– Есть немного…
– А, вот, это дурно-с весьма. Вы нынче всё, я замечаю, в задумчивости пребываете. И вовсе не о деле, а о вещах посторонних. А, между тем, дело наше к себе такого отношения-с не терпит, это вам Николай Степанович доподлинно скажет.
– Я понимаю, Антон Сергеевич, и сам сердит на себя! Но, вот же ведь в какую балладу угодил! Не идёт этот гвоздь у меня из головы: засел и не выходит – хоть пулю в лоб, честное слово!
– Экая аримурия… Нет, никуда негодно-с, чтобы этак… Много вы наработаете! Вы бы, может, попили бы хорошенько денёк да и избавились от этого гвоздя?
– От вас я подобного совета не ожидал! Сами-то вы, как я слышал, спиртного в рот не берёте.
– Я дело иное. Мне, кроме бумаги и пера, ничего не нужно-с. А другим, чтобы тоску разомкнуть, непременно разгуляться надобно!
– Не пробовал… И, если честно, не имею желания.
– Тогда выбейте ваш гвоздь как-то иным образом, а то несправедливо-с выходит, согласите-с: вам поручено-с работать по этому делу, а вы второй день сидите, глядите, что филин поутру, варитесь в своих личных переживаниях, а всю работу я один делаю-с! Я, разумеется, всё понять готов, но всё-таки…
– Простите меня, Антон Сергеевич. Я обещаю, что возьму себя в руки.
– Уж сделайте-с одолжение! – Любовицкий заправил волосы за уши и спросил с усмешкой: – Небось, зело хорош собою гвоздь ваш… У меня, поверите ли, некогда тоже-с амур был… Я тогда лишь на службу поступил… Она портнихой была. Ничего себе барышня… И нравом покладистая. Я тогда тоже ещё болести своей не заимел, а потому, поверите ли, тоже был вполне презентабельный юноша. Конечно, красотой никогда не отличался, но… Беден я был, что церковная мышь. Батюшка-то мой настоятелем сельской церкви был. А, кроме меня, у него ещё семеро человек детей было-с… Тоска-с страшная! Школу приходскую закончил и рванул в город: просвещения алкала моя душа, культуры-с! Но, хоть был я и беден, а портнихе моей гостинцы всегда покупал-с: букетик там или платок какой… Она, как дитя малое, тому радовалась… Ласковая была… Верите ли, ко мне с таким участием даже родная мать не относилась… Так-то…
– И что-то же стало с вашей возлюбленной? – спросил Вигель.
Антон Сергеевич опустил голову:
– Мы с нею очень близки были… Даже жениться на ней думал… Но не случилось…
– Где же она теперь?
– Умерла-с… От чахотки-с… Скоропостижно-с… Я с нею до последнего вздоха был. И, верите ли, только тогда понял, как она меня любила, и как я её любил. У неё ведь никого не было… Я и на могилку её по сей день хожу-с… Верите ли, когда её не стало, я сам с тяжкой болезнью слёг. Врачи полагали, что не выживу… Да и сам я жить не желал… А, вот, выжил! Только, как видите, высох весь и пожелтел… Я тогда, верите ли, первый раз стихи писать взялся… К ней-с… Этим и спасался… То, что выплакать уже не мог, в стихах выговаривал… Я их никому не читал-с. Это – не для печати-с…
Пётр Андреевич с изумлением смотрел на писаря: кто бы мог подумать, что этот человек, начисто, казалось бы, лишённый всякого романтического чувства, пережил в жизни такую драму…
А Любовицкий, между тем, продолжал, рассказывая спокойно и отстранённо, как если бы речь шла не о нём, а о вовсе постороннем человеке.
– Я её до сей поры забыть не могу… Но живу, вот… В газеты-с пишу… Верите ли, иногда я задумываюсь, для чего дана жизнь человеку? Родился – спешил куда-то, хотел чего-то – умер… И для чего всё это? Ради царствия небесного, о котором проповедует отец мой по воскресениям, будучи в остальные дни полностью затянутым делами земными, мирскими, пустыми? А есть ли оно? Я, вот, сомневаюсь… Люди приходят в мир… Иные из них совершают благие дела, создают величайшие вещи… Царства создают целые-с! А зачем? Чтобы однажды пришёл бесталанный и грязный невежа и из глупости или же из жажды геростратовых лавр разрушил ими созданное?! Подумайте, великий человек выстроил грандиозное здание, а какое-то ничтожество для потехи возьмёт и разрушит его?! Да во имя чего же тогда строить? Во имя чего делать благо? Вот, мысль, которая ужасает меня, Пётр Андреевич! Нет, у нас слишком гуманно всё… К подлецам, к черни-с… Мы даём им свободу, мы их жалеем, мы снисходительны! Нельзя-с! Потому что эти люди снисхождения нашего не оценят, но, поняв его как слабость, направят против нас. Калёным железом нужно выжигать эти наросты на теле нашем! Уничтожать! Иначе однажды, нами освобождённые, упоённые дарованной нами им из идиотического милосердия вседозволенностью, бросятся на нас и растерзают-с, и построенное нами разрушат, в пыль обратят-с! И будет празднество торжествующего холопа! Книги сожгут, скульптуры разобьют, а нас перережут-с…
– Бог с вами! – Вигель встревожено поднялся. – Успокойтесь, Антон Сергеевич! Откуда столь страшные мысли?
