I
Когда весной 1917 года доктор Ричард Дайвер впервые приехал в Цюрих, ему было двадцать шесть лет – для мужчины возраст прекрасный, а для холостяка так и наилучший. И даже в военное время хорош он был и для Дика, уже приобретшего слишком большую ценность, стоившего стране расходов слишком серьезных, чтобы ставить его под ружье. Годы спустя ему представлялось, что и в этом прибежище он пребывал не в такой уж безопасности, однако в то время подобная мысль в голову Дику не приходила, – в 1917-м он с виноватой усмешкой говорил, что война никак его не коснулась. Призывная комиссия, к которой был приписан Дик, постановила, что ему надлежит завершить в Цюрихе научные исследования и получить ученую степень – как он, собственно, и задумал.
Швейцария была в то время островом, омываемым с одного бока грозой, грохотавшей над Горицией, а с другого – хлябями Соммы и Эне. Поначалу казалось, что в ее кантонах подозрительных иностранцев больше, чем недужных, однако догадаться, в чем тут причина, было трудно – мужчины, шептавшиеся в кафе Берна и Женевы, были, скорее всего, продавцами алмазов или коммивояжерами. Впрочем, никто не мог не заметить и сновавшие навстречу друг другу между веселыми озерами – Боденским и Невшательским – длинные поезда, нагруженные слепыми, одноногими и умирающими людскими обрубками. На стенах пивных и в витринах магазинов висели яркие плакаты, которые изображали швейцарцев, обороняющих в 1914 году свои границы, – молодые и старые, они с вдохновенной свирепостью взирали с гор на химерических французов и немцев; назначение плакатов состояло в том, чтобы уверить душу швейцарца: прилипчивое величие этих дней не обошло и тебя. Однако бойня продолжалась, плакаты выцветали, и, когда в войну топорно ввязались Соединенные Штаты, никто не удивился сильнее, чем их республиканская сестричка.
К этому времени доктор Дайвер успел побывать на самом рубеже войны и даже заглянуть за него: 1914-й он провел в Оксфорде как коннектикутский стипендиат Родса. Потом вернулся на родину, чтобы проучиться последний год в университете Джона Хопкинса и получить степень магистра. В 1916-м Дик ухитрился перебраться в Вену, полагая, что, если он не поспешит, великий Фрейд может погибнуть от взрыва сброшенной аэропланом бомбы. Вена и тогда уже устала от смертей, но Дику удалось раздобыть достаточно угля и нефти, чтобы сидеть в своей комнате на Даменштифф-штрассе и писать статьи, – впоследствии он их уничтожил, однако, переработанные, они составили костяк книги, опубликованной им в Цюрихе в 1920-м.
У большинства из нас имеется любимый, героический период нашей жизни – венский был таким для Дика Дайвера. Прежде всего он и понятия не имел о том, что ему присуще огромное обаяние, что расположение, которое он испытывает к людям и возбуждает в них, есть явление не столь уж и рядовое в среде здоровых людей. В последний его нью-хейвенский год кто-то отозвался о нем так: «счастливчик Дик» – и прозвище это застряло у него в голове.
– Ты большой человек, счастливчик Дик, – шептал он себе, расхаживая по комнате среди последних брикетов тепла и света. – Ты попал в самую точку, мой мальчик. А до тебя никто о ее существовании и не ведал.
В начале 1917 года, когда добывать уголь стало трудно, Дик сжег около сотни накопленных им научных монографий; и когда он бросал в огонь каждую из них, в нем посмеивалась уверенность, что он сам обратился в ее резюме, что сможет и пять лет спустя кратко изложить ее содержание, если оно того стоит. Так он и расхаживал час за часом – мирный ученый с половичком на плечах, ближе всех подошедший к состоянию неземного покоя, которому, о чем будет рассказано дальше, предстояло вскоре сойти на нет.
Впрочем, покамест покой длился, и Дик благодарил за это свое тело, которое в Нью-Хейвене вытворяло чудеса на гимнастических кольцах, а ныне плавало в зимнем Дунае. Квартирку он делил с Элкинсом, вторым секретарем посольства, к ним часто заходили две милые гостьи – ну и довольно об этом, много будете знать, скоро состаритесь (последнее относилось к посольству). Разговоры с Эдом Элкинсом пробудили в Дике первые легкие сомнения в качестве его мыслительного аппарата: ему никак не удавалось увериться в коренном отличии своих мыслей от мыслей Элкинса, – человека, способного перечислить всех квотербэков, выступавших за Нью-Хейвен в последние тридцать лет.
– …Не может же счастливчик Дик быть заурядным умником, ему потребна меньшая цельность и даже легкая ущербность. И если жизнь не наградила его таковыми, никакая болезнь, разбитое сердце или комплекс неполноценности тут не помогут, хоть ему и приятно было бы восстанавливать некую поломанную часть его устройства, пока она не станет исправнее прежней.
Дик посмеивался над собой за подобные рассуждения, именуя их лицемерными и «американскими» – как называл он любое безмозглое фразерство. Но при этом знал: расплатой за его цельность была неполнота.
«Бедное дитя! – говорит в Теккереевом «Кольце и розе» фея Черная Палочка. – Лучшим подарком тебе будет капелька невзгод»[62].
В определенном настроении он жаловался сам себе: «Ну что я мог поделать, если Пит Ливингстон весь «День отбоя»[63] прятался в раздевалке, и как его, черта, ни искали, все равно не нашли? Вот и выбрали меня вместо него, а иначе не видать бы мне «Элайху»[64] как своих ушей, я там и не знал, почитай, никого. По справедливости-то, в раздевалке мне самое место было, а Питу в братстве. Я, может, и спрятался бы в ней, если б думал, что меня могут избрать. Да, но ведь Мерсер несколько недель заглядывал что ни вечер в мою комнату. Ну ладно, хорошо, знал я, что шансы у меня есть. Лучше бы я проглотил в душевой мой университетский значок и лишний комплекс заработал, вот и была бы мне наука».
В университете он после лекций часто беседовал на эту тему с молодым румынским интеллектуалом, и тот успокаивал Дика: «Нет никаких доказательств того, что у Гёте имелся какой-либо «комплекс» в нынешнем смысле этого слова – или, скажем, что он есть у Юнга. Ты же не философ-романтик, ты ученый. Память, сила, характер – и прежде всего здравый смысл. Знаешь, в чем будет состоять твоя проблема? – в самооценке. Я знавал человека, который два года отдал исследованиям мозга армадилла, идея была такая, что рано или поздно он узнает об этом мозге больше, чем кто-либо другой на свете. Я пытался доказать ему, что он вовсе не расширяет круг человеческих познаний, что выбор его сделан наобум. И разумеется, он послал статью в медицинский журнал и получил отказ – журнал отдал предпочтение чьим-то коротким тезисам на ту же тему».
Когда Дик приехал в Цюрих, у него имелась далеко не одна ахиллесова пята – на полное оснащение сороконожки, пожалуй, не хватило бы, но их было много – иллюзии неисчерпаемой силы и здоровья, иллюзии сущностной доброты человека; иллюзии касательно своей страны – наследие вранья целых поколений первопроходцев, а вернее, их жен, которым приходилось убаюкивать своих деток уверениями, что никаких волков за дверьми их хижин днем с огнем не сыскать. А после получения докторской степени его отправили на работу в неврологический госпиталь, который создавался тогда в Бар-сюр-Обе.
Работа во Франции оказалась, к неудовольствию Дика, скорее административной, чем практической. Зато у него появилось время, чтобы закончить короткую монографию и собрать материал для следующей. Весной 1919-го он вышел в отставку и вернулся в Цюрих.
Все рассказанное нами до сей поры отдает биографией выдающегося человека, читатель которой лишен приятной уверенности в том, что герой ее, подобно Гранту, застрявшему в лавчонке Галены[65], более чем готов откликнуться на призыв своей головоломной судьбы. Так, случайно увидев юношескую фотографию человека, которого знаем сложившимся, зрелым, мы приходим в замешательство и с изумлением вглядываемся в лицо пылкого, гибкого, крепкого незнакомца, в его орлиный взор. И потому самое лучшее – заверить читателя, что в жизни Дика Дайвера уже наступил решающий час.
II
Стоял сырой апрельский день, над Альбисхорном наискось плыли длинные тучи, на отмелях мерцала неподвижная вода. Цюрих обладает некоторым сходством с городами Америки. И тем не менее во все два дня, прошедших со времени его приезда сюда, Дик чувствовал: чего-то ему не хватает, а сегодня понял – появлявшегося у него на коротких французских улочках ощущения, что кроме них тут ничего больше и нет. В Цюрихе же было много чего и помимо Цюриха – крыши уводили взгляд вверх, к позванивавшим колокольцами коровьим пастбищам, а там он, добравшись до вершины холма, поднимался еще выше, – жизнь уходила по вертикали в открыточные небеса. Земля Альп, родина игрушек и канатных дорог, каруселей и звонких курантов, не знала слова здесь, – в отличие от Франции, с ее лозами, растущими прямо у твоих ног.
В Зальцбурге Дик как-то раз почувствовал, что на него со всех сторон смотрит столетие великой музыки, купленной или заимствованной; в лаборатории Цюрихского университета он, осторожно зондируя затылочный отдел мозга, как-то раз ощутил себя скорее игрушечных дел мастером, чем подобием смерча, которое проносилось двумя годами раньше сквозь старые красные здания Хопкинса, и даже гигантский Христос, иронически улыбавшийся в вестибюле одного из них, не мог его остановить.
И все же он решил на два года задержаться в Цюрихе, ибо высоко ставил игрушечное дело, бесконечную точность, бесконечное терпение.
Сегодня он отправился на встречу с Францем Грегоровиусом, работавшим в клинике Домлера, что стояла на берегу Цюрихского озера. Уроженец кантона Во, постоянный патолог клиники, Франц был на несколько лет старше Дика. Они встретились на остановке трамвая. Смуглое лицо Франца отзывалось величавостью Калиостро, с которой, впрочем, вступало в противоречие благочестивое выражение глаз; он был третьим из Грегоровиусов: дед его обучал самого Крепелина[66] еще в ту пору, когда психиатрия только-только выходила из тьмы времен. Человеком Франц был горделивым, горячим и застенчивым, верящим, что он обладает даром гипнотизера. Если бы родовой гений Грегоровиусов надумал отдохнуть, Франц несомненно стал бы превосходным клиницистом.
По дороге к клинике он попросил:
– Расскажите мне о вашем военном опыте. Вы тоже изменились, подобно всем прочим? У вас все то же глупое и нестареющее американское лицо, да только я знаю, Дик, что вы не глупы.
– Войны я, можно считать, не видел, Франц, – и вы наверняка поняли это по моим письмам.
– Не имеет значения – у нас есть несколько пациентов с военным неврозом, которые всего лишь слышали издали звуки бомбежек. А несколько других просто читали газеты.
– По мне, так это чушь какая-то.
– Может, и чушь, Дик. Но наша клиника для богатых людей, и мы к этому слову не прибегаем. Скажите честно, вы кого приехали повидать – меня или ту девушку?
Они искоса глянули один на другого. Франц загадочно улыбнулся.
– Я, естественно, просматривал все ее первые письма, – официальным баском сообщил он. – Но когда начались изменения, деликатность запретила мне вскрывать остальные. И ее случай перешел в ваши руки.
– Так ей лучше? – спросил Дик.
– Более чем. Я веду ее, как, собственно, и основную часть английских и американских пациентов. Они зовут меня «доктор Грегори».
– Разрешите мне кое-что прояснить, – сказал Дик. – Я видел ее всего один раз, и это факт. Когда приходил попрощаться с вами перед отъездом во Францию. В тот день я впервые надел военную форму и чувствовал себя в ней каким-то аферистом – первым отдавал честь рядовым и так далее.
– А почему вы сегодня не в ней?
– Помилуйте! Меня демобилизовали три недели назад. Вот тогда я с той девушкой и познакомился. Расставшись с вами, я пошел, чтобы забрать мой велосипед, к тому из ваших зданий, что стоит у озера.
– К «Кедрам»?
– Чудесный, знаете ли, был вечер – луна вон над той горой…
– Над Кренцегом.
– …я нагнал медсестру с молодой девушкой. Мне и в голову не пришло, что она – пациентка; я спросил сестру о расписании трамваев, мы пошли вместе. Девушка была чуть ли не самой хорошенькой из когда-либо встреченных мной.
– И сейчас такая.
– Американской формы она прежде не видела, мы разговорились, а потом я и думать о ней забыл… – Он умолк, сообразив, что разговор принимает слишком знакомое ему направление, и начал заново: – … Другое дело, Франц, что у меня нет пока вашей закалки, и когда я вижу такую прекрасную оболочку, мне не по силам избавиться от сожалений о том, что под ней кроется. Тем все и кончилось… пока не стали приходить письма.
– Это лучшее из того, что с ней могло случиться, – мелодраматично сообщил Франц. – Перенос[67], причем самого благотворного толка. Я потому и отправился встречать вас, хоть сегодняшний день расписан у меня по минутам. Хотел отвести вас в мой кабинет и обстоятельно поговорить с вами до того, как вы с ней встретитесь. Собственно, я сегодня послал ее с несколькими поручениями в Цюрих, – в голосе его зазвенел энтузиазм. – Послал без сестры, с другой пациенткой, куда менее уравновешенной. Я очень горжусь этим случаем, с которым справился самостоятельно, пусть и не без вашей счастливой помощи.
Машина, шедшая берегом Цюрихского озера, въехала в тучную область пастбищ и невысоких холмов с шале на верхушке каждого. Солнце плыло по синему морю небес, внезапно открылся вид на швейцарскую долину во всей ее красе – приятные звуки и рокоты, свежие запахи доброго здоровья и вкусной еды.
Заведение профессора Домлера размещалось в трех старых зданиях и двух новых, все они стояли между небольшой возвышенностью и берегом озера. Основанное десять лет назад, оно было в то время первой современной клиникой душевных болезней; ни один неспециалист не узнал бы в нем, не приглядевшись как следует, прибежище для существ сломленных, неполноценных, опасных, хоть вокруг двух зданий и шла украшенная лозами, обманчиво невысокая стена. Когда машина въехала на территорию клиники, какие-то люди ворошили на ней граблями солому, кое-где развевались, как белые флаги, халаты сестер, которые сопровождали прогуливавшихся по тропинке пациентов.
Франц отвел Дика в свой кабинет, извинился и на полчаса исчез. Дик прошелся по кабинету, пытаясь составить психологический портрет Франца, исходя из сора на его письменном столе, из книг, принадлежавших ему, его отцу и деду, и книг, когда-то написанных последними, из огромной тонированной фотографии отца на стене, знака швейцарской почтительности к родителям. В комнате было накурено, Дик толкнул створки французского окна, и в нее ворвался конус солнечного света. Внезапно мысли Дика обратились к той девушке, к пациентке.
За восемь месяцев он получил от нее около пятидесяти писем. Первое содержало просьбы простить ее и объяснение: она слышала, что американские девушки пишут письма солдатам, которых даже не знают. Имя и адрес ей дал доктор Грегори, она надеется, что он не будет возражать, если она время от времени станет посылать ему несколько слов с добрыми пожеланиями и т. д. и т. п.
