно в кабинет и остановился в задумчивости. В разбитое окно врывался ветер и сухо шелестел страницами разбросанных на полу книг. Было что-то старческое, изжитое в этом шелесте – и смутная жалоба чудилась в нем и горечь упрека за то, что человек, изображение которого с обломанными усами валяется в соседней комнате, довел свою страну до того, что постигло этот старый, красивый город. Очень печально стоять в беспорядочной холодной комнате, когда ветер залетает в разбитое стекло и качает забытые занавески…

К вечеру мне надо было поспать в Маркграбово. До вечера оставалось не так уж много времени, и надо было торопиться. Шофер озяб, дожидаясь меня, и раза два как бы нечаянно тронул гудок сирены. Я вышел в палисадник с голыми, поломанными кое-где кустами сирени, и пошел к машине.

Два солдата из санитаров, закинувшись назад, тащили перед грудью груды тарелок.

– Куда же так, земляки?

– В поезде, ваше высокородь, раненым все в лоточках подаем, пущай хуть теперь с немецких тарелок поедят! – весело объяснил один из них, приостанавливаясь на минуту. – Этого добра здесь гора, что же зря пропадает?!

Въезжая в город, я видел несколько солдат, возившихся с электрическими проводами. Тут же стоял автомобиль, в сложенном тенте которого аккуратно спрятаны были уцелевшие лампионы. Высокий молодой полковник распоряжался тут же и, любезно ответив на мой вопрос о местонахождении нужного мне учреждения, добавил, слегка посмеиваясь:

– Вот электричество провожу, станция уже работает, вечером освещу станцию и кое-где улицы…

Теперь, выезжая, я видел тех же солдат, только копавшихся на столбах с проводами, а полковник, за целый день, очевидно, не присевший ни разу, стоял на углу и кричал кому-то, махая рукой:

– Ну, пусти, пусти… Так, теперь по нижнему пусти… Ага, так!..

И на столбе, где возилась черная фигура солдата, прямыми белыми лучами мигала вспыхивавшая лампа, и похоже было, что большая белая птица трепещет сверкающими крыльями, усаживаясь на столб.

IV

Опять разрушенные во время сопротивления отступающего неприятеля деревни, бесконечная аллея, шоссе и еще более бесконечные обозы на нем. За каким-то селением большой двухэтажный дом, сплошь изрытый шрапнелью, с провалившейся крышей и высаженными начисто окнами. Большая черная дыра зияет между двумя окнами и через нее видна развешанная на противоположной стене карта двух полушарий. А на дворе, возле крыльца, валяются поломанные ученические парты. Несомненно, школа, и несомненно, – отсюда был обычный для высоких зданий обстрел, за который дом поплатился ответным обстрелом снарядами. А невдалеке от школы, в глубокой с крутыми краями канаве, лежит, приподняв слегка голову, старая гнедая лошадь. Должно быть, пристала в обозе, отслужив свое, и теперь отдыхает возле дороги, покорно глядя большими грустными глазами на мелькающую мимо жизнь. Сердобольная солдатская рука бросила у морды вязанку сена и поставила лейку с водой, укрепив ее камнями. Своеобразная мягкость в суровой смене жестоких дней…

Опять окопы, опять путаная цепь их в селениях, следы взрывов в домах и покосившиеся кресты по краям шоссе. Один попался повыше, поаккуратнее сделанный: холмик обложен дерном, а по углам его, как на страже, поставлены четыре белых, далеко видных камня, выкрашенных известкой. Должно быть, тут же с шоссе подобрали украсить родную могилку какого-нибудь фельдфебеля или унтер-офицера внимательные солдаты.

Уже темнеет. Темные тучи нависают ниже, и строгой тенью встает в неширокой аллее шоссе ночь. Она протягивает свое покрывало по полям, кутает перелески, закрывает канавы со сваленными в них лошадиными трупами, поломанными колесами и разбитыми веялками – всем сложным мусором, сопровождающим человеческую жизнь. И прячет следы войны – окопы, ревниво кутает их своей смутной пеленой и шепчет беззвучно.

Машина гудит ровным напряженным темпом; белые пятна фонарей бегут впереди длинными, яркими лучами, и, выхваченные из мрака, непрерывно отступают назад голые, освещенные деревья.

