В 1718 г. Петр потребовал у подданных отречения от наследника Алексея Петровича и присяги своему второму, трехлетнему сыну (от Екатерины) Петру Петровичу. 2 марта Петр I был в церкви. Во время богослужения перед ним явился старик и подал ему бумаги. Петр принял их и развернул первую: это был печатный экземпляр присяги царевичу Петру Петровичу и отречения от царевича Алексея Петровича. Под присягою, где следовало быть подписи присягающего, написано было крючковатым, но четким крупным подчерком:
«Святым пречестным Евангелию и животворящему Христову Кресту поклоняюся и лобызаю ныне и всегда за избавление моих грехов и за охранение от тяжких моих видимых и невидимых врагов; а за неповинное отлучение и изгнание всероссийского престола царского Богом хранимого государя царевича Алексея Петровича христианскою совестью и судом Божиим и пресвятым Евангелием не клянусь и на том животворящего Креста Христова не целую и собственною своею рукою не подписуюсь, еще к тому и прилагаю малоизбранное от богословской книги Назианзина могущим вняти в свидетельство изрядное, хотя за то и царской гнев на мя произлиется, буди в том воля Господа Бога моего Иисуса Христа по воле Его святой за истину аз раб Христов Иларион Докукин страдати готов. Аминь, аминь, аминь».
Смертного приговора оказалось недостаточным, чтобы успокоить свирепость Петра.
Записи гарнизонной канцелярии рассказывают о пытках, которые производились в тот день, когда произошла «скоропостижная смерть Алексея». Лефорт сообщает: «В день смерти царь в четыре часа утра отправился в подземелье. Здесь в сводчатом подземелье Алексея подняли на «кобылу». Удары кнутом вместо палача наносил сам царь».
Алексей умер раньше, чем приговор успели привести в действие. Царский манифест, подписанный Петром, указывает на «жестокую болезнь, подобную апоплексии. Все остальные современники указывают иную причину: царевичу была отрублена голова. Девице Крамер было поручено пришить голову к телу казненного. Позже эта умелая портниха сделает придворную карьеру и станет гофмейстериной великой княжны Натальи, дочери казненного Алексея.
Дабы избежать в будущем появление самозванцев, тело старались сохранить как можно дольше. Члены дипломатического корпуса — осведомились у Петра, как быть с ношением траура. Его ответ был краток: «Царевич умер, как преступник. Траура не полагается».
Народная молва зачислила Алексея в святые мученики.
В сентябре 1722 г. в надворный суд вломился «вельми шумный» сын площадного подьячего, Иван Михайлов.
— Кто ваш государь? — заорал он, обращаясь к дежурному.
— Наш государь, — отвечал дневальный, — Петр Великий, император и самодержец всероссийский.
— Ваш государь Петр Великий, а я… холоп государя своего Алексея Петровича, и за него… голову свою положу, хотя-де меня и распытать…
В том же году к царскому денщику Орлову пристал на улице пьяный, бывший служитель царевича Алексея, и шумно заявлял, что он верно царевичу служил, — «судит-де того Бог, кто нас обидел»…
Офицеры Кропотова полка, товарищи вышеупомянутого капитана Левшутина, в дружеских беседах жалели о царевиче, даже плакали о нем. Они рассказывали Левшутину: «Государь царевича запытал и в хомут он умер за то, что он, царевич, богоискательный человек и не любит немецкой политики».
Раскольники по-своему объясняли трагедию царевича, выражая ему сочувствие: «Царь — не прямой царь, а антихрист; приводил царевича в свое состояние, и он его не послушал, и за то его и убил»…
Тень на пытке замученного царевича вставала в народном сознании мстительной грозою из-за моря.
В 1720 г. солдат Малышников сообщал в шинке: «…нам по указу велено идти в Ревель.
— Вот что! Стало быть опять же война да сражение будет? — полюбопытствовали собутыльники.
— Ничего ведь не поделаешь, — отвечал солдат, — пришли к Кроншлоту цесарских (австрийских) и шведских девяносто кораблей и просят у его царского величества бою; а буде-де бою не будет, так чтоб отдали великого князя»… Вывод ясен: великого князя (царевича) нет, — надо воевать…
Неизвестно, чем бы кончилось «дело царевича», в котором московская оппозиция нашла знамя для своего выступления, если бы оно не было вовремя раскрыто.
Тот интерес, который всецело захватил Петра при розыске этого дела, та жестокость, которую он проявил к его ближайшим и отдаленнейшим участникам, а равно и к лицам, выражавшим участие много позже уже не существующему царевичу, показывают, что Петр в этом деле видел для себя такую же опасность, какую ему удалось уже раз подавить в лице стрельцов, этой первой организованной оппозиции Москвы против Петра. Не безынтересно отметить, что именно в трагедии царевича Алексея фиксировался в народном сознании образ борьбы старого с новым, каковая и была передана в народной песне о Петре и царевиче.
Может быть, не бессознательно эта песня выводит первую жену Петра из враждебной ему Швеции. Жизнь супругов «в каменной Москве была, как цветы цвела», пока не явился у них «радость-царевич», которого «называть стали тут наследничком». Этот-то наследничек, по мнению былины, и внес разлад в семью. Петра смущал «невеселый» вид сына, и на вопрос, «чего запечалился».