Интонацию узнать не составляло труда – бодрая и сентиментальная, она была позаимствована из популярных в Штатах романов в письмах, «Длинноногий папочка» и «Притворщица Молли». Однако этим сходство с романами и ограничивалось.
Письма делились на две категории: принадлежавшие к первой приходили до Перемирия и несли признаки патологии, принадлежавшие ко второй – с того времени по настоящее – были совершенно нормальны и свидетельствовали о немалой зрелости натуры. Этих писем Дик с нетерпением ждал в последние тусклые месяцы Бар-сюр-Оба, хотя и из первых сумел по кусочкам составить картину, содержавшую больше того, о чем догадывался Франц.
MON CAPITAINE[68]
Увидев Вас в форме, я подумала: какой он красивый. А потом подумала: Je m’en fiche[69], и на французов тоже, и на немцев. Вы тоже подумали, что я хорошенькая, но я это уже проходила, уже давно это переношу. Если Вы снова появитесь здесь с низменными и преступными намерениями, даже отдаленно не похожими на то, что меня учили связывать с ролью джентльмена, то – да поможет Вам Бог. Однако Вы производите впечатление человека более спокойного, чем
(2)
другие, мягкого, как большой кот. Я же неравнодушна лишь к изнеженным юношам. Вы неженка? Я знала нескольких, где-то там.
Извините меня за все это, я пишу Вам третье письмо и отправлю его немедленно или не отправлю совсем. А еще я много размышляла о лунном свете, чему существует немало свидетелей, которых я могла бы отыскать, если бы выбралась отсюда.
(3)
Они говорят, что Вы доктор, но, пока Вы остаетесь котом, это совсем другое. У меня очень болит голова, поэтому простите мне то, что я веду себя как простой человек с белым котом, думаю, это все объяснит. Я говорю на трех языках, английский четвертый, и уверена, что могла бы принести пользу, как переводчица, если бы Вы договорились об этом во Франции, уверена, я справилась бы с чем угодно, нужно только всех ремнями связать, как в среду. Сейчас
(4)
суббота, и Вы далеко и, возможно, убиты.
Когда-нибудь вернитесь ко мне, я-то всегда буду здесь, на этом зеленом холме. Если, конечно, они не позволят мне написать отцу, которого я очень люблю. Извините за это. Я сегодня сама не своя. Напишу, когда мне станет получше.
Cherio
Николь Уоррен
Извините за все.
КАПИТАН ДАЙВЕР
Я знаю, самоанализ не приносит добра человеку вроде меня, чрезмерно нервному, однако мне хочется, чтобы Вы знали, каковы мои обстоятельства. В прошлом году – или когда это было? – в Чикаго, я дошла до того, что не могла разговаривать со слугами или ходить по улице и все ждала, что кто-нибудь мне все объяснит. Таков был долг того, кто понимает. Слепому нужен поводырь. Да только никто не говорил мне всего – говорили лишь половину, а я уже слишком запуталась, чтобы сообразить, что к чему. Один мужчина вел себя очень мило – он был французским офицером и все понимал.
(2)
Поднес мне цветок и сказал, что тот «plus petite et moins entendue»[70]. Мы были друзьями. А потом отобрал его. Мне стало хуже, но объяснений я ни от кого не услышала. У них была песня про Жанну из Арка, и они все пели ее мне, и это была просто низость, – я всегда плакала, услышав ее, потому что с головой у меня тогда было все в порядке. Еще они говорили что-то о спорте, но я в то время была к нему равнодушна. И наступил день, когда я пошла по Мичиганскому бульвару, милю за милей, и наконец они догнали
(3)
меня на автомобиле, но я в него не села. В конце концов они затащили меня внутрь, и там были санитарки. После этого случая я все начала понимать, поскольку чувствовала, что происходит с другими. Теперь Вы знаете, каковы мои обстоятельства. Ну и какой же мне толк сидеть здесь с докторами, которые все время талдычат одно и то же о том, с чем я должна справиться, что ради этого я здесь и нахожусь. Поэтому я написала сегодня отцу,
(4)
чтобы он приехал и забрал меня отсюда. Я рада, что Вам так интересно исследовать людей и отсылать их назад. Это, должно быть, очень забавно.
И снова, в другом письме:
Вы должны пропустить Ваше следующее исследование и написать мне письмо. Они только что прислали мне кое-какие граммофонные пластинки на случай, если я забуду заученное мной, а я их все перебила, и сиделка со мной не разговаривает. Пластинки-то были на английском, так что сиделки ничего и не поняли бы. Один чикагский доктор говорил, что я всех обманываю, но на самом деле имел в виду, что я шестой близнец, а он таких еще ни разу не видел. Но я была тогда очень занята – сходила с ума – и мне было все равно, что он говорит; когда я очень занята, потому что схожу с ума, мне, как правило, все равно, что они там говорят, пусть хоть миллионным близнецом называют.
Вы сказали, что можете научить меня играть. Что ж, я думаю,
(2)
любовь – это главное, что у нас есть или должно быть. Как бы то ни было, я довольна, что Ваш интерес к исследованиям не дает вам сидеть сложа руки.
Tout à vous[71],
Николь Уоррен
Были и другие письма, в чьих беспомощных cæsuras[72] таились ритмы более мрачные.
ДОРОГОЙ КАПИТАН ДАЙВЕР
Пишу Вам, поскольку больше обратиться не к кому, а мне представляется, что, если эта фарсическая ситуация очевидна для меня, женщины очень больной, она должна быть очевидной и для вас. Мое психическое расстройство осталось позади, но я совершенно разбита и унижена – по-видимому, этого они и добивались. Моя семья относится ко мне с постыдным пренебрежением, просить у нее помощи или жалости бессмысленно. С меня довольно, притворяться и дальше, что происходящее с моей головой излечимо, значит просто-
(2)
напросто губить свое здоровье и попусту тратить время.
Я нахожусь в каком-то полусумасшедшем доме, потому что никто здесь не считает правильным говорить мне правду о чем бы то ни было. Если б я только знала, что происходит, как знаю теперь, я, полагаю, выдержала бы это, поскольку женщина я достаточно сильная, однако те, кому следовало бы, не сочли правильным меня
(3)
просветить. И теперь, когда я знаю, когда заплатила за знание такую цену, они сидят здесь, ничтожные люди, и говорят, что мне следует верить в то, во что я верила прежде. Особенно один старается, но теперь я знаю.
Я все время одинока, отделена от друзей и родных Атлантикой и брожу по здешнему заведению в каком-то полуоцепенении. Если бы Вы нашли для меня место переводчицы (французский и немецкий я знаю, как родной язык, итальянский – очень прилично и немного
(4)
говорю по-испански) или в Красном Кресте, или в госпитале, правда, на медицинскую сестру мне еще пришлось бы учиться, Вы стали бы для меня благословением свыше.
И снова:
Поскольку Вы не примете мои объяснения происходящего, то могли бы, по крайней мере, объяснить мне, что думаете сами, потому что у Вас лицо доброго кота, а не подозрительная физиономия из тех, что, похоже, пользуются здесь таким успехом. Доктор Грегори дал мне Ваш снимок, на нем Вы не так красивы, как в форме, зато выглядите моложе.
MON CAPITAINE
Очень приятно было получить от Вас открытку. Я так рада, что Вы с таким удовольствием увольняете медицинских сестер – о, я прекрасно поняла Ваши слова. Вот только с первой минуты с Вами я думала, что Вы совсем другой.
ДОРОГОЙ КАПИТАН
Сегодня я думаю одно, завтра другое. В сущности, это и есть моя главная беда, если не считать безумной несговорчивости и отсутствия чувства меры. Я с удовольствием приняла бы любого психиатра, какого Вы мне предложите. Здесь они нежатся в ваннах, распевая
(2)
«Играй у себя на заднем дворе», как будто у меня есть задний двор или какая-либо надежда, которую я могу отыскать, глядя назад либо вперед. Они попробовали проделать это снова и снова в кондитерской, и я чуть не ударила продавца гирькой, да они меня удержали.
Больше я к Вам писать не буду. Я слишком неуравновешенна.
Следующий месяц прошел без писем. А затем случилась неожиданная перемена.
– Я медленно возвращаюсь к жизни…
– Сегодня цветы и облака…
– Война закончилась, а я почти ее и не заметила…
– Как же добры Вы были! Наверное, за Вашим лицом белого кота скрыта великая мудрость, правда, по снимку, который дал мне доктор Грегори, этого не скажешь…
– Сегодня ездила в Цюрих, какое странное чувство испытываешь, снова увидев город…
– Сегодня мы были в Берне, там такие милые часы.
– Сегодня мы забрались так высоко, что увидели асфодели и эдельвейсы…
Затем писем стало приходить меньше, и он отвечал на каждое. В одном говорилось:
Мне хочется, чтобы кто-нибудь влюбился в меня, как влюблялись когда-то юноши, – сто лет назад, когда я еще не заболела. Полагаю, впрочем, что пройдут годы, прежде чем я смогу всерьез рассчитывать на что-то подобное.
Однако стоило Дику по какой-либо причине промедлить с ответом, как происходил взрыв нервной тревоги, похожей на тревогу влюбленной: «Наверное, я Вам прискучила» или: «Боюсь, я злоупотребляла Вашим терпением», или: «Ночью я думала о том, что Вы заболели».
Дик и вправду заболел – инфлюэнцей. А оправившись, был так слаб, что сил его хватало лишь на необходимую официальную переписку, к тому же вскоре воспоминания о Николь заслонило живое присутствие висконсинской телефонистки из штаба в Бар-сюр-Обе. Обладательница алых, как у девушки с плаката, губ, она была известна в офицерских столовых под не вполне приличным прозвищем «Распределительный щиток».
В кабинет вернулся преисполненный чувства собственной значимости Франц. Дик подумал, что он мог бы, наверное, стать неплохим клиницистом, что громкие, отрывистые каденции, посредством которых Франц призывал к порядку медицинских сестер и пациентов, свидетельствуют не о нервозности его, но о великом и безвредном тщеславии. Свои подлинные, куда более упорядоченные эмоции Франц держал при себе.
– Итак, о девушке, Дик, – сказал он. – Конечно, мне хочется узнать, как вы жили, и рассказать, как жил я, но сначала о ней, – я так долго ждал возможности рассказать вам все.
Он протянул руку к шкафчику, в котором хранил документы, достал стопку бумаг, но, перебрав их и решив, что они только помешают, положил на стол. И приступил к рассказу.
III
Года полтора назад доктор Домлер вступил в неопределенного толка переписку с проживавшим в Лозанне американцем, мистером Деверё Уорреном, из чикагских Уорренов. Они условились о встрече, и в один прекрасный день мистер Уоррен приехал в клинику со своей шестнадцатилетней дочерью Николь. Девочка явно была не в себе и, пока мистер Уоррен получал консультацию, гуляла по территории клиники с сопровождавшей ее сиделкой.
Уоррен оказался человеком необычайно красивым, выглядевшим лет на сорок без малого. Он был во всех отношениях образчиком рафинированного американца – рослый, широкоплечий, прекрасно сложенный («un homme très chic»[73] – сказал, описывая его Францу доктор Домлер). Большие серые глаза его немного покраснели от яркого солнца – он занимался греблей на Женевском озере, – а общий облик мистера Уоррена говорил: все, что есть в этом мире лучшего, – к его услугам. Разговор шел на немецком, поскольку, как очень быстро выяснилось, образование мистер Уоррен получил в Гёттингене. Он нервничал и очевидным образом принимал происходившее близко к сердцу.
– У моей дочери умственное расстройство, доктор Домлер. Я обращался ко многим специалистам, нанимал для нее медицинских сестер, два раза дочь прошла курс лечения покоем, однако справиться с ее болезнью не удалось, и мне настоятельно посоветовали обратиться к вам.
– Хорошо, – сказал доктор Домлер. – Попробуйте начать с самого начала, расскажите мне все.
– Начала не существует, по крайней мере, случаев безумия, насколько я знаю, среди ее родни – и с той, и с другой стороны – не отмечалось. Мать Николь умерла, когда девочке было одиннадцать, с тех пор я стал для нее и отцом, и матерью – не без помощи гувернанток, конечно, – и отцом, и матерью.
Слова эти сильно тронули его самого. Доктор Домлер увидел слезы в уголках его глаз и впервые заметил, что дыхание мистера Уоррена отдает виски.
– В детстве она была существом совершенно очаровательным – все безумно любили ее, то есть все, кому доводилось иметь с ней дело. Она все схватывала на лету и просто купалась в счастье. Любила читать, рисовать, танцевать, играть на пианино – да все любила. Жена не раз говорила, что Николь – единственный наш ребенок, никогда не плакавший по ночам. У меня есть еще старшая дочь и был сын, он умер, но Николь была… Николь была… Николь…
Он умолк, доктор Домлер пришел ему на помощь:
– Была совершенно нормальным, веселым, счастливым ребенком.
– Вот именно.
Доктор Домлер ждал продолжения. Мистер Уоррен покачал головой, протяжно вздохнул, бросил на доктора Домлера быстрый взгляд и снова уставился в пол.
– Месяцев восемь назад, а может быть, шесть или десять – не могу точно вспомнить, где мы были, когда она начала странно вести себя, совершать сумасбродные поступки. Впервые я услышал об этом от ее сестры… потому что мне-то Николь неизменно казалась все той же, – так торопливо, точно он ждал каких-то обвинений, добавил мистер Уоррен, – той же самой прелестной девочкой. Первая история была связана с камердинером.
– О да, – сказал доктор Домлер, кивая так важно, точно он – совершенно как Шерлок Холмс, – ожидал, что в этом месте рассказа непременно объявится камердинер, и только камердинер.
– У меня лет десять служил камердинер – швейцарец, кстати сказать, – он поднял взгляд, ожидая от доктора Домлера патриотического одобрения. – И Николь вбила себе в голову нечто совершенно бредовое. Решила, что он к ней подъезжает, – конечно, я в тот раз поверил дочери и прогнал его, но теперь понимаю, какой это было чушью.
– Что, по ее словам, он сделал?
– Вот это самое главное и есть – доктора ничего из нее вытянуть не смогли. Она лишь смотрела на них так, точно они сами должны знать, что он сделал. Но безусловно подразумевала, что он непристойным манером заигрывал с ней, в этом она у нас никаких сомнений не оставила.
– Понимаю.
– Я, конечно, читал об одиноких женщинах, которым начинает казаться, будто у них мужчина под кроватью прячется и прочее, но откуда взялись такие мысли у Николь? Она могла получить любого молодого человека, только помани. Когда мы жили в Лейк-Форесте – это летний поселок под Чикаго, у нас там дом, – она целыми днями играла с юношами в гольф или в теннис. И некоторые были к ней очень неравнодушны.