– Сам не знаю, Пётр Андреевич. Только чувствую-с… И никто-с меня не разубедит: чтобы дуб огромный не обрушился на землю, нужно без жалости уничтожать червей, что копошатся у корней его. А мы их жалеем-с… Из гуманизма-с! А весь этот гуманизм есть клевета-с! Это слабость и страх… И ничего больше… Ничего нет дурного, если ради благополучия целого мира уничтожить несколько тысяч негодяев, которые ему мешают… Только польза-с! Вы не будете возражать, Пётр Андреевич, если я выйду на полчаса? Мне что-то дурно несколько. Голова… Нужно воздуху глотнуть-с…
– Конечно, конечно, идите. А всего лучше идите прямо домой. У вас, кажется, небольшая лихорадка… В конце концов, вы и впрямь второй день за меня отдуваетесь… Идите, а я уж справлюсь один.
– Благодарю вас… Это всё болесть моя… Бывает, что находит… Не обращайте внимания… Я думаю-с, посетителей сегодня уже немного-с будет…
– Я тоже так полагаю. Я всех запишу: дело нехитрое… Ступайте!
– Прощевайте-с, Пётр Андреевич! – Любовицкий накинул шинель и, пошатываясь, вышел из кабинета.
Вигель посмотрел ему вслед и подумал: «Дай ему волю, так всех бы, пожалуй, перевешал да на вечную каторгу отправил… Странный человек! Интересно, как же он может восхищаться нашей литературой, когда она в один голос проповедует гуманизм? Наверно, это от болезни он таков… Но дело на зубок знает… А я, лапоть, два дня только своё горе переживал… Хорош помощник следователя! Стыд да и только…»
В дверь постучали, и в кабинет вошёл мужчина средних лет, пугливо озираясь.
– Вы за закладом? – спросил Вигель.
– Так точно, ваше благородие! Цепочку золотую с крестом возвернуть желаю.
– Как же вы крест-то заложили?
– Долбанувши был, похмелиться… По пьяному делу… Вот…
– Фамилия, имя… – Петр Андреевич пересел за стол Любовицкого и принялся записывать…
День прошёл быстро. Проводив последнего посетителя, Пётр Андреевич убрал бумаги и взглянул на часы. Было уже поздно, но идти домой не хотелось. Прошлую ночь Вигель провёл в кабинете. Однако, проводить здесь каждую ночь было неудобно. Идти напрашиваться на ночлег было не к кому, да и не хотелось никому ничего объяснять.
Дверь тихо открылась, и в кабинет вошёл Николай Степанович.
– Вы всё ещё здесь? – улыбнулся он. – А где же Антон Сергеевич?
– Он дурно почувствовал себя и ушёл несколько раньше, – ответил Вигель.
– Да… у него бывают какие-то странные припадки. Вообще, он очень сложный человек. Ему, должно быть, весьма неприятно жить.
– Он говорил мне нынче, что гуманизм вреден, что следует выжигать калёным железом всех тех, кого теперь из гуманизма жалеют, чтобы они не уничтожили потом тех, кто из этого гуманизма сохранил им жизнь… Что-то в этом роде. Он с таким убеждением это говорил! Со страстью даже! Признаться, напугал он меня несколько этими рассуждениями…
– Мне приходилось слышать эту его теорию. Любовицкий – неглупый человек… Резон в его словах есть… Но я, в принципе, не люблю всяческих теорий, – Немировский поморщился. – Беда нам от теоретиков. Все-то всё знают, все-то трактаты да статьи пишут. О справедливости. А кто сказал, что в этом мире вообще может быть справедливость? Разве же люди праведны? Нет-с! А откуда ж тогда взяться справедливости? Я так полагаю, милый Пётр Андреевич, давать законы – дело власти. Судить – дело судей. А наше с вами дело, руководствуясь законами и совестью, ловить тех, кто пределы дозволенного преступает. И не допускать в этом важнейшем деле ошибок. Мы с вами практики, а не теоретики. А теории пусть себе пишут другие. Каждый должен заниматься своим делом. А у нас нынче каждый мнит себя специалистом в любой области. Беда! А что, Пётр Андреевич, много ли осталось у вас закладов?
– Пока порядочно. Сегодня мало приходили.
– Любовицкий, когда мы сегодня столкнулись с ним поутру, говорил мне, что вы работаете, не щадя себя. Очень ревностно.
– Он сказал вам так? – поразился Вигель, краснея. – Боюсь, это не так… И Антон Сергеевич работал пуще и лучше моего…
– Скажите, любезный друг, вы и сегодня собираетесь спать в кабинете? Ведь это же так неудобно. Признайтесь, что вы не спали сегодняшнюю ночь. Вон, какие глаза у вас усталые. А под ними тени. Куда ж такие дела годятся? Вот что, я пригласил сегодня Василь Васильича отужинать у себя. Приглашаю и вас также.
– Благодарю вас, Николай Степанович, но удобно ли? – немного смутился Вигель.
– Удобно! – улыбнулся Немировский, потрепав молодого коллегу по плечу. – Тем более, что нам есть, что обсудить. Так что собирайтесь, милый Пётр Андреевич, и поедем ко мне. Познакомитесь с моей сестрой, Анной Степановной. Собирайтесь же. Или вы хотите нанести мне оскорбление?
Лучистые глаза и ласковая улыбка Николая Степановича подействовали на Вигеля успокаивающе, и уже вскоре они вместе ехали по Тверской к дому, где жил Немировский.
***
– Сошёлся! Сошёлся! – радостно воскликнула Анна Степановна Кумарина, положив последнюю карту в любимом пасьянсе «Восемь королей», и захлопала в ладоши.
– Сколько радости-то! – улыбнулась сидевшая неподалёку экономка, не поднимая глаз от вязания. – Эх, барыня, нонеча пост на дворе, а вы всё-то карты раскладываете… А я с утреца к мощам сходила, что намедни в Москву-матушку доставили. Народу, народу! Всем-то к благодати приложиться охота. Вы бы тоже сходили. Авось, ваш ревматизм бы не стал вас мучить так.