Примечательно еще и то, что в этой статье Дашкова говорит о себе в мужском роде и величает себя «издателем „Собеседника“», очевидно, она опасается, что отношение и к журналу и к статье будет совсем иным, если она публично объявит о своей принадлежности к женскому роду.
На статью последовал ответ анонимного критика (вероятно это Екатерина II) также писавшего о себе в мужском роде. Критик попенял автору за то, что тот «не довольно обстоятельно разделили воспитание полу женского и мужского», и вместе с тем не уделил достаточно внимания такому, считающемуся традиционно женским качеству, как чувствительность.
«Чувствительность, – пишет императрица, – есть слово, которое тем более достойно вами быть изъяснено, что ложный смысл, который к оному привязывают, рождает порочное расположение духа; а она есть прямой источник добродетели и снисходительного нрава. Благородная или похвальная чувствительность есть не что иное, как внутренний в душе и совести нашей монитор (увещатель), который остерегает нас противу поступка или слов, кои могут кому-нибудь нанести зло или оскорбление; она осязательно и поспешно представляет воображению нашему, сколь бы таковой поступок или слово огорчило дух наш: почему и претит нам оное противу ближнего соделывать; одним словом: благородная чувствительность есть дщерь чистой и недремлющей совести. Руководствующие воспитанием юношей должны ее рождать и вкоренять в младые сердца их питомцев и разделять оную с ложною чувствительностию, коя в лучшем смысле слабостию назваться может, но коей действие наконец нрав весьма развращает. Придираться, сердиться, скучать, без причины грустить: вот плоды ложной чувствительности тогда, когда благородная чувствительность относит печность и внимание наше к удовольствию собратий наших».
При этом она замечает, что: «Ваш Собеседник сделался всеобщим чтением… девушки молодые мне знакомые без скуки Собеседника читают».
В письме, обращенном к своей английской подруге Кэтрин Вильмонт, Дашкова делится собственным опытом воспитания, отмечая важность того, чтобы воспитание не превращалось в дидактику и муштру, чтобы воспитатель согласовывал свои действия с интересами и потребностями воспитанника:
«В 16 лет я была матерью. В сем возрасте воображению позволено летать быстро, без расчета и без сомнения. Дочь моя не могла пролепетать еще ни единого слова, а я уже помышляла дать ей воспитание совершенное. Я была удостоверена, что на четырех языках (я еще тогда не знала английского языка, после мною выученного во время первого путешествия, но уже читала по-французски Локково о сем творение), довольно мною знаемых, читая все то, что о воспитании было писано, возмогу я извлечь лучшее, подобно пчеле, и из частей сих составить целое, которое будет чудесно. Все прочтенное мною показалось мне, однако, недостаточным. Если я удивлялась Локку в физическом воспитании, то казалось мне, что различные климаты, различные телосложения долженствовали ввести в оное постепенные перемены, которые бывают внушаемы токмо рассудком и направляемы единою неутомимою и непрестанно бодрствующею материнскою любовью. Во всех моих предприятиях всегда была я непоколебима; я продолжала размышлять о сем предмете тем с большим жаром, что все мои чтения о воспитании не представили еще мне целого, неподвижного и полного.
Наконец пришло мне в мысли, что по крайней мере можно найти некоторые правила, колико удобные, толико и непременные для всех детей, правила, долженствующие быть токмо твердым основанием фундамента; а что прочее могло быть переменяемо и приноравливаемо к климату, образу того правления, в коем дитя будет жить, и наконец, его телосложению и способностям. Например, три следующих слова пригодны для царя, для политика, для воина, для частного человека, для женщин и для всех различных перемен, в каковые прихоти госпожи фортуны поставляют человеков; оные слова в себе заключают основание, на коем наши деяния должны утверждаться, чтоб быть благоразумными и успешно чтоб достигать своей цели, а именно: время, место и мера. Не нужно тебе сказывать, что приноровка, или то, что кстати и ко времени, одно усовершает успех; ты знаешь, колико человек пременен и разнообразен бывает, что его физическое свойство и внезапные перемены его положения иногда делают его совсем иным, чем он был.
То, что ты могла бы мне удачливо внушить в одно время, то самое не убедило бы меня в другое; то, что ты можешь говорить или делать против меня, должно также иметь свою меру, приноровленную к положению, в каковое на то время мой разум приведен будет физическими или другими причинами, а без того ты произведешь действие, противное желаемому тобою.
Сей я, тебе весьма известный, быв в совершенном здоровье и веселом духе, может перенести то, чего он не перенесет, когда какие-либо движения, его раздражавшие или опечалив, ослабили силу души его; наконец-то, что можно делать и говорить в одном месте, того ни делать, ни говорить нельзя в другом; коротко сказать, я представляю тебе мои три маленькие словца когда, где, сколько, которые, будучи обработаны пером твоим, могут сделаться исполинами. Вот что я положила бы начальным основанием воспитанию, если бы я могла еще льститься, что можно теорию общую, равно как и полезную воспитанию предположить.