Пока Уоррен распространялся перед старым, сухим доктором Домлером, какая-то часть мыслей последнего раз за разом обращалась к Чикаго. В молодости ему представилась возможность поработать в тамошнем университете младшим научным сотрудником и преподавателем – и может быть, разбогатеть и обзавестись собственной клиникой вместо того, чтобы стать, как сейчас, мелким держателем акций этой. Однако представив себе, что ему придется раскинуть скудную, как он полагал, сеть его знаний по тамошним просторам, по всем их пшеничным полям и бескрайним прериям, доктор оробел. Впрочем, он немало прочитал о Чикаго тех дней, о великих феодальных династиях Арморов, Палмеров, Филдов, Крейнов, Уорренов, Свифтов, Мак-Кормиков и многих других, а с тех пор у него перебывало изрядное число пациентов из этого слоя чикагского и нью-йоркского общества.
– Ей становится все хуже, – рассказывал между тем Уоррен. – Начались припадки или что-то такое, и говорит она вещи все более и более безумные. Ее сестра записала кое-какие из них, – он протянул доктору много раз сложенный листок бумаги. – Говорит почти всегда о мужчинах, которые собираются напасть на нее, о знакомых ей мужчинах или увиденных на улицах – о каких угодно…
Он обстоятельно рассказал о тревоге и страданиях родных, об ужасах, через которые вынуждены проходить в таких обстоятельствах семьи, о бесплодных усилиях, предпринятых ими в Америке, и наконец, об их вере в перемену обстановки, вере, заставившей его махнуть рукой на немецкие подводные лодки и доставить дочь в Швейцарию.
– …на крейсере Соединенных Штатов, – не без надменности уточнил Уоррен. – Подвернулся счастливый случай, который позволил мне это устроить. И могу добавить, – сконфуженно улыбнулся он, – что деньги, как говорится, не вопрос.
– Разумеется, – сухо согласился Домлер.
Он все пытался понять, почему этот человек лжет ему. Или, если он на сей счет заблуждается, что за фальшь пропитала собой и его кабинет, и этого красивого господина в костюме из твида, мужчину, который с такой непринужденностью, с легкостью спортсмена расположился в его кресле? Там, за окнами, бредет под февральским небом трагедия, юная птица со сломанными крыльями, а здесь ему говорят слишком мало, да к тому же и врут.
– Я хотел бы… поговорить с ней… несколько минут, – сказал доктор Домлер, перейдя на английский, словно этот язык мог как-то сблизить его с Уорреном.
Позже, когда Уоррен, оставив дочь в клинике, вернулся в Лозанну и прошло несколько дней, доктор и Франц записали в истории болезни Николь:
Diagnostic: Schizophrénie. Phase aiguë en décroissance. La peur des hommes est un symptôme de la maladie, et n’est point constitutionnelle…. Le pronostic doit rester réservé[74].
И стали со все возраставшим интересом ожидать обещанного мистером Уорреном второго визита.
Однако он не спешил. Прождав две недели, доктор Домлер отправил ему письмо. Молчание продолжалось, и доктор решился на то, что в те дни называли «une folie»[75] – телефонировал в «Гран-отель» Веве. И услышал от слуги мистера Уоррена, что тот в настоящую минуту укладывает вещи, намереваясь отплыть в Америку. При мысли о том, что заплатить за этот звонок сорок швейцарских франков придется клинике, на выручку доктору Домлеру пришла текшая в его жилах кровь гвардейцев Тюильри, и мистеру Уоррену пришлось-таки подойти к телефону.
– Ваш приезд… необходим абсолютно. От него зависит здоровье вашей дочери… зависит все. Иначе я снимаю с себя ответственность.
– Но, помилуйте, доктор, вы же для того и существуете. А меня вызвали домой, срочно!
Доктору Домлеру не доводилось еще вести разговор на таком расстоянии, однако ультиматум свой он изложил в выражениях столь решительных, что исстрадавшийся американец сдался. Через полчаса после его второго приезда на Цюрихское озеро он сломался, плечи его под прекрасно подогнанным пиджаком затряслись от ужасных рыданий, глаза покраснели пуще, чем от солнца над Женевским озером, и доктора услышали чудовищную историю.
– Так получилось, – хрипло произнес он. – Я не знаю, как… не знаю.
– После смерти ее матери маленькая Николь стала каждое утро приходить ко мне в спальню и залезать в мою постель. Я жалел малышку. О, позже, куда бы мы ни ехали в машине или на поезде, мы всегда держались за руки. Она пела мне песенки. Мы говорили друг дружке: «Не станем сегодня ни на кого обращать внимание… пусть нас будет только двое… этим утром ты моя», – в голосе его проступил надломленный сарказм. – Люди твердили: какая чудесная пара, отец и дочка, – многие вытирали глаза. Мы были как любовники… а потом вдруг стали любовниками… и через десять минут после того, как это случилось, я мог бы застрелиться… но я, наверное, такой проклятый Богом выродок, что мне не хватило бы смелости.
– Что потом? – спросил доктор Домлер, снова вспомнив о Чикаго и о спокойном бледном господине в пенсне, который тридцать лет назад принимал его в Цюрихе. – Это имело продолжение?
– О нет! Она почти… она сразу словно оледенела. Просто сказала: «Не беда, папочка, не беда. Это ничего не значит. Не беда».
– Последствий не было?
– Нет. – Последнее короткое рыдание, затем он несколько раз высморкался. – Не считая множества нынешних.
Рассказ Уоррена завершился. Доктор Домлер откинулся на спинку столь любимого буржуазией покойного кресла и резко сказал сам себе: «Мужлан!» – и это было одно из тех немногих житейских и только житейских суждений, какие он позволил себе за последние двадцать лет. Затем:
– Отправляйтесь в Цюрих, проведите ночь в отеле, а утром приезжайте сюда, поговорим.
– А после?
Доктор Домлер вытянул перед собой руки, разведя их достаточно широко для того, чтобы удержать на них молодую свинью.
– Чикаго, – порекомендовал он.
IV
– Так мы поняли, с чем имеем дело, – продолжал Франц. – Домлер сказал Уоррену, что мы возьмемся за лечение, если он согласится не приближаться к дочери в течение неопределенного времени, абсолютный минимум – пять лет. Впрочем, оправившегося от первого срыва Уоррена заботило только одно: чтобы сведения о его истории не просочились в Америку.
– Мы набросали план лечения и стали ждать. Прогноз был плохим: сами знаете, в таком возрасте процент излечений – даже при использовании так называемой социальной терапии – крайне мал.
– Первые ее письма производили тяжелое впечатление, – согласился Дик.
– Очень тяжелое и очень типичное. Я долго колебался, прежде чем решился выпустить самое первое за пределы клиники. А потом подумал: Дику будет полезно знать, чем мы тут заняты. Вы проявили большое великодушие, отвечая на них.
Дик вздохнул.
– Она была такая хорошенькая – к первому письму прилагались ее фотографии. А мне в первый тамошний месяц занять себя было нечем. Да и писал я ей, в сущности, только одно: «Будьте хорошей девочкой, слушайтесь докторов».
– Этого оказалось довольно – у нее появился принадлежащий к внешнему миру человек, о котором она могла думать. А прежде не было никого, только сестра, но они, кажется, не очень близки. Помимо того, чтение ее писем помогало и нам – мы судили по ним о ее состоянии.
– Ну и хорошо.
– Теперь вы понимаете, что произошло? Николь ощутила свою причастность к жизни – дело, может быть, не столь уж и существенное, но позволившее нам заново оценить подлинную уравновешенность и силу ее характера. Сначала она испытала то, первое потрясение. Потом попала в закрытую школу, наслушалась разговоров девочек и просто из чувства самосохранения утвердилась в мысли, что она тут ни при чем, – а это прямая дорога в призрачный мир, населенный мужчинами, которые оказываются тем более порочными, чем с большей любовью и доверием ты к ним относишься…
– Она когда-нибудь рассказывала о том… кошмаре?
– Нет, и надо сказать, в октябре, когда ее поведение начало вроде бы становиться нормальным, мы зашли в тупик. Если бы ей было лет тридцать, мы позволили бы ей перестраиваться самостоятельно, однако девочка слишком юна, и мы боялись, что она может лишь закрепить все, что в ней изломано и перекручено. Поэтому доктор Домлер сказал ей напрямик: «Теперь вы в долгу только перед собой. Это ни в коем случае не означает, что жизнь ваша кончена, – она лишь начинается» – и так далее и тому подобное. На самом деле, у нее великолепно развитый ум, доктор дал ей почитать кое-что из Фрейда, не многое, и она очень заинтересовалась. Собственно говоря, девочка стала здесь общей любимицей. Однако она скрытна, – добавил Франц и, помявшись: – Мы гадали, не содержат ли письма, которые она самостоятельно отправляла из Цюриха, чего-нибудь проливающего свет на состояние ее разума и планы на будущее.
Дик поразмыслил.
– И да, и нет – если хотите, я привезу вам эти письма. Похоже, у нее появились надежды и нормальная жажда жизни – даже некоторая романтичность. Иногда она упоминает о «прошлом» примерно так же, как люди, которые посидели в тюрьме. Никогда не поймешь, говорят ли они о своем преступлении, или о заключении, или обо всем этом опыте в целом. В конце концов, я для нее всего лишь подобие манекена.
– Разумеется, я очень хорошо понимаю ваше положение и просто обязан еще раз поблагодарить вас. Потому я и хотел поговорить с вами до того, как вы увидитесь с девушкой.
Дик усмехнулся:
– Вы боитесь, что она с ходу бросится в мои объятия и повиснет у меня на шее?
– Нет, не то. Но хочу попросить вас быть очень осмотрительным. Вы нравитесь женщинам, Дик.
– Тогда да поможет мне Бог! Ладно, я буду осторожным и отталкивающим – стану жевать чеснок перед каждой встречей с ней и отпущу колючую щетину. Она еще бегать от меня будет.
– Только не чеснок! – сказал Франц, принявший его слова за чистую монету. – Так вы себе всю карьеру испортите. Но вы ведь отчасти шутите.
– …могу еще изобразить хромоту. Ну, а порядочной ванны в моем нынешнем жилище так и так нет.
– Теперь вы просто шутите, – сказал Франц, успокоившись, или, вернее, приняв позу успокоившегося человека. – Хорошо, расскажите о себе, о ваших планах.
– План у меня только один, Франц, стать хорошим психиатром, может быть, величайшим из когда-либо живших.
Франц приятно усмехнулся, поняв, впрочем, что на сей раз Дик не пошутил.
– Это очень хорошо и очень по-американски, – сказал он. – Нам это сделать труднее.
Он встал, подошел к французскому окну.
– Отсюда мне виден Цюрих – вон колокольня Гроссмюнстера. В одном из его склепов погребен мой дед. А если перейти от собора по мосту, попадешь на могилу моего предка Лафатера[76], прах которого не приняла бы ни одна церковь. Рядом с его могилой стоит памятник другому предку, Генриху Песталоцци[77], и еще один, доктору Альфреду Эшеру[78]. Ну а кроме них, у меня всегда есть Цвингли[79] – перед моими глазами вечно маячит пантеон героев.
– Да, я понимаю, – Дик встал. – Я ведь всего-навсего хвастаюсь. Все только начинается. Во Франции большинству американцев не терпится вернуться в Штаты, но не мне, я буду получать армейское жалованье до конца года и только за то, что стану посещать лекции в университете. И как это правительству удается угадывать своих будущих гениев? Потом съезжу на месяц домой, повидаюсь с отцом. А потом вернусь – мне предложили работу.
– Кто?
– Ваши соперники – клиника Гислера в Интерлакене.
– И близко не подходите, – предостерег его Франц. – Они что ни год набирают с десяток молодых докторов, а потом те уходят. Сам Гислер страдает маниакально-депрессивным психозом, а в клинике заправляют его жена со своим любовником, вы, разумеется, понимаете, что это должно остаться между нами.
– А что ваша американская затея? – легким тоном осведомился Дик. – Мы с вами отправляемся в Нью-Йорк и основываем наисовременнейшее заведение для миллиардеров.
– Ну, студентом чего только не наболтаешь.
Обедал Дик в обществе Франца, его новоиспеченной жены и пахнувшей жженой резиной собачки, в стоявшем на краю клиники коттедже. Он испытывал смутную подавленность – не по причине их бережливости или, как можно было предвидеть заранее, присутствия фрау Грегоровиус, но из-за внезапно открывшейся ему узости их горизонтов, с которой Франц, похоже, совершенно смирился. Для Дика границы аскетизма размечались совсем иначе, Дик видел в нем средство к достижению цели, быть может, содержащее в себе зерна будущего триумфа, а намеренно корнать свою жизнь, втискивать ее в полученный по наследству костюм – об этом ему не хотелось и думать. В домашней жестикуляции Франца и его супруги, не без труда передвигавшихся по тесному домику, отсутствовала и грация, и готовность к риску. Послевоенные месяцы, прожитые Диком во Франции, как и проводившееся с американской расточительностью избавление от армейского имущества, изменили его воззрения. А кроме того, мужчины и женщины уделяли ему во Франции слишком много внимания и, возможно, его возврат в самую сердцевину огромных швейцарских часов объяснялся интуитивным пониманием того, что для серьезного человека оно губительно.
Он легко убедил Кете Грегоровиус в ее обаятельности, но сам понемногу внутренне закипал от пропитавшего все вокруг запаха цветной капусты и одновременно с отвращением понимал, что в нем зарождается мелочная суетность, прежде ему не свойственная.
«Господи, так в конечном счете я такой же, как все? – думал он, вдруг просыпаясь той ночью. – Совершенно такой же, как все?»
Беспокойство для социалиста постыдное, но в тех, кто выполняет бóльшую часть редчайшей в мире работы, его можно только приветствовать. Правда же состояла в том, что вот уже несколько месяцев в Дике совершался подспудный распад юношеских представлений, позволяющий человеку решить, стоит ему или не стоит посвящать жизнь тому, во что он больше не верит. В мертвенные, белесые часы цюрихского рассвета, вглядываясь в освещенную уличным фонарем буфетную дома напротив, он думал о том, что хочет быть хорошим, добрым, храбрым и мудрым, но это так трудно. А еще он хотел быть любимым, если это удастся выдержать.
V
Из распахнутых французских окон на веранду центрального корпуса лился свет, темнели здесь только простенки да причудливые, соскальзывавшие на клумбу гладиолусов тени железных кресел. За окнами переходили из комнаты в комнату какие-то люди, из их-то вереницы и выделилась мисс Уоррен – поначалу расплывчатая, но затем, когда она увидела Дика, очертания ее стали приобретать все большую отчетливость, а едва девушка переступила порог, на лицо ее упал последний отблеск света, и она словно вынесла его с собой из дома. В походке Николь присутствовал ритм – всю эту неделю что-то звучало в ее ушах, летняя песня пылкого неба и привольной прохлады, и теперь, с появлением Дика, пение стало столь громким, что она могла бы во весь голос вторить ему.
– Здравствуйте, капитан, – сказала она, отрывая от него взгляд с таким трудом, точно их обоих уже оплели некие путы. – Присядем?
Она стояла неподвижно, двигались только глаза, вмиг обшарившие веранду.
– Почти уж лето.
Следом за ней вышла из дома женщина, приземистая, с шалью на плечах, и Николь представила ее:
– Сеньора…
Франц, извинившись, ушел, Дик придвинул поближе друг к другу три кресла.
– Прекрасная ночь, – сказала сеньора.