От Лыка до Маркграбова верст пятьдесят, и ночью все время кажется, что едешь в дремучем лесу, из которого фонари выхватывают только ближние деревья. Упругий ледяной ветер начинает давать себя знать, и хочется скорее в теплую комнату, к стакану горячего чая.

А по сторонам неотступно бегут развалины деревень, и редко где мелькнет красный огонек: это обоз заночевал в пути, и солдаты греются возле костра, задумчиво глядя на веселый перебегающий огонь. О чем они думают, эти черные склонившиеся фигуры? Какие сны посещают их, когда, привалившись, заснут они тут же у костра?..

Бесконечно длинный обоз вытянулся по краю шоссе. Распряженные лошади испуганно фыркают на мчащееся мимо чудовище с двумя нестерпимо яркими белыми глазами, и закутанные до глаз дневальные, с обнаженными кривыми кинжалами в сложенных руках, провожают прищуренными глазами режущий свет фонарей. Две – три секунды – и снова кругом пустынно, безлюдно, мертво…

V

Крошечной красной точкой вспыхнул далекий огонек. Потом другой, третий, потом еще. Чуть оборачиваясь, шофер кричит что-то, но за свистом ветра трудно разобрать что.

– А-а-а-а-а-ва!.. – доносится глухой, оборванный голос, и только по догадке я думаю, что это показалось Маркграбово.

И здесь то же, что в Лыке. Те же витрины магазинов, где на тонкой палке, скосившись на сторону, висит забытая дамская шляпа. Те же местами выбитые стекла, распахнутые двери. Только здесь оживленные, благодаря близости штаба, и чаще ночную тишину прорезывают сирены автомобилей, ползающих по темным улицам странными живыми жуками.

Мне надо было найти госпиталь.

Долго путались мы с шофером, расспрашивая встречных солдат, долго кружились по площади в середине города без всякого толку, пока какая-то добрая душа, завернутая поверх полушубка в солдатскую шинель, сжалилась над нами, куда-то побежала, где-то навела справку и, наконец, вскочив на подножку автомобиля, доставила нас куда следует.

Еще подъезжая, услышал я тягучий звук фисгармонии и то нарастающее, то потухающее церковное пение. Оказалось, госпитальная молодежь, санитары, молодой врач и сестры сорганизовали хор и готовились спевкой к завтрашней обедне. День был предпраздничный, больных или раненых в лазарет пока не поступало, и молодежь старательно спевалась для завтрашнего дня.

Пока один из санитаров, молодой человек с университетским ромбиком на кожаной куртке, слегка подражая заправскому официанту, подавал нам с доктором чай в эмалированных госпитальных кружках, а присевшая к нам молоденькая сестра рассказывала о своих впечатлениях от Восточной Пруссии, – на небольшом возвышении в конце зала слышалось пение.

– Послушайте, Никитич, вы опять врете, – недовольно бубнил густой бас, – будьте же внимательнее, ведь так нельзя…

– Ну, давайте сначала – Господи помилуй троекратное, ну, начинайте!

И стройной, нарастающей волной торжественный мотив заполнял воздух, а только что бубнивший недовольно бас рокотал низкой прекрасной октавой, осторожно поддерживая замиравшую мелодию.

– Господи поми-лу-у-й!.. – вздыхали женские голоса сестер, а бас и тенора неуловимо присоединялись и, затихая, отвечали:

– Господи по-ми-лу-й!..

Потом опять новый, женский уже голос, обвинял злосчастного Никитича в том, что он сбивает всех.

В большие, до самого потолка, окна смотрела черная ночь. Она лежала над брошенным городом, над узкой лентой шоссе, окаймленной столетними деревьями, над развалинами недавно еще теплых очагов, над путаной сетью окопов… И той же черной глухой пеленою опустилась она на тех, что сидят в них и здесь недалеко, и там – под Летценом, где мерцают огненными стрелами лучи прожекторов и где я должен был быть на следующий день, и в далекой отсюда Польше, где идут непрестанные бои и шрапнель рвется голубыми огоньками, и тяжко, отрывисто, коротко ухают бессонные пушки…

ПАМЯТИ ПАВШИХ (статья вторая)