«Говорит ему царевич тут:
Мне мало спалось, да много виделось: Прилетело-то будто два ангела, Говорят они про веру про старинную: Когда будешь ты царем царить, Не держи-ка ты веры папиной, Ты поверуй-ка в веру своего правдедка…»
В этом эпическом диалоге прекрасно очерчен облик исторического сына Петра. Царевич Алексей по своему характеру не был похож на отца: у него было больше склонности к образу жизни своего «прав-дедка» — Михаила Федоровича.
Повивальная бабка Маримьяна будто бы рассказывала писарю Бунину: «Бояре-де затем не смеют говорить против Петра, что лишь де кто на него (Петра) какое зло подумает, то он-де тотчас и узнает; а коли б не то, то они, бояре, давно б его уходили». На вопрос Бунина, почему государь все знает, бабка отвечала: «Он-де сему научился…» Эта высшая похвала сыску, самому тонкому уху и глазу Петра, не была только продуктом знакомства писаря Бунина с «Прикладами, как пишутся комплименты разные…»
Что похвала эта была заслужена, можно видеть из разговора кн. Василия Вл. Долгорукого, чувствовавшего за собой тайные грешки, с кн. Богданом Гагариным.
«Слышал ты, — обратился Долгорукий к Гагарину, — что дурак царевич сюда идет (т. е. возвращается из бегов), потому что отец посулил женить его на Афросинье (пассии Алексея)? Желв ему, не женитьба! Черт его несет! Все его обманывают нарочно!» Этот страх пред всеведущим Петром ощущался многими и после его смерти. В келье одного из московских монастырей шел разговор о только что умершем Петре:
«Противно, что государь монахам велел жениться, а монахиням замуж идти», — сказал инок Самуил. Монах Селивестр стал его унимать: «Полно, дурак, врать: за такия слова тебя свяжут». «Теперь государя нет, бояться некого», — успокаивал себя и собеседника Самуил. «О, дурак, дурак, — возразил Сильвестр, — хотя государя и не стало, да страх его остался!»
Вот в этом-то всеобщем страхе, который пережил своего носителя, и нужно искать разгадку той парализованности и нерешительности, какую проявляли враги Петра, чувствовавшие себя и свой мозг в щупальцах того спрута, который сидел сначала в Преображенском Застенке, в виде Ромодановских, а потом, сверх того, и в Тайной канцелярии Петербурга в лице гр. Петра Андр. Толстого и его клевретов. Но этот страх недолго продолжался, и уже через 10–13 лет обнаружилась цена того молчания, которым напутствовали высшие слои русского общества дела Петра Великого. «Память Петра I, — писал Фоккеродт в 1737 году, — в почтении только у простоватых и низшего звания людей (им было плохо и после Петра) да у солдат, особливо у гвардейцев, которые не могут еще позабыть того значения и отличия, какими они пользовались в его царствование. Прочие хоть и делают ему пышные похвалы в общественных беседах, но, если имеешь счастье коротко познакомиться с ними и снискать их доверенность, они поют уже другую песню… Большинство их не только взваливает на него самые гнусные распутства и самые ужасные жестокости, но даже утверждает, что он не настоящий сын царя Алексея».
…В год избрания на русский трон Анне было 37 лет. Тогда это была высокая, тучная женщина, не лишенная известной грубоватой представительности, с некрасивым, почти мужским лицом, покрытым рябинами.
С первых же шагов в Москве она была не одна — следом за нею проскользнул в ее дворец фаворит Эрнст-Иоганн Бирень (Buren) или Биронь, как он писался впоследствии, «волгавшись» в древний французский род Вігоп’ов. В России этого человека знали и раньше. Было известно, что, попав ко дворцу в Митав, где отец и дед его состояли на службе в герцогских конюшнях, он быстро подкопался под своего предшественника по должности фаворита, обер-гофмейстера Петра Бестужева, и прочно сел на его место.
Фавор ее и слепая привязанность к нему Анны бросились всем в глаза в Москве, когда он вместе с нею приехал на коронацию Петра II; влиятельные сферы тогда уже стали коситься на эту связь, и как ни старался он втереться в милость у сильных людей, как ни ревностно разыскивал собак для Ив. Долгорукого, — отношение к нему русского двора не изменилось, и Анне, добивавшейся увеличения своей субсидии, пришлось проглотить горькую пилюлю в виде заявления Совета, что деньги будут даны с условием, чтобы Бирон не распоряжался ими. Депутация, предложившая Анне в Митав корону, потребовала от нее обещания не брать с собою фаворита в Россию.
Неудивительно, что, появившись вновь в Москве уже в качестве первого друга императрицы, он принес с собой затаенную злобу и желание мести, которые должны были еще более обостриться, когда он заметил всеобщее раздражение против себя и прочих влиятельных немцев.
В 1923 году И. К. Василевский писал:
«Эрнст-Иоанн Бирон, служивший у Бестужева-Рюмина «по вольному найму для канцелярских занятий», однажды, 12 февраля 1718 года, по случаю болезни Бестужева, заменил его при передаче бумаг герцогине Курляндской Анне Иоанновне. С первой же встречи, увидев красивого и наглого молодого человека, Анна Иоанновна не скрывает своей заинтересованности. Она в восторге от нового знакомства, приказывает Бирону каждый день являться к ней с докладом, делает его своим личным секретарем, а затем и камер-юнкером.