– Muy bella[80], – согласилась Николь и повернулась к Дику. – Надолго сюда?
– Если вы о Цюрихе, то надолго.
– Первая по-настоящему весенняя ночь, – сообщила сеньора.
– До какого времени останетесь?
– По меньшей мере, до июля.
– А я уезжаю в июне.
– Июнь в этих местах прелестный, – заметила сеньора. – Вы могли бы провести его здесь, а уехать в июле, когда наступит жара.
– Куда собираетесь? – спросил Дик у Николь.
– Сестра решит, надеюсь, там будет весело, ведь я столько всего пропустила. Но, возможно, они сочтут, что для начала мне стоит поехать в какое-нибудь тихое место – может быть, в Комо. Вы не хотите побывать в Комо?
– Ах, Комо… – начала было сеньора.
Внутри дома инструментальное трио разразилось увертюрой к «Легкой кавалерии» Зуппе. Николь воспользовалась этим, чтобы встать, в полной мере явив Дику свою молодость и красоту, и сердце его судорожно сжалось, омытое всплеском эмоций. Она улыбнулась трогательной детской улыбкой, вместившей всю юность, затерявшуюся в нашем мире.
– Слишком громкая музыка, не поговоришь, может быть, пройдемся немного? Buenas noches, Señora[81].
– G’t night – g’t night[82].
По двум ступенькам они сошли на дорожку – и миг спустя сумрак поглотил их. Николь взяла Дика под руку.
– У меня есть пластинки – сестра прислала из Америки, – сказала она. – Когда приедете в следующий раз, я вам их поставлю, я знаю одно место, где можно завести граммофон и никто его не услышит.
– Это будет чудесно.
– Вы знаете «Индустан»? – мечтательным тоном поинтересовалась она. – Я его раньше не слышала, мне так понравилось. А еще у меня есть «Почему их зовут малышами?» и «Рад, что могу довести тебя до слез». Вы, наверное, танцевали под них в Париже, да?
– Я и в Париже-то не был.
Ее кремового тона платье становилось, пока они шли, то голубым, то серым, очень светлые волосы ослепляли Дика – всякий раз, как он поворачивался к ней, Николь легко улыбалась, а стоило им приблизиться к какому-то из горевших пообок дорожки фонарю, лицо ее озарялось ангельским светом. Она благодарила его за все – так, точно он сводил ее на веселую вечеринку, – и Дик понемногу переставал понимать, как он относится к ней, ее же уверенность в себе лишь возрастала, Николь охватывало волнение, бывшее слепком всех волнений, владевших когда-либо миром.
– Мне теперь позволяют делать все, что я захочу, – говорила она. – А еще я дам вам послушать две хороших песенки – «Подожди, когда коровы вернутся домой» и «Прощай, Александр».
В следующий раз, неделю спустя, он немного опоздал, Николь ждала его на развилке дорожек, которой он не смог бы миновать, покинув дом Франца. Волосы ее, зачесанные над ушами назад, спадали на плечи, и казалось, что лицо Николь только что выступило из них, как сама она могла выступить из леса под ясный свет луны. Неведомое отпустило ее. Дику хотелось, чтобы у Николь не было прошлого, чтобы она была просто заблудившейся девушкой, не имеющей дома – помимо ночи, из которой она появилась. Они пошли к тайнику, в котором Николь припрятала граммофон, свернули за угол мастерской, вскарабкались на большой валун и присели за низкой стеной, глядя на мили и мили холмистой ночи.
Теперь они были в Америке, и даже Франц, считавший Дика беспутным соблазнителем, и представить себе не мог, что эти двое зайдут столь далеко. Им было так жаль, дорогой; они ехали навстречу друг дружке в такси, моя сладкая; оба предпочитали всему на свете улыбку и встретились в «Индустане», а после, должно быть, поссорились, кому это знать и кому оно важно, но кто-то из них ушел, оставив другого в слезах, в унынии и печали.
Меленькие мелодии, связующие утраченные времена и будущие надежды, извивались в ночь кантона Вале. Когда граммофон замолкал, сверчок заполнял паузу своей единственной нотой. Время от времени Николь останавливала музыку и пела Дику сама.
Lay a silver dollar
On the ground
And watch it roll
Because it’s round…
Невинные губы ее раскрывались, но дыхание как будто и не овевало их. Внезапно Дик встал.
– Что случилось? Вам не понравилось?
– Конечно, понравилось.
– Меня этой песенке наша кухарка научила еще дома.
Баба, она ж не знает,
Какой у нее классный мужик,
Пока его не прогоняет…
– Нравится?
Она улыбнулась ему, постаравшись вложить в эту улыбку все свои мысли и чувства и вручить их Дику, пообещав отдать себя за сущую мелочь, за миг ответного движения души, за уверенность в том, что он радостно примет ее. Минута за минутой сладостность и свежесть этой ночи стекались к ней от тихих ив, из всего сумрачного мира.
Она тоже встала и, споткнувшись о граммофон, на миг припала к Дику, упершись руками в ямку под его плечом.
– У меня есть еще одна пластинка, – сказала она. – Слышали вы «Пока, Летти»? Наверное, слышали.
– Честное слово, вы так и не поняли, – ничего я не слышал.
Не знал, не обонял, не пробовал на вкус, мог бы добавить он, не считая девушек с жаркими щеками в жарких укромных комнатах. Юные девы, которых он знал в Нью-Хейвене 1914 года, целовали мужчин, и говорили: «Ну вот!», и упирались руками им в грудь, отталкивая. Теперь же чудом спасшийся от погибели беспризорный ребенок норовил принести ему в дар квинтэссенцию целого континента…
VI
Следующая их встреча произошла в мае. Завтрак в цюрихском ресторане стал для Дика упражнением в осмотрительности. Он понял, что логика его существования недоступна Николь, но, когда какой-то сидевший за соседним столиком мужчина уставился на нее и глаза его вспыхнули – внезапно и устрашающе, как не обозначенный на карте маяк, – Дик обратил к нему полный учтивой угрозы взгляд, заставивший наглеца отвернуться.
– Это всего лишь зевака, – улыбаясь, объяснил он Николь. – Разглядывал ваше платье. Откуда у вас их столько?
– Сестра говорит, что мы теперь очень богаты, – смиренно ответила она. – После смерти бабушки.
– Я вас прощаю.
Он был старше Николь – в мере достаточной, чтобы получать удовольствие от ее юного тщеславия и прелести; от того, как она, покидая ресторан, на краткий миг замирает перед вестибюльным зеркалом, чтобы увидеть себя в его неподкупной амальгаме. Он был доволен тем, что она разрабатывает пальцы, беря все новые октавы, по-новому осознавая свое богатство и красоту. Дик честно старался изгнать из головы Николь навязчивую мысль о том, что это он сшил ее заново из разодранных лоскутов, и радовался, наблюдая, как она обретает счастье и уверенность в себе без какой-либо помощи с его стороны; беда состояла, однако же, в том, что все обретенное ею Николь приносила к его стопам, как подношения священной амброзии, жертвенного мирта.
Первую неделю лета Дик провел, заново устраиваясь в Цюрихе. Он пересмотрел свои статьи и армейские записи, скомпоновав из них будущий текст «Психологии для психиатров». Издатель, как он полагал, у него имелся, и Дик, подыскав бедного студента, договорился о том, что тот отутюжит текст, изгнав из него ошибки в немецком языке. Франц счел издание этой книги поступком опрометчивым, Дик указал в ответ на обезоруживающую скромность ее темы.
– Добавить к собранным мной сведениям какие-то новые я уже не смогу, – сказал он. – А сдается мне, эта тема не стала фундаментальной лишь потому, что никто и никогда всерьез к ней не относился. Недостаток нашей профессии в ее привлекательности для человека отчасти ущербного, надломленного. В лоне ее он компенсирует свою неполноценность, ухватываясь за клиническую, «практическую» сторону дела – и побеждает без борьбы.
– Вы, Франц, это другая история, судьба выбрала для вас профессию еще до того, как вы родились, – и благодарите Бога за то, что у вас нет «склонности» к ней. Я же подался в психиатры благодаря слушавшей одни со мной лекции девушке из оксфордского колледжа Святой Хильды. Может быть, я и банален, но мне не хочется, чтобы нынешние мои идеи смыло несколькими десятками кружек пива.
– Ну хорошо, – ответил Франц. – Вы американец. Вы можете проделать это, не понеся профессионального ущерба. Но мне такого рода обобщения не по душе. Этак вы скоро начнете сочинять книжицы под названием «Глубокие мысли для непосвященных», до того упрощенные, что они просто-напросто с гарантией задуматься никого не заставят. Будь мой отец жив, он только посмотрел бы на вас, Дик, и крякнул. А после снял с шеи салфетку, сложил ее, вот так, взял салфеточное кольцо, вот это, – Франц указал на него – кабанья голова, вырезанная из темного дерева, – и сказал: «Ну, на мой взгляд…» и тут посмотрел бы на вас еще раз и подумал: «Да что толку?» – и продолжать не стал бы, а крякнул бы снова; чем наш с ним обед и закончился бы.
– Сейчас я одинок, – запальчиво ответил Дик, – но завтра это может перемениться. И тогда я тоже стану складывать салфетки, как ваш отец, и крякать.
Франц помолчал немного, потом спросил:
– Как там наша пациентка?
– Не знаю.
– Ну, теперь-то вы должны знать о ней многое.
– Она мне нравится. Она привлекательна. Вы, собственно, чего хотите, чтобы я водил ее в горы любоваться эдельвейсами?
– Нет, но, полагаю, раз вы сочиняете научные книги, у вас должны быть какие-то идеи на ее счет.
– К примеру, идея насчет того, чтобы посвятить ей всю мою жизнь?
Франц повернулся к кухне, крикнул жене:
– Du lieber Gott! Bitte, bringe Dick noch ein Glas-Bier[83].
– Нет, хватит, мне сегодня еще с Домлером разговаривать.
– Мы считаем, что нам нужна определенная программа. Прошло четыре недели – ясно, что девочка влюбилась в вас. Живи мы в обычном мире, нас это не касалось бы, но здесь, в клинике, мы кровно заинтересованы в ней.
– Как доктор Домлер скажет, так я и сделаю, – согласился Дик.
Впрочем, ему не верилось, что Домлер способен пролить на эту историю какой-то новый свет – он, Дик, сам был ее непредсказуемым элементом. И что бы он себе ни думал, все теперь зависело от него. Это напомнило ему эпизод из детства: все домашние искали и найти не могли ключ от буфета, в котором хранилось столовое серебро. Дик-то знал, что спрятал его под носовым платком в верхнем ящике материнского комода, и испытывал тогда некую философическую отстраненность, – она же овладела им и теперь, когда он пришел с Францем в кабинет профессора Домлера.
Обрамленное прямыми бакенбардами лицо профессора, прекрасное, как заросшая лозами веранда изысканного старого дома, обезоружило Дика. Ему доводилось встречать людей более одаренных, но ни один из них не превосходил Домлера личными качествами.
…Полгода спустя он подумал о том же, увидев Домлера мертвым, – свет на веранде погас, лозы его бакенбард щекотали жесткий белый воротник, битвы, которые разворачивались перед узкими глазами профессора, навсегда затихли под его хрупкими мягкими веками…
– …добрый день, сэр, – Дик принял стойку «смирно», как в армии.
Профессор Домлер переплел спокойные пальцы. Франц заговорил тоном не то офицера связи, не то секретаря, но старший по званию прервал его на середине фразы.
– Мы прошли определенный путь, – спокойно произнес он, – и теперь наибольшую помощь можете оказать нам вы, доктор Дайвер.
Сбитый с толку Дик признался:
– Я не очень понимаю, чем могу быть полезен.
– Дело отнюдь не в вашей личной реакции, – сказал Домлер, – дело главным образом в том, что так называемый «перенос», – он бросил короткий иронический взгляд на Франца, и тот ответил ему таким же, но более добродушным, – следует прервать. Мисс Николь прекрасно со всем справляется, однако ее состояние не позволит ей пережить то, что она может истолковать как трагедию.
Франц снова попытался вставить слово, но доктор Домлер повел рукой по воздуху, заставив его замолчать.
– Я понимаю, что положение ваше затруднительно.
– Да, это так.
Профессор откинулся на спинку кресла и засмеялся, поблескивая узкими серыми глазами, а отсмеявшись, сказал:
– Возможно, и вы прониклись к ней определенными чувствами.
Дик, сообразив, что его заманили в умело расставленную западню, засмеялся тоже.
– Она красива, а на это откликается каждый, в определенной степени. Я не имею намерения…
И снова Франц попытался сказать что-то, и Домлер опять остановил его, задав Дику вопрос:
– Вы не думали о том, чтобы уехать отсюда?
– Уехать я не могу.
Доктор Домлер повернулся к Францу:
– Ну, тогда мы можем отослать куда-нибудь мисс Уоррен.
– Как скажете, профессор Домлер, – согласился Дик. – Положение действительно непростое.
Профессор Домлер начал привставать из кресла, точно безногий, опирающийся на костыли.
– Но профессиональное! – негромко воскликнул он.
И, вздохнув, снова осел в кресло, ожидая, когда в комнате утихнет эхо его восклицания. Дик понял: кульминация миновала, однако уверенности, что он прошел ее без потерь, у него не было. Зато Франц получил наконец возможность высказаться.
– Доктор Дайвер – человек тонкий, – сказал он. – И сколько я понимаю, для того чтобы справиться с любой ситуацией, ему довольно лишь разобраться в ней. На мой взгляд, Дик способен помочь нам здесь, на месте, и уезжать никому не придется.
– Что вы на этот счет думаете? – спросил у Дика профессор Домлер.
Дик понимал: он ведет себя как упрямец, – а молчание, наступившее после того, как профессор задал свой последний вопрос, позволило ему сообразить, что бесконечно пребывать в бездействии он не сможет, – и неожиданно для себя выложил все:
– Я наполовину влюблен в нее – и мысль о женитьбе уже приходила мне в голову.
– Те-те-те! – выпалил Франц.
– Подождите, – попытался остановить его Домлер.
Однако Франц ждать не желал:
– Как! Провести половину жизни домашним доктором, и сиделкой, и Бог весть кем еще – да ни в коем случае! Я повидал таких больных, и немало. Только один из двадцати выздоравливает при первой попытке лечения – нет, вам лучше никогда ее больше не видеть!
– Что скажете? – спросил Домлер у Дика.
– Разумеется, Франц прав.
VII
Разговор о том, что должен сделать Дик: самоустраниться со всей возможной добротой и мягкостью, закончился уже под вечер. Когда доктора поднялись наконец из кресел, Дик посмотрел в окно – там сеялся легкий дождик, под которым ждала его где-то полная надежд Николь. Когда же он вышел, на ходу застегнув на все пуговицы дождевик и надвинув на глаза шляпу, то почти сразу наткнулся на нее, стоявшую под навесом главного входа.
– Я вспомнила место, в котором мы еще не бывали, – сказала она. – Когда я болела, то сидела вечерами внутри со всеми прочими, слушала их разговоры и ничего не имела против – люди как люди. Но теперь я, разумеется, понимаю, что они больны и это… это…
– Вы скоро уедете отсюда.