И если бы я не знала опытом, что окончание воспитания определить не можно, что иной на пятом десятке еще требует руководства, не одними своими страстьми руководствуем, но иногда коварными и презренными людьми, слабости его узнавшими; из опыта знаю и то, что непредвидимый случай иногда усовершает и ускоряет зрелость ума тогда, когда несколько лет наставления не предуспевают; что юноша, попавшись в развратное общество, в кое ласкательством и угождениями он завлечен, будучи притом надменен, все плоды лучшего воспитания и лучших примеров так уничтожит, что в упрямстве своем, питаемом неосновательным самолюбием, едва ли опять исправиться может.
Но как бы то ни было, знать всегда и во всем меру, время и место – есть лучший ключ загадки, что есть совершенное воспитание, а притом и вернейший способ предуспевать во всем. Неизменяемое мое было всегда правило желать, да творится добро, несмотря на то, чрез кого или кем… Неизменяема я была также в обязанности отдавать справедливость и в удовольствии восхищаться теми и любить тех, кои того достойны, – чрез сие, не правду ли сказала я тебе? что ты навсегда приобрела уважение и дружбу».
В 1794 году две Екатерины снова поссорились из-за изданной Дашковой книги «Российский феатр или полное собрание всех российских феатральных пьес». В этом издании опубликована тираноборческая трагедия Княжнина «Вадим Новгородский», рассказывающую о вольности Великого Новгорода, отнятой Рюриком, и о храбром патриоте, новгородце Вадиме, вставшим на борьбу с «варяжскими захватчиками». В Екатерине, как известно, не было ни капли крови Рюриковичей, идеального правителя она воображала вполне в духе Просвещения, советующимся с подданными. Но в Париже во всю работала гильотина, в Польше разгоралось восстание Тадеуша Костюшко, и время было совсем не подходящим для революционных пьес. Императрица приказала Дашковой изъять том из продажи, но Дашкова категорически отказалась. Она взяла отпуск и уехала в свое калужское именье, где через два года узнала о смерти Екатерины, а также о собственной отставке с поста президента, полученной от нового императора Павла.
В последующие годы она жила то в Москве, то в Петербурге, писала пьесы, роман и автобиографические записки. Англичанка, Кэтрин Вильмон, приезжавшая к ней тогда, так описывает Дашкову: «В наружности ее, разговоре и манерах есть какая-то оригинальность, отличающая ее от других людей. Она помогает каменщикам возводить стены, сама проводит дороги и кормит коров, сочиняет музыкальные пьесы, пишет статьи для печати и громко поправляет священника в церкви, если тот отступает от правил, а в театре прерывает актеров и учит и их, как надобно выполнять роли. Княгиня вместе фельдшер, аптекарь, доктор, купец, судья, администратор».
С дочерью Екатерина Романовна давно поссорилась, та, несмотря на образцовое воспитание матери, выросла мотовкой, не могла ужиться с мужем. Сын Павел тоже поссорился с матерью, женился на дочери купца и умер, не оставив детей, Екатерине Романовне суждено пережить его на три года.
В 1804 году она написала редактору журнала «Друг просвещения» и просила его опубликовать надпись к портрету Екатерины II «переведенную мною с французского российскою прозою, для того что я уже потеряла и ту малую стезю, по которой доселе я прибегала к музам; побудилась же я оный перевод сделать потому, что сочинитель превозносит и великую монархию, и великий почтеннейший народ, и что в моих понятиях отношение взаимное, как частных людей между собой, так и народов к народу, основывается не только на силе, преимуществе и важности, содержащейся в себе, но и на внутреннем о себе восчувствовании и заключении. Кажется, весьма естественно заключить можно, что если мы сами себя почитать не умеем или не хотим, то не можем ожидать, а менее еще требовать, чтоб нас почитали». Какие же чувства неведомого французского автора хотела выразить Дашкова? Она пишет о своей императрице, не один раз предавшей ее, но все же оставшейся в ее глазах идеалом одновременно монархини и задушевной подруги: «Кто более ее когда-нибудь заслуживал благоговейное почитание. Соразмерно величию души ее ей небо дало владычество, подобное важным и пространным ее намерениям, пространный край в нашем шару ей покорил, а чтоб счастье всегда ей сопутствовало, чтоб была непобедима и слава чтоб ее бессмертною была, чтоб ничего невозможного для нее не существовало, благий Творец ей россиян подданными дал».
Александр I приглашал ее вернуться ко Двору, вновь занять место президента Академии наук, к нему присоединились и сами академики, но Дашкова отказалась, сославшись на преклонный возраст. Умерла Екатерина Романовна в 1810 году.
«Дашковою русская женская личность, разбуженная петровским разгромом, выходит из своего затворничества, заявляет свою способность и требует участия в деле государственном, в науке в преобразовании России», – писал о княгине Герцен.