– Да, скоро. Моя сестра Бесс – правда, все зовут ее Бэйби – приедет через пару недель, чтобы отвезти меня куда-то, а потом я вернусь сюда на последний месяц.
– Сестра старше вас?
– О да, и намного. Ей двадцать четыре, она совершенная англичанка. Живет в Лондоне с сестрой моего отца. И помолвлена была с англичанином, но он погиб – я ни разу его не видела.
Ее лицо, казавшееся в расплывчатом закатном свете, что пробивался сквозь редкий дождь, выточенным из золотистой слоновой кости, содержало обещания, никогда прежде Диком не виденные: высокие скулы, отдаленный намек на бледность, скорее спокойствие, чем взволнованность, – все это приводило на ум породистого жеребенка, существо, чья жизнь сулила не проекцию юности на понемногу сереющий экран, но подлинный расцвет; лицо ее будет красивым в зрелости, оно будет красивым и в старости: об этом говорило и строение его, и строгая экономность черт.
– Что это вы разглядываете?
– Да просто думаю, что вы наверняка будете счастливы.
Николь это испугало:
– Я? Ну, хуже, чем было, уже не будет.
Она привела его к навесу, под которым хранились дрова, и села, скрестив ноги в спортивных туфлях, плащ ее немного перекрутился вокруг тела, щеки порозовели от влажного воздуха. Николь серьезно посмотрела Дику в глаза, а затем принялась вглядываться, словно запоминая ее, горделивую – даром что стоял он прислонившись к деревянному столбу, – осанку Дика; в его лицо, которое после всякой вспышки веселья или шутливости неизменно старалось вернуть себе выражение серьезной внимательности. Эту особенность Дика, которой так шла его ирландская рыжеватость, Николь знала меньше всех прочих и побаивалась ее, но тем сильнее желала исследовать, – то была самая мужская его сторона: другую, более вышколенную, уважительную предупредительность его глаз, она, как это свойственно большинству женщин, считала принадлежащей ей безусловно.
– По крайней мере, – сказала Николь, – я попрактиковалась здесь в нескольких языках. С двумя моими докторами разговаривала по-французски, с сиделками по-немецки, с парой уборщиц и одной из пациенток по-итальянски, во всяком случае, это походило на итальянский, а у другой переняла немало испанских фраз.
– Это хорошо.
Он все пытался нащупать правильную манеру поведения с ней, но никакие логические соображения помочь ему в этом не могли.
– …и в музыке тоже. Надеюсь, вы не думаете, что мне только рэгтаймы и нравятся. Я упражнялась каждый день, а в последние месяцы прослушала в Цюрихе курс по истории музыки. Собственно, временами только она и позволяла мне не опускать руки – музыка да еще рисование. – Николь вдруг наклонилась, отодрала от подошвы одной из своих туфель начавшую отставать полоску резины и снова подняла взгляд на Дика. – Мне хотелось бы зарисовать вас сейчас, вот в этой позе.
Когда Николь рассказывала о своих успехах, надеясь заслужить его одобрение, Дику становилось грустно.
– Завидую вам. А меня сейчас только моя работа и волнует.
– О, по-моему, для мужчины это хорошо, – быстро сказала она. – А женщине, как я считаю, следует накопить побольше пусть и малых, но достижений – тогда у нее будет что передать детям.
– Наверное, – с намеренным безразличием согласился Дик.
Николь притихла. Дику хотелось, чтобы она продолжала говорить, это позволило бы ему с большей легкостью изображать занудное равнодушие, однако Николь молчала.
– Вы молодец, – сказал он. – Постарайтесь забыть о прошлом и не слишком утомляться в ближайший год или около того. Возвращайтесь в Америку, заведите побольше светских знакомств, влюбитесь в кого-нибудь – и будьте счастливы.
– Я не могу влюбиться.
Она сбила носком поврежденной туфли кокон пыли с полена, на котором сидела.
– Ну конечно, можете, – стоял на своем Дик. – Если и не в этом году, то рано или поздно. – И беспощадно добавил: – Вы можете жить совершенно нормальной жизнью, обзавестись целой кучей прелестных детишек. Одно уж то, что вы, в вашем-то возрасте, сумели полностью выздороветь, доказывает: провоцировавшие вашу болезнь факторы себя практически исчерпали. Женщина вы молодая и будете идти по жизни вперед еще долгое время после того, как ваши здешние знакомые сойдут, визжа и плача, в могилу.
…Однако в глазах ее плескалась боль, слишком большую дозу нового лекарства она приняла, слишком жестоким было напоминание.
– Я знаю, что еще долгое время не буду годна для замужества, – смиренно сказала она.
Дик был слишком расстроен, чтобы добавить что-то еще. Он смотрел в поле, стараясь вернуть себе жестокую бесцеремонность.
– Все наладится – здесь все очень верят в вас. Да вот доктор Грегори, он так гордится вами, что, пожалуй…
– Ненавижу доктора Грегори.
– Ну, это вы зря.
Мир Николь распадался, но он ведь и был непрочным, сотворенным на скорую руку, а за ним продолжали борьбу ее настоящие чувства и инстинкты. Неужели всего только час назад она ждала Дика у входа в центральное здание, любуясь своими надеждами, точно приколотым к поясу букетиком?
…Платье, стань для него накрахмаленным, пуговица, держись что есть сил, цвети, нарцисс, – воздух, стань спокойным и сладким.
– Да, приятно будет снова зажить, не зная беды, – пробормотала она. В голове Николь мелькнула шальная мысль: может, рассказать ему, как она богата, в каких огромных домах жила, сколь большую ценность представляет, – Николь словно обратилась на миг в своего деда, барышника Сида Уоррена. Впрочем, она одолела искушение, грозившее спутать и сбить всю шкалу ее ценностей, отогнала его туда, где ему самое место, – в запертый чулан викторианского дома, даром что у самой Николь дома теперь не осталось, лишь пустота и боль.
– Пора возвращаться в клинику. Дождь прекратился.
Дик шел рядом с ней, понимая, что она несчастна, жаждая снять губами капли дождя с ее щеки.
– Мне прислали несколько новых пластинок, – говорила она. – Так не терпится их послушать. Знаете…
Дик думал, что в этот же вечер, после ужина, он постарается окончательно закрепить разрыв с Николь, а еще ему хотелось от души пнуть ногой в зад Франца, который принудил его совершить дело столь подлое. Он ждал в вестибюле центрального здания, поглядывая на берет, не намокший, как у Николь, от ожидания, но прикрывавший недавно прооперированную голову. Мужчина в берете встретился с Диком глазами и подошел к нему:
– Bonjour, Docteur.
– Bonjour, Monsieur.
– Il fait beau temps.
– Oui, merveilleux.
– Vous êtes ici maintenant?
– Non, pour la journée seulement.
– Ah, bon. Alors-au revoir, Monsieur[84].
Довольный тем, как он справился с разговором, бедняга в берете удалился. Дик ждал. В конце концов сверху спустилась сиделка, доставившая ему сообщение.
– Мисс Уоррен просит простить ее, доктор. Ей необходимо полежать. Ужинать она будет наверху.
Сиделка умолкла, ожидая его ответа, наполовину надеясь услышать, что, разумеется, от такой сумасшедшей, как мисс Уоррен, ничего другого и ожидать не приходится.
– О, понимаю. Ну что же… – Дик проглотил ставшую вдруг обильной слюну, приказал сердцу колотиться помедленней. – Надеюсь, ей станет лучше. Спасибо.
Такой поворот озадачил и раздосадовал его. Но, во всяком случае, освободил от дальнейшего.
Оставив Францу записку с просьбой извинить его за то, что к ужину он не придет, Дик направился полями к остановке трамвая. А дойдя до платформы, увидев ее вызолоченные весенним закатом перила и стекла торговых автоматов, почувствовал вдруг, что и остановка, и клиника застряли между двумя состояниями – центробежным и центростремительным. И испугался. Спокойно на душе Дика стало, лишь когда его каблуки застучали по солидным камням цюрихской мостовой.
Он ожидал получить назавтра весточку от Николь – и не получил ни слова. Уж не заболела ли? – подумал он, и позвонил в клинику, и поговорил с Францем.
– Она спускалась сегодня к ленчу, как и вчера, – сказал Франц. – Выглядит немного рассеянной, словно бы витающей в облаках. Как все прошло?
Дик предпринял попытку перескочить разделяющую мужчин и женщин альпийскую пропасть.
– До сути дела мы не добрались – по крайней мере, я так думаю. Я старался изображать холодность, однако мне кажется, для того чтобы изменить ее установку, если она укоренилась достаточно прочно, этого мало.
Возможно, тщеславие его было уязвлено тем, что он не сумел нанести coup de grâce.
– Исходя из того, что она сказала сиделке, я склонен считать, что она все поняла.
– Хорошо.
– Это лучшее, что с ней могло случиться. И она не выглядит перевозбужденной – всего лишь витающей в облаках.
– Хорошо, ладно.
– Возвращайтесь поскорее, Дик, нам нужно поговорить.
VIII
Несколько следующих недель Дик провел в состоянии величайшего недовольства собой. Патологическое зарождение и механический разрыв его отношений с Николь оставили в душе Дика тусклый металлический привкус. На чувствах Николь сыграли самым бессовестным образом, – каково было б ему, если бы кто-то обошелся вот так с его чувствами? Да, необходимость принудила его отказаться от счастья, но, засыпая, Дик видел, как Николь идет по дорожке клиники, помахивая широкополой соломенной шляпой…
Один раз он увидел ее воочию: проходил мимо «Палас-отеля», когда на изогнутую полумесяцем подъездную дорожку этого внушительного здания свернул величавый «роллс». В огромной машине сидели показавшиеся ему маленькими, покачиваемые, как поплавки, мощью избыточной сотни ее лошадиных сил, Николь и еще одна молодая женщина – ее сестра, решил Дик. Николь заметила его и испуганно приоткрыла губы. Дик сдвинул шляпу на лоб и проследовал дальше, однако на миг вокруг него шумно закружили все гоблины Гроссмюнстера. Он попытался выбросить эту встречу из головы, включив ее в меморандум, который содержал обстоятельный отчет о течении недуга Николь и вероятностей нового «натиска» такового вследствие стрессов, коими неизбежно снабдит ее жизнь, – как и все меморандумы, этот показался бы убедительным кому угодно, только не его автору.
Суммарная ценность всей затеи свелась к тому, что он еще раз понял, насколько сильно разбередила история с Николь его душу, – и самым решительным образом взялся за поиски противоядия. Одним из возможных был звонок телефонистки из Бар-сюр-Оба, ныне объезжавшей Европу – от Ниццы до Кобленца, – совершая отчаянную обзорную экскурсию, пытаясь повидаться со всеми мужчинами, каких она знала в свои ни с чем не сравнимые веселые денечки; другим – старания договориться о месте на государственном транспорте, отплывавшем домой в августе; третьим – напряженная работа над корректурой книги, которую предстояло предложить осенью на рассмотрение немецким психиатрам.
Книгу эту Дик уже перерос; теперь ему хотелось заняться настоящей «черновой работой»; он подумывал о том, чтобы подыскать в Америке какую-нибудь программу научного обмена, которая позволит получить европейскую ординатуру.
А между тем он задумал новую книгу: «Попытка единой практической классификации неврозов и психозов, основанная на рассмотрении полутора тысяч до-крепелиновских и после-крепелиновских историй болезни, и их возможной диагностики различными современными школами психиатрии», а дальше звучный подзаголовок – «С хронологией возникавших независимо от них частных мнений».
По-немецки это выглядело бы просто-напросто монументально[85].
Дик въезжал в Монтрё, неторопливо давя на педали и поглядывая, когда удавалось, на Югенхорн; блеск озера в просветах череды прибрежных отелей слепил его. Время от времени на глаза ему попадались компании английских туристов, появившихся здесь впервые за последние четыре года и озиравшихся по сторонам с подозрительностью людей, которые начитались детективных историй – похоже, они опасались, что в этой сомнительной стране на них могут в любую минуту наброситься прошедшие немецкую выучку диверсанты. Среди груд каменного сора, когда-то принесенного сюда горными потоками, шло строительство, – места эти пробуждались от спячки. В Берне и Лозанне, через которые Дик проезжал, направляясь на юг, у него озабоченно спрашивали, приедут ли в этом году американцы. «Не в июне, так хоть в августе?»
Он был в кожаных шортах, армейской рубашке и горных ботинках. В рюкзаке лежал хлопковый костюм и перемена белья. На станции глионского фуникулера он сдал велосипед в багаж и посидел со стаканом пива на террасе станционного буфета, следя за мелким жучком, который сползал по горному склону под углом в восемьдесят градусов. В ухе Дика запеклась кровь – результат спринтерского броска, осуществленного им в Ла Тур-де-Пей, где он вообразил себя недооцененным гонщиком. Дик попросил у официанта водки и протер ею ушную раковину, глядя, как фуникулер подходит к станции. А убедившись, что велосипед его погружен, забросил рюкзак в нижнее отделение вагонетки и забрался туда же сам.
Пол у вагонетки канатной дороги наклонен примерно под тем углом, какой придает своей шляпе не желающий быть узнанным мужчина. Из находившегося под полом бака с шумом выливалась вода. Дик порадовался изобретательности этой выдумки, – бак второй вагонетки, той, что сейчас была на самом верху, заполнялся в эту минуту горной водой, и, когда ее снимут с тормоза, сила тяжести потянет верхнюю вагонетку вниз, и она потянет вверх нижнюю, ставшую без воды более легкой. Восхитительно. Между тем двое усевшихся напротив Дика британцев разговаривали о кабеле канатной дороги.
– Те, что делали в Англии, служили пять-шесть лет. Пару лет назад немцы предложили более низкую цену, и, как ты думаешь, сколько времени способен протянуть их кабель?
– Сколько?
– Год и десять месяцев. Потом швейцарцы продают его итальянцам. Там кабели вообще не проверяют.
– Насколько я понимаю, если он лопнет, Швейцария наживет ужасные неприятности.
Кондуктор захлопнул дверцу, позвонил по телефону коллеге, и вагонетка, рывком снявшись с места, поползла к малой соринке на вершине изумрудной горы. И после того, как она миновала крыши домов, пассажирам открылась круговая панорама Во, Валэ, Швейцарской Савойи и Женевы. В середине панорамы покоилось озеро, охлаждаемое прорезающими его потоками Роны, и это был истинный центр Западного Мира. Лебеди плыли по нему, как лодки, и лодки, как лебеди, теряясь, и те и другие, в ничтожестве бездушной красоты. День стоял яркий, солнце посверкивало внизу на травянистом берегу и в белых двориках Курзала. Люди, проходившие по ним, теней не отбрасывали.
Когда показались Шильон и островной дворец Саланьон, Дик еще раз обвел глазами вагонетку, которая шла сейчас над самыми высокими домами побережья, и с обеих ее сторон то возникали, то исчезали спутанные и красочные купы листвы и цветов. То был парк, разбитый по сторонам канатной дороги; в вагонетке даже висела табличка: «Défense de cueillir les fleurs»[86].
Рвать цветы по пути наверх не полагалось, однако они так и лезли в проплывавшую мимо них вагонетку – длинные стебли роз Дороти Перкинс терпеливо просовывались в каждое ее отделение и, неторопливо покачавшись, возвращались к своим кустам. Ветви их проделывали это снова и снова.
В ближнем к Дику отделении – впереди и выше его, стояла компания англичан, восхищенно вскрикивавших, любуясь видом, но вот они засуетились и расступились, пропуская двух молодых людей, с извинениями перелезших в отделение самое заднее, отделение Дика. Молодой человек с глазами, как у чучела оленя, был итальянцем, девушкой – Николь.
Запыхавшиеся от усилий, которых потребовал переход из одного отделения в другое, они уселись, смеясь, на скамью, сдвинув в ее угол двух англичан, и Николь сказала: «При-вет!» Глядеть на нее было одно удовольствие, Дик сразу увидел: что-то в ней переменилось, а следом понял, что – хитросплетенные волосы Николь были теперь подстрижены, как у Ирен Касл[87], завиты и немного взбиты. Она была в зеленовато-голубом свитере и белой юбочке теннисистки и пуще всего походила на первое майское утро – даже намека на клинику в ней не осталось.
– Пуфф! – выдохнула она. – Этот уж мне кондуктор. На остановке нас точно арестуют. Доктор Дайвер – граф де Мармора.
– Ну и ну! – Николь провела, отдуваясь, рукой по новой прическе. – Сестра купила билеты в первый класс – для нее это дело принципа.
Она и Мармора обменялись взглядами, и Николь воскликнула:
– И оказалось, что первый класс – это катафалк какой-то, прямо за спиной машиниста. Окна занавешены – а ну как дождь пойдет – и ничегошеньки оттуда не видно. Но сестра у меня – женщина горделивая…
И снова Николь и Мармора рассмеялись, соединенные юношеской близостью.
– Вы куда направляетесь? – спросил Дик.
– В Ко. Вы тоже? – Николь оглядела его наряд. – Это ваш велосипед впереди прицеплен?
– Мой. Собираюсь в понедельник спуститься на побережье.
– А меня на раму не посадите? Нет, правда – посадите. Я ничего веселее и представить себе не могу.
– Помилуйте, да я снесу вас вниз на руках, – горячо запротестовал Мармора. – Скачусь вместе с вами на роликах или сброшу вас с горы, и вы полетите легко, точно перышко.
Лицо Николь светилось от счастья – снова стать перышком, а не свинцовой гирькой, плыть по воздуху, а не влачиться по жесткой земле. Наблюдать за ней – это уже было праздником – застенчивой, рисующейся, гримасничающей, жестикулирующей, хотя временами некая тень накрывала ее и достоинство давнего страдания пронизывало, коля иголками кончики пальцев. Дику хотелось отойти от нее как можно дальше, он боялся стать напоминанием о том, что Николь оставила позади. И потому решил переменить отель.
Когда фуникулер вдруг остановился, те, кто воспользовался им впервые, взволновались, боясь навсегда остаться в небе. Но причина состояла лишь в том, что кондукторам двух вагонеток – шедшей вверх и шедшей вниз – потребовалось поговорить о чем-то своем. И скоро вагонетка пошла все вверх, вверх – над лесной тропой, потом над ущельем и снова над сплошь заросшим нарциссами склоном горы, восходившим из-под ног пассажиров прямо в небо. Теннисисты прибрежных кортов Монтрё обратились в пылинки, что-то новое почуялось в воздухе: свежесть, претворявшаяся в музыку, пока вагонетка вскальзывала в Глион – там оркестр играл в парке отеля.
Когда они пересаживались на горный поезд, музыка потонула в шуме воды, изливавшейся из гидравлической камеры. Ко виднелся прямо над головами их, в тысяче его гостиничных окон горело уходящее солнце.
Все переменилось, зычный паровоз потащил пассажиров кругами, кругами, словно по вертикальному штопору, поднимаясь и поднимаясь, с пыхтеньем пронизывая облака, и на миг лицо Николь исчезало в косом дыму, а потом они снова врывались в потерянное было полотнище ветра, и с каждым оборотом отель разрастался в размерах, пока они вдруг не остановились на самой макушке заката.
Дик закинул рюкзак на плечо и пошел суматошным перроном к своему велосипеду. Николь шла рядом.
– Вы остановитесь в нашем отеле? – спросила она.
– Мне приходится экономить.
– Может, придете к ужину? – Суматоха продолжилась и в багажном отделении. – А, вот и моя сестра – доктор Дайвер из Цюриха.
Дик поклонился женщине лет двадцати пяти, высокой, уверенной в себе. Устрашающая и уязвимая, решил он, вспомнив других дам с чуть потрескавшимися, сложенными в цветок губами.
– Я загляну после ужина, – пообещал Дик. – Мне нужно сначала освоиться здесь.
Он катил велосипед по перрону, чувствуя, как взгляд Николь провожает его, чувствуя беспомощность ее первой любви, чувствуя, как эта любовь вторгается в его душу. Поднявшись на три сотни ярдов к другому отелю, он снял номер и, уже погрузившись в ванну, сообразил, что ни одной из десяти последних минут не помнит, а помнит лишь хмельной туман в голове, пронизанный чьими-то голосами, голосами ничего не значащих людей, ничего не знающих о том, как сильно его любят.
IX
Дика ждали, без него вечер казался неполным. Он все еще оставался для них чем-то непредсказуемым, предвкушение встречи с ним было написано на лицах мисс Уоррен и молодого итальянца так же ясно, как на лице Николь. Гостиную отеля, комнату с баснословной акустикой, освободили, чтобы устроить танцы, почти от всей мебели, оставив лишь столики и стулья для публики – небольшого собрания англичанок определенного возраста, с бархотками на шеях, крашеными волосами и лицами, напудренными до розоватой серости; и определенного же возраста американок в белых, как снег, париках, черных платьях и с вишневыми губами. Мисс Уоррен и Мармора сидели за угловым столиком, Николь стояла ярдах в сорока от них, в противоположном по диагонали углу, и Дик, войдя, услышал, как она говорит:
– Вы меня слышите? Я не повышаю голос.
– Прекрасно слышим.
– Здравствуйте, доктор Дайвер.
– Что вы делаете?
– Вы знаете, что люди в центре зала не слышат моих слов, а вот вы слышите.
– Нам официант об этом сказал, – сообщила мисс Уоррен. – Связь из угла в угол, как по радио.
Диком владело волнение, охватившее его, едва он поднялся сюда, на вершину горы, и ощутил себя одиноким кораблем в океане. Вскоре к ним присоединились родители Марморы. К Уорренам они относились с явным уважением, – насколько понял Дик, их состояние как-то зависело от миланского банка, который как-то зависел от состояния Уорренов. Что касается Бэйби Уоррен, ей не терпелось побеседовать с Диком, не терпелось с силой, которая бросала ее навстречу любому новому мужчине, – словно некие жесткие узы связывали ее с ним, и она считала, что следует как можно скорее добраться до их конца. Во время разговора она скрещивала и перекрещивала ноги, как это часто делают высокие беспокойные девственницы.
– …Николь говорила мне, что вы приняли в ней участие, которое очень помогло ей поправиться. Я одного не понимаю – что, предположительно, должны делать мы, – доктора в санаториуме высказались на сей счет очень туманно, только и сказали мне, что ей следует позволить вести себя естественно и веселиться. Я знала, что Марморы сейчас здесь, и попросила Тино встретить нас у фуникулера. Что было дальше, вы видели – Николь первым делом подговорила его перелезть вместе с ней через бортик вагонетки, чтобы попасть в другое отделение, оба повели себя как сумасшедшие…
– Ну, это как раз совершенно нормально, – усмехнулся Дик. – Я назвал бы это хорошим признаком. Они просто распускали друг перед другом хвосты.
– Но мне-то как понять, что нормально, а что нет? Я и ахнуть не успела, как она, это еще в Цюрихе было, подстригла волосы, потому что увидела в газете какую-то картинку.
– И это нормально. У нее шизоидный склад личности – постоянное стремление к эксцентрике. Тут ничего изменить невозможно.
– А что это значит?
– Только то, что я и сказал – эксцентричность.
– Хорошо, но как отличить эксцентричность от безумия?
– Никакого безумия больше не будет – Николь бодра и счастлива, бояться вам нечего.
Бэйби снова поменяла расположение перекрещенных ног – она словно вместила в себя всех недовольных своей участью женщин, сто лет назад влюблявшихся в Байрона, и тем не менее, несмотря на трагическую историю с офицером гвардии, в ней ощущалось нечто деревянное, онанистичное.
– Я не возражаю против ответственности, – объявила она, – но я в недоумении. В нашей семье никогда такого не было – мы понимаем, что Николь перенесла какое-то потрясение, и, по моему мнению, оно связано с неким юношей, однако, в сущности, мы ничего не знаем. Отец говорит, что пристрелил бы его, если бы смог что-то выяснить.
Оркестр играл «Бедную бабочку», молодой Мармора танцевал со своей матерью. Для всех них эта мелодия была относительно новой. Слушая ее, глядя на плечи Николь, болтавшей с Марморой-старшим, волосы которого походили на фортепьянную клавиатуру – темные пряди перемежались в них белыми, – Дик подумал сначала о плечах скрипки, а затем о бесчестье, о тайне. Ах, бабочка… мгновения переходят в часы…
– На самом деле у меня имеется план, – твердо, но словно бы и оправдываясь, сказала Бэйби. – Вам он может показаться совершенно непрактичным, но ведь доктора говорят, что за Николь нужно будет присматривать еще несколько лет. Не знаю, хорошо ли вы знаете Чикаго…
– Совсем не знаю.
– Ну так вот, есть Чикаго северный и есть южный, и они совсем разные. Северный шикарен и так далее, мы всегда жили в нем – ну, во всяком случае, давно, однако множество старых семей, старых чикагских семей, если вы понимаете, о чем я, все еще живут в южном. Там же находится и университет. Некоторым эта часть города представляется консервативной, но, так или иначе, на северную она не похожа. Не знаю, понимаете ли вы меня.
Дик кивнул. Не без определенного напряжения, однако следить за ходом ее мыслей ему удавалось.
– Разумеется, у нас там куча связей, – отец финансирует работу нескольких университетских кафедр, оплачивает стипендии и так далее, вот я и думаю, если мы заберем Николь домой и познакомим ее с тамошними людьми, – понимаете, она очень музыкальна и говорит на стольких языках, – она, может быть, полюбит какого-нибудь хорошего врача, а лучшего для нее и желать не приходится…
Дика так и подмывало расхохотаться: Уоррены надумали купить для Николь врача… А нет у вас хорошего доктора, который мог бы нам пригодиться? И все, о Николь можно не беспокоиться, семья вполне способна купить ей молодого врача, на котором и краска еще не успела обсохнуть.
– А ну как у доктора возникнут возражения? – машинально спросил он.
– Желающие получить такой шанс всегда найдутся.
Музыка смолкла, танцевавшие возвращались по местам, и Бэйби торопливо зашептала:
– Такой вот у меня замысел. Постойте, а где же Николь? Опять куда-то сбежала. Может быть, наверх, в свой номер? Ну что мне с ней делать? Никогда же не знаешь – то ли с ней все хорошо, то ли ее разыскивать надо.
– Возможно, ей просто захотелось уединиться – люди, долго жившие в одиночестве, привыкают к нему. – Впрочем, поняв, что мисс Уоррен его не слушает, Дик оставил эту тему. – Пойду посмотрю.
К этому мгновению окрестности заволокло туманом – как будто весна опустила занавес. Дику казалось, что все живое стеснилось к отелю. Он миновал несколько подвальных окон, за которыми сидели на койках, разыгрывая в карты литровую бутылку испанского вина, младшие официанты. Когда же он вышел на прогулочную площадку, над белыми вершинами Альп замерцали звезды. В середине изогнутой подковой террасы, с которой открывался вид на озеро, неподвижно стояла меж двух фонарей Николь. Дик, неслышно ступая по траве, приблизился к ней. Она обратила к нему лицо, на котором было написано: «Ну вот и вы», и на миг он пожалел, что пришел сюда.
– Ваша сестра разволновалась.
– О! – Она привыкла к тому, что за ней присматривают. Однако, сделав над собой усилие, пояснила: – Мне иногда начинает казаться… кажется, что всего слишком много. Я вела такую тихую жизнь. Вот и сейчас – слишком много музыки. Мне от нее захотелось плакать…
– Я понимаю.
– Этот день получился таким волнующим.
– Да.
– Я не хочу делать ничего, как это называется – антисоциального, – я и так уж доставила всем слишком много хлопот. Но этим вечером мне захотелось куда-нибудь сбежать.
Дику пришло вдруг в голову – как умирающему может прийти в голову, что он забыл сказать, где лежит его завещание, – что Домлер и стоявшие за ним призрачные поколения психиатров «преобразовали» Николь; и еще – что ей придется теперь объяснять и объяснять очень многое. Впрочем, отметив про себя мудрость этих мыслей, он решил идти пока на поводу у внешнего смысла сложившейся ситуации и потому сказал:
– Вы славная девушка – вот и доверяйте прежде всего собственной самооценке.
– Я вам нравлюсь?
– Конечно.
– А вы… – Они медленно шли к темноватому концу «подковы», до которого оставалось еще ярдов двести. – Если бы я была больна, вы… ну, то есть была бы я девушкой, с которой вы… ладно, это сентиментальная чушь, но вы же понимаете, о чем я.
Дик понимал, что влип по уши, что ведет себя на редкость безрассудно. Николь была так близко, он сознавал, что дыхание его учащается, однако на помощь ему пришла профессиональная выучка, подсказавшая, что следует издать юношеский смешок и отпустить какое-нибудь банальное замечание.
– Вы сами себя передразниваете, дорогая моя. Я знал когда-то больного, который влюбился в свою сиделку… – Под аккомпанемент их шагов анекдотец пошел как по нотам. Но внезапно Николь оборвала его коротким чикагским «Брехня!».
– Весьма вульгарное выражение.
– Ну и что? – вспыхнула она. – Вы думаете, что я лишена здравого смысла – да, до болезни у меня его не было, зато есть теперь. И если бы я не понимала, что вы – самый привлекательный мужчина, какого я встречала, вам следовало бы счесть меня сумасшедшей. Ладно, так уж мне не повезло, но притворяться, что я не знаю, – увольте – обо мне и о вас я знаю все!
Дик чувствовал себя вдвойне неловко. Он вспомнил слова старшей мисс Уоррен о молодых врачах, которых можно будет купить на скотопригонных дворах южного Чикаго, и мгновенно ожесточился.
– Вы прелестная девушка, но я не умею влюбляться.
– И мне ни единого шанса не даете.
– Что?
Дерзость ее, сама по себе подразумевавшая право на вторжение в чужую жизнь, поразила Дика. Он не мог представить себе ни единого шанса, которого была бы достойна Николь Уоррен, да и получи она какой угодно, тут же начнется хаос.
– Дайте его сейчас.
Произнесено это было негромко, голос Николь словно тонул в ее груди, растягивая тесный корсаж платья, под которым Дик услышал, когда она подступила вплотную к нему, удары сердца. Прикосновение юных губ, вздох облегчения, пронизавший тело Николь под рукой, которой он все крепче прижимал ее к себе. Никаких планов у него не осталось, все выглядело так, точно Дик соорудил наобум какую-то смесь, которую невозможно вновь разложить на составные части, – атомы ее стали, соединившись, неразделимыми, на них можно только махнуть рукой, снова обратиться в отдельные атомы им больше не суждено. Он держал Николь в объятиях, пробовал на вкус, а она изгибалась и изгибалась, приникая губами к его губам, открывая себя заново, с облегчением и торжеством погружаясь в любовь, утопая в ней, Дик же мысленно благодарил небеса просто за то, что он вообще существует, пусть даже как отражение в ее влажных глазах.
– Боже мой, – выдохнул он, – как приятно вас целовать.
Слова словами, но Николь уже завладела им и отпускать не собиралась. Изображая кокетливость, она высвободилась из рук Дика, отступила в сторону, оставив его в подвешенном состоянии, как этим днем в фуникулере. Она чувствовала: вот оно, пусть знает, каково это – тешить себя одной лишь надеждой; пусть думает о том, что сможет делать со мной; Господи, как чудесно! Я получила его, он мой. Теперь ей полагалось бы, следуя обычному порядку вещей, ускользнуть от него, однако все происходившее было таким сладким и новым, что Николь медлила, желая пропитаться этой новизной.
И вдруг ее пронзила дрожь. В двух тысячах футов под собой она увидела ожерелье и браслет огней, Монтрё и Веве, а дальше за ними – тусклый кулон Лозанны. Откуда-то снизу сюда поднимались тихие звуки танцевальной музыки. Голова Николь прояснилась, совершеннейшее хладнокровие вернулось к ней, она мысленно перебирала сантименты своего детства – так же неторопливо, как напивается после боя солдат. И все-таки она еще побаивалась Дика, который стоял рядом с ней в характерной для него позе – прислонясь к железной ограде, тянувшейся по краю «подковы». И эта боязнь заставила ее сказать:
– Помню, как я ждала вас в парке… стояла, держа себя в руках, будто корзинку с цветами. Во всяком случае, такой я себе казалась… душистой и мягкой… и только ждала, когда мне удастся вручить эту корзинку вам.
Дик вздохнул, нетерпеливо повернул ее к себе, она несколько раз поцеловала его, лицо Николь разрасталось всякий раз, как приближалось к его лицу, руки ее лежали на его плечах.
– Сейчас польет.
С засаженных виноградом склонов за озером донесся бухающий звук – это пушки стреляли по несущим град тучам, стараясь их разорвать. Свет на прогулочной площадке погас и тут же вспыхнул снова. Гроза налетела быстро, вода сначала пала с небес, потом к ней добавились потоки, лившие с гор, звучно омывая дороги, бурля в каменных канавах; а следом пришла и тьма, страшное небо, неистовые нити молний, гром, который раскалывал мир вокруг, рваные, губительные тучи, летевшие над отелем. Горы и озеро исчезли, отель припал к земле посреди грохота, хаоса и тьмы.
Но Дик и Николь уже вбегали в вестибюль, где их дожидались обеспокоенные Марморы и Бэйби Уоррен. Так весело было выскочить из мокрой мглы, захлопнуть двери, и стоять, и смеяться, подрагивая от растревоженных чувств, – с каплями дождя на одежде и с ветром, еще гудевшим в ушах. Оркестр играл в бальной зале вальс Штрауса, вдохновенный, спутывающий все мысли.
…Чтобы доктор Дайвер взял да и женился на душевнобольной пациентке? Но как же это случилось? С чего началось?
– Вы еще вернетесь сюда, когда переоденетесь? – спросила Бэйби Уоррен, внимательно их оглядев.
– Мне не во что переодеться, разве что в шорты.
Шагая во взятом взаймы дождевике к своему отелю, он иронически похмыкивал.
«Такой шанс – о да! Боже мой, они решили купить ей врача? Ладно, но пусть лучше держатся за того, которого отыщут в Чикаго». Он устыдился своей грубости и, чтобы загладить вину перед Николь, напомнил себе, что никогда еще не встречал ничего столь же юного, как ее губы, и вспомнил капли дождя, стекавшие, точно пролитые из-за него слезы, по мягкому, поблескивавшему фарфору ее щек… а около трех часов ночи его разбудила оставленная грозой тишина, и он подошел к окну. Красота Николь поднималась к нему по склону горы, вступала через окно в его комнату, призрачно шелестя шторами…
…На следующее утро он поднялся до высоты в две тысячи метров, к вершине Роше де Не, и приятно удивился, увидев там потратившего на такое же путешествие выходной кондуктора своего вчерашнего вагона.
Оттуда Дик спустился в Монтрё, поплавал в озере и к обеду вернулся в свой отель. Там его ожидали две записки.
«Я не стыжусь прошлой ночи – это было лучшее, что случилось со мной за всю мою жизнь и, даже если я никогда больше Вас не увижу, Mon Capitaine, я буду рада, что это случилось».
Ну что же, записка обезоруживающая, – грузной тени доктора Домлера пришлось отступить, – Дик вскрыл второй конверт.
ДОРОГОЙ ДОКТОР ДАЙВЕР! Я звонила Вам, но не застала. Могу ли я попросить Вас оказать мне очень большую услугу? Непредвиденные обстоятельства призывают меня в Париж, а быстрее всего добраться туда можно из Лозанны. Не могли бы Вы взять с собой Николь в Цюрих, – Вы ведь возвращаетесь туда в понедельник, – и отвезти ее в санаториум? Или я прошу Вас слишком о многом?
Дик разозлился – мисс Уоррен прекрасно знала, что он обременен велосипедом; тем не менее записка была составлена в таких выражениях, что ответить отказом он не мог. Но какова сводня! Сладкое соседство плюс богатство Уорренов!
Он ошибался: Бэйби Уоррен подобных намерений не имела. Она оценила Дика с чисто практической точки зрения, сняла с него мерку покоробленным метром англофилки и сочла оставляющим желать лучшего, хоть он и показался ей весьма привлекательным. На ее взгляд, Дик был чрезмерно «интеллектуален», и она записала его в разряд потрепанных снобов, с которыми зналась когда-то в Лондоне, – для человека, способного оказаться по-настоящему приемлемым, он слишком уж выставлял себя напоказ. Бэйби не увидела в нем ничего, отвечавшего ее представлениям об аристократе.
К тому же еще и несговорчив – прерывал ее на полуслове, да и взгляд его с полдесятка раз становился критическим, как у некоторых неприятных людей. Еще в детскую пору Николь ее свободное, непринужденное поведение не нравилось Бэйби, а теперь она благоразумно свыклась с мыслью, что ее младшая сестра – «человек конченый»; как бы то ни было, доктор Дайвер совсем не тот врач, какого она желала бы видеть в лоне их семьи.
Бэйби всего лишь хотела самым невинным образом использовать его как вовремя подвернувшееся средство передвижения.
И все-таки исполнение ее просьбы привело к результату, на который, как думал Дик, она рассчитывала. Любая поездка по железной дороге может оказаться кошмарной, тягостной или комичной; она может быть своего рода пробным полетом; а может – прообразом другого путешествия, так же, как день, проведенный вами в обществе друга, может показаться слишком длинным, ведь вон сколько времени проходит от утренней спешки до мгновения, когда оба вы понимаете, что проголодались, и отправляетесь перекусить. Полдень минует, поездка начинает казаться бесцветной и какой-то похоронной, но под конец ее все вдруг убыстряется. Дик грустил, видя жалкую радость Николь, однако ей возвращение в единственный дом, какой она знала, сулило облегчение. В тот день между ними не было плотской любви, но когда он оставил ее перед печальной дверью дома у Цюрихского озера и она обернулась, чтобы посмотреть на него, Дик понял: ее проблема навсегда стала для них общей.
X
В сентябре навестившая Цюрих Бэйби Уоррен пригласила доктора Дайвера на чаепитие.
– По-моему, это неблагоразумно, – сказала она. – И я не уверена, что мне понятны ваши мотивы.
– Не будьте такой грубой.
– В конце концов, Николь – моя сестра.
– Что вовсе не дает вам права на грубость. – Дика злило, что он знает столь многое, а рассказать ей не может. – Николь богата, но это не обращает меня в афериста.
– В том-то и дело, – упрямо и обиженно подтвердила Бэйби. – Николь богата.
– А кстати, сколько у нее денег? – спросил Дик.
Она испуганно дернулась, а Дик, усмехнувшись про себя, продолжил:
– Видите, как это глупо? Я, пожалуй, предпочел бы поговорить с кем-нибудь из мужчин вашей семьи…
– За все, что связано с Николь, в семье отвечаю я, – неуступчиво заявила Бэйби. – И дело вовсе не в том, что мы считаем вас аферистом. Мы просто не знаем, кто вы.
– Я доктор медицины, – сказал Дик. – Мой отец – священник, правда, сейчас он почти отошел от дел. Мы жили в Буффало, стало быть, изучить мое прошлое не сложно. Я учился в Нью-Хейвене, получил стипендию Родса. Мой прадед был губернатором Северной Каролины, а кроме того, я прямой потомок Безумного Энтони Уэйна[88].
– Кто такой Безумный Энтони Уэйн? – с подозрением спросила Бэйби.
– Безумный Энтони Уэйн?
– По-моему, в этой истории безумных уже хватает.
Он безнадежно покачал головой, и тут на террасу отеля вышла и остановилась, оглядываясь, Николь.
– Он был слишком безумен, чтобы оставить потомкам такое же состояние, как у Маршалла Филда[89], – сказал Дик.
– Все это очень хорошо…
Бэйби была права и знала это. Ее отец и какой-то священник – тут и сравнивать нечего. Уоррены были герцогами, только что без титула, – одна лишь фамилия их, будучи занесенной в регистрационный журнал отеля, поставленной под рекомендацией, использованной в сложной ситуации, творила с людьми психологические чудеса, а это, в свой черед, сформировало представления Бэйби о ее положении в обществе. Она многое узнала об этих тонкостях от англичан, которые знали о них все вот уже двести лет. Чего она не знала, так это того, что по ходу их разговора Дик дважды подходил вплотную к тому, чтобы бросить ей в лицо отказ от женитьбы, встать и уйти. Положение спасла Николь, отыскав глазами их столик и просияв, она направилась к ним, светлая, свежая, выглядевшая в этот сентябрьский день обновленной.
«Здравствуйте, адвокат. Завтра мы уезжаем в Комо, пробудем там неделю, а оттуда вернемся в Цюрих. Вот я и захотела, чтобы вы с сестрой все уладили, тем более что нас не волнует, сколько денег я получу. Мы собираемся провести в Цюрихе два очень тихих года, а на это средств Дика хватит. Нет, Бэйби, я гораздо практичнее, чем ты думаешь… Деньги нужны мне лишь на покупку одежды и кое-каких вещей… Боже, но это куда больше, чем… Неужели семья может позволить себе расстаться с такими деньгами? Да я и потратить-то их никогда не смогу. И у тебя столько же? Так много? Но почему ты получила больше… это из-за того, что меня сочли недееспособной? А, ну хорошо, пусть моя доля подрастает… Нет, Дик никакого отношения к этому иметь не желает. Придется мне раздуваться от важности сразу за двоих… Бэйби, в том, что такое Дик, ты смыслишь не больше, чем в… Так где мне расписаться? О, простите.
…Как хорошо, когда мы вместе и совсем одни, правда, Дик? И ничего мы другого не можем, только становиться все ближе друг к другу. Скажи, мы так и будем любить и любить? Да, но я люблю сильнее, я сразу чувствую, когда ты отдаляешься от меня, даже чуть-чуть. Какое же это чудо, просто быть, как все, – протянешь руку, и вот он, ты, теплый, рядом со мной в постели.
…Будьте любезны, позвоните моему мужу в клинику. Да, книжка хорошо продается повсюду, – они хотят издать ее на шести языках. Я должна была сделать французский перевод, но в последнее время сильно уставала… все боюсь упасть, я такая тяжелая, неуклюжая… как сломанная неваляшка, которая не может стоять прямо. Ко мне прижимается под сердцем холодный стетоскоп, а самое сильное мое чувство: «Je m’en fiche de tout»[90]… Ох, та бедняжка в больнице, с синим младенцем – уж лучше бы мертвый. Разве не чудесно, что нас теперь трое?
…По-моему, это неразумно, Дик – у нас сколько угодно причин снять квартиру побольше. Почему мы должны наказывать себя за то, что у Уорренов денег больше, чем у Дайверов? О, спасибо, camerière[91], но мы уже передумали. Вон тот английский священник говорит, что у вас в Орвието великолепное вино. Не терпит перевозок? Наверное, потому мы о нем никогда и не слышали, хоть вино и любим».
Озера утоплены в бурую глину, склоны все в складках, как животы. Фотограф снял меня – волосы свисают за поручни суденышка, идущего к Капри. «Прощай, Голубой грот, – пел лодочник, – ско-о-оро свидимся снова». А после – вниз по жаркому зловещему голенищу итальянского сапога, где ветер шумит, огибая жутковатые замки, и мертвые смотрят на нас с холмов.
…Судно мне нравится, мы гуляем вдвоем по палубе, в ногу. Тут есть один ветреный угол, каждый раз, как мы огибаем его, я наклоняюсь вперед, сопротивляясь нажиму ветра, и потуже запахиваю плащ, но стараюсь не сбиться с ритма, который задает Дик. На ходу мы распеваем такую вот чепуху:
Ох-ох-ох-ох,
Это другие фламинго, не я,
Ох-ох-ох-ох,
Это другие фламинго, не я…
С Диком весело, – люди в шезлонгах смотрят на нас, какая-то женщина пытается расслышать, что мы поем. Песня надоедает Дику – что же, Дик, погуляй один. Когда ты один, твоя походка меняется, дорогой, как будто воздух становится плотнее и тебе приходится пробиваться сквозь тени шезлонгов и дым, стекающий вниз от пароходных труб. Ты почувствуешь, как твое отражение перескальзывает из глаз в глаза у тех, кто смотрит на тебя. Ты больше не защищен слоем изоляции, но, полагаю, чтобы отпрянуть от жизни, нужно притронуться к ней.
Я сижу на раме спасательной шлюпки, смотрю в море, волосы мои развеваются и сияют. Мой силуэт неподвижно рисуется в небе, это судно создано для того, чтобы нести меня вперед, в синюю безвестность будущего, я – Афина Паллада, благоговейно вырезанная из дерева и закрепленная к носу галеры. В публичных туалетах плещется вода, и агатово-зеленое дерево водяной пыли преображается и жалуется за кормой.
…Мы много поездили в этом году – от залива Вуллумулу до Бискры. На самом краю Сахары мы въехали в тучу саранчи, и наш шофер благодушно сообщил, что это не саранча, а шмели. Ночами – низкое небо, заполненное чужим бдительным Богом. О, бедные маленькие племена Улед-Наила; ночь выдалась шумной – били барабаны сенегальцев, пели флейты, стенали верблюды, и туземцы топотали вокруг в сандалиях, сделанных из старых автомобильных покрышек.
Но я тогда снова взялась за старое, поезда и пляжи были мне безразличны. Потому он и повез меня путешествовать, – после рождения второго ребенка, моей девочки, Топси, меня опять окутала тьма.
…Если бы я могла перемолвиться с мужем, но он счел нужным бросить меня здесь, оставить в руках людей, которые ничего не умеют. Вы говорите, что у моего ребенка черная кожа, – нелепость, дешевая шуточка. Мы отправились в Африку лишь для того, чтобы осмотреть Тимгад, потому что главный мой жизненный интерес – археология. Я устала быть незнайкой и все время выслушивать напоминания об этом.
…Когда я прихожу в себя, мне хочется быть достойным человеком, Дик, таким, как ты… я изучила бы медицину, но теперь уже слишком поздно. Нам нужно потратить мои деньги и обзавестись домом – я устала от квартир, устала ждать твоего возвращения. Тебе же надоел Цюрих, ты не можешь найти здесь время для сочинения книги, а ведь сам говоришь, что ученый, который не пишет, расписывается в собственной слабости. А я обозрею все поле человеческого знания, выберу в нем что-нибудь и изучу – будет за что держаться, если я снова начну разваливаться на куски. Ты поможешь мне, Дик, и я больше не буду чувствовать себя такой виноватой. Мы с тобой заживем у теплого пляжа, и оба станем коричневыми и молодыми.
…Этот дом будет рабочим прибежищем Дика. О, идея пришла нам в голову одновременно. Мы дюжину раз проезжали мимо Тарме, но однажды поднялись туда и увидели пустые дома, только в двух хлевах и теплилась жизнь. Землю мы купили через одного француза, однако военный флот, прознав, что американцы приобрели часть деревни в холмах, мигом прислал сюда шпионов. Они перерыли в поисках пушек все строительные материалы, и в конце концов Бэйби пришлось подергать ради нас за кое-какие ниточки в Париже, в Affaires Etrangères[92].
Летом на Ривьеру никто не приезжает, поэтому мы не ожидаем наплыва гостей, будем работать. Французов здесь мало – на прошлой неделе появилась Мистингетт[93] (и удивилась, обнаружив, что отель открыт), был еще Пикассо и человек, сочинивший «Pas sur la Bouche»[94].
…Дик, почему ты записал нас в отеле как «мистера и миссис Дайвер» вместо «доктора и миссис Дайвер»? Я спрашиваю просто так – просто пришел в голову вопрос… Ты учил меня, что работа – это все, и я тебе верю. А еще ты говорил, что человек – это знания, что, перестав узнавать новое, он становится как все, и главное – занять высокое положение до того, как ты перестанешь накапливать знания. Если ты хочешь перевернуть все с ног на голову, будь по-твоему, но должна ли и твоя Николь ходить, как ты, на руках, мой милый?
…Томми называет меня молчуньей. Когда я в первый раз выздоровела, мы часто разговаривали с Диком до поздней ночи – сидим в постели, курим, а как начнет светать, ныряем под одеяла и утыкаемся носами в подушки, чтобы свет не бил в глаза. Иногда я пою, играю с животными, и друзья у меня есть – та же Мэри. Мы с ней разговариваем, однако ни она меня не слушает, ни я ее. Разговоры – мужское занятие. Если я разговариваю, то представляю себе, что я – Дик. Я уже и сыном побывала, вспоминая, какой он разумный и неторопливый. Иногда я становлюсь доктором Домлером, может, придется как-нибудь перенять что-то и у вас, Томми Барбан. По-моему, Томми влюблен в меня, но спокойно, утешительно. Впрочем, и этого довольно, чтобы их с Диком отношения немного испортились. В общем и целом все идет так хорошо, как никогда прежде. Я среди друзей, они любят меня. Тихий пляж, муж, двое детей. Все в полном порядке – только я никак не могу закончить перевод чертова рецепта курицы по-мэрилендски на французский. Песок согревает мои ступни.
– Да, посмотрю. Тут столько новых людей – а, вон та девушка, – да. На кого, вы говорите, она похожа? Нет, не довелось, возможностей смотреть американские картины у нас тут мало. Розмари – как? Ну, для июля у нас как-то шумно стало – мне это кажется странным. Да, обворожительна, и все же людей иногда бывает слишком много.
XI
Доктор Ричард Дайвер и миссис Элси Спирс сидели в «Café des Alliées» под прохладной и пыльной августовской листвой. Марево, стоявшее над пропеченной землей, затмевало слюдяной блеск моря, редкие порывы мистраля, долетавшие, просачиваясь сквозь горы Эстерель, до побережья, покачивали в гавани рыбачьи лодки с их указующими в бесцветное небо мачтами.
– Письмо я получила сегодня утром, – рассказывала миссис Спирс. – Сколького вам пришлось натерпеться от этих негров! Но Розмари пишет, что с ней вы вели себя просто чудесно.
– Розмари следовало бы наградить за долготерпение. Положение было пиковое, и единственным, кого оно не коснулось, оказался Эйб Норт, быстренько смывшийся в Гавр, – да он, наверное, ничего пока о случившемся и не знает.
– Мне жаль, что это так расстроило миссис Дайвер, – сдержанно сказала она.
Розмари написала:
Николь, похоже, помешалась. Я не хочу ехать с ними на юг, потому что у Дика и без меня забот полон рот.
– Она уже оправилась, – почти сердито сказал Дик. – Стало быть, завтра вы покидаете Канны. А отплываете когда?
– Сразу же.
– Боже мой, как жаль, что вам приходится уезжать.
– Мы рады, что побывали здесь. Прекрасно провели время – благодаря вам. Вы первый мужчина, ставший небезразличным Розмари.
Новый порыв ветра прилетел с порфировых холмов ла Напуля. В воздухе ощущался намек на то, что земля спешит навстречу другой погоде; роскошная середина лета, когда время словно останавливается, осталась позади.
– Конечно, у Розмари случались увлечения, но рано или поздно она передавала своих мужчин мне, – миссис Спирс засмеялась, – на предмет посмертного вскрытия.
– Выходит, я легко отделался.
– С вами я ничего поделать не смогла бы. Она влюбилась в вас еще до нашего с вами знакомства. И я сказала ей: действуй.
Дик понял, что в ее планах ни он, ни Николь не фигурировали – и понял, что аморальность миссис Спирс проистекала из ее невмешательства. То было ее законное право, пенсия, на которую вышли чувства этой женщины. В борьбе за выживание женщины способны почти на все, это жизненная необходимость, и обвинять их в таком выдуманном мужчинами преступлении, как «жестокость», попросту глупо. До тех пор пока суета любви и страданий не выплеснется за некие разумные пределы, миссис Спирс будет взирать на нее с отстраненностью и юмором евнуха. Ей и в голову не придет, что Розмари может что-то грозить, – или она твердо уверена: не может?
– Если сказанное вами справедливо, это чувство не принесло ей никакого вреда, – он решил идти до конца, притворяясь, что все еще способен думать о Розмари объективно, как о чужой ему женщине. – Да она с ним уже и справилась. И все же – сколь многие значительные периоды жизни начинаются с событий по видимости случайных.
– Это случайным не было, – не сдавалась миссис Спирс. – Вы – ее первый мужчина, ее идеал. Она говорила об этом в каждом письме.
– Розмари так хорошо воспитана.
– Вы и она – самые воспитанные люди, каких я когда-либо знала, однако писалось это всерьез.
– Моя воспитанность – лишь ухищрение сердца.
Что было отчасти правдой. Отец говорил Дику: нечто от присущего молодому южанину умения вести себя в обществе прижилось после Гражданской войны и на севере. И Дик часто прибегал к этому умению и столь же часто относился к нему с презрением, как к протесту, который направлен не против неприятного себялюбия, но против неприятного впечатления, им производимого.
– Я полюбил Розмари, – внезапно признался он. – Хоть и говорю вам об этом главным образом из потворства моим слабостям.
Эти слова и самому Дику показались странными, слишком чопорными, – словно рассчитанными на то, что столики и стулья «Café des Alliées» запомнят их навсегда. Дик уже ощущал отсутствие Розмари под здешними небесами: приходя на пляж, он вспоминал ее обожженное солнцем плечо; в Тарме ходил, затаптывая следы, оставленные ею в парке; и вот теперь оркестр заиграл «Карнавал в Ницце», эхо почивших увеселений прошлого года, и кто-то затанцевал, но ее среди них не было. Всего лишь за какую-то сотню часов ей удалось овладеть всей темной магией мира – слепящей белладонной, кофеином, что обращает телесные силы в нервную энергию, обманчивой гармоничностью мандрагоры.
И Дик силком заставил себя поверить, что разделяет с миссис Спирс ее отстраненность.
– Вы с Розмари так несхожи, – сказал он. – Мудрость, полученная ею от вас, пошла на создание ее личности – маски, которую она обращает к миру. Она не склонна к размышлениям; подлинная ее суть – ирландская, романтическая и нелогичная.
Миссис Спирс знала и другое: при всей ее хрупкой наружности, Розмари, истинная дочь капитана медицинской службы США доктора Хойта, сильно походила на молодого мустанга. Вскрытие показало бы, что под прелестной оболочкой Розмари кроются притиснутые друг к другу, огромные сердце, печень, это вместилище отваги, и душа.
Прощаясь с Элси Спирс, Дик сознавал все ее великое обаяние, сознавал, что она значит для него больше, чем просто последний, не по собственной воле задержавшийся в Каннах фрагмент Розмари. Не исключено, что Розмари он попросту выдумал, а вот выдумать ее мать ему не удалось бы никогда. Если манто, слава, бриллианты Розмари – это плоды его воображения, то тем более приятно было ощущать благоволение ее матери и знать, что он ничего тут не нафантазировал. Весь облик ее выражал ожидание – быть может, мужчины, занятого чем-то более важным, нежели она: сражением, хирургической операцией, во время которых нельзя ни торопить его, ни лезть ему под руку. Когда мужчина покончит с ними, она будет ждать его без нетерпения и досады, сидя у стойки какого-нибудь бара и перелистывая газету.
– Всего доброго, и хорошо бы вам обеим не забывать, как сильно мы, Николь и я, вас полюбили.
Вернувшись на виллу «Диана», Дик поднялся в свой кабинет и растворил ставни, ограждавшие эту комнату от ослепительного полуденного блеска. На двух длинных столах лежали в систематическом беспорядке материалы, собранные им для книги. Посвященный Классификации том I, уже напечатанный малым тиражом на средства Дика, пользовался определенным успехом. Сейчас он вел переговоры о переиздании. Том II был задуман как расширенный, развернутый вариант его первой маленькой книги «Психология для психиатров». Подобно многим до него, Дик уже обнаружил, что идей у него раз два и обчелся, – что небольшое собрание его статей, ныне вышедшее пятидесятым немецким изданием, есть эмбрион всего, о чем он когда-либо размышлял и что знает.
Однако сейчас это внушало Дику тревогу. Он сожалел о годах, впустую потраченных им в Нью-Хейвене, но главным образом его беспокоило противоречие между все возраставшей роскошью, в которой жили Дайверы, и сопровождавшей ее потребностью показать себя. Вспоминая рассказ румынского знакомца о человеке, который потратил годы на изучение мозга армадилла, Дик начинал подозревать, что усердные немцы сидят сейчас вокруг библиотек Берлина и Вены и строчат свое, понемногу бессовестно опережая его. И почти уже решил оставить работу в нынешнем ее виде и опубликовать недокументированный том в сотню тысяч слов, который послужит введением к последующим более академичным трудам.
И сейчас, расхаживая по кабинету под лучами предвечернего солнца, он окончательно утвердился в этом решении. Новый план позволит ему к весне сдать книгу издателю. Если обладающего его энергией человека, думал Дик, целый год преследуют все возрастающие сомнения, это указывает на какой-то изъян в его замысле.
Он разложил по стопкам страниц с заметками к книге позолоченные бруски металла, которые служили ему пресс-папье. Подмел пол – слуги в кабинет не допускались, – прошелся моющим средством по умывальной, она же уборная, починил ширму и отправил заказ в Цюрихский издательский дом. А затем выпил унцию джина, вдвое разбавив ее водой.
За окном он увидел в парке Николь. Надо бы пойти, поговорить с нею, – перспектива, которая тяжким грузом легла ему на сердце. Придется изображать перед ней совершенную безупречность – сегодня, завтра, на следующей неделе, в следующем году. Тогда, в Париже, он всю ночь прижимал ее к себе, пока Николь крепко спала, наглотавшись люминала; а рано утром постарался нежными словами, заботливостью уничтожить ее еще не успевшее даже оформиться замешательство и зарылся лицом в ее ароматные волосы, и она снова заснула. Тогда он перешел в соседнюю комнату и договорился по телефону обо всем, что ему требовалось. Розмари следовало перебраться в другой отель, снова стать «Папенькиной дочкой» и даже отказаться от прощания с ними. Владельцу отеля, мистеру Мак-Бету, надлежало обратиться в трех китайских обезьянок. Втиснув в чемоданы многочисленные коробки и свертки с покупками, Дик и Николь в полдень выехали на Ривьеру.
Тогда-то и наступила реакция. Едва они устроились в купе спального вагона, Дик увидел, что Николь ожидает ее, и реакция пришла, быстро и страшно, еще до того, как поезд прошел через предместья, – а тем временем инстинкты твердили Дику только одно: соскочить, пока поезд не набрал полный ход, вернуться, найти Розмари, посмотреть, чем она занята. Он открыл книгу, нацепил, глядя в нее, пенсне, зная, что Николь наблюдает за ним, лежа напротив на полке. Читать он не смог и потому притворился усталым, закрыл глаза и прилег, но она все равно наблюдала и, хоть веки ее наполовину слипались от насланного снотворным похмелья, чувствовала облегчение, и была почти счастлива, ведь Дик снова принадлежал только ей.
С закрытыми глазами стало еще хуже, поскольку так в него с легкостью вторгался ритм находки и утраты, однако нельзя было допустить, чтобы Николь поняла, какое беспокойство снедает его, и потому Дик пролежал до полудня. За ленчем он немного взбодрился, – вкусная еда неизменно приходит человеку на помощь; тысячи ленчей в кафе и ресторанах, спальных вагонах, буфетах, в аэропланах были, если вспомнить их все, могучим подспорьем. Привычная торопливость поездных официантов, бутылочки с вином и минеральной водой, великолепная кухня экспресса «Paris-Lyons-Méditerranee»[95] создавали иллюзию, что все осталось как прежде, и тем не менее это была первая поездка в обществе Николь, ведшая его, скорее, прочь от чего-то, чем к чему-то. Он выпил всю бутылку вина (не считая бокала, налитого им Николь), они поговорили о доме, о детях. Но стоило им вернуться в купе, на них снова напало молчание, подобное давешнему, в ресторане напротив Люксембургского сада. Удаляясь от мест, в которых ты изведал горе, всегда почему-то считаешь необходимым повторить обратным порядком шаги, которые привели тебя в них. Непривычное нетерпение овладело Диком, а Николь вдруг сказала:
– По-моему, плохо, что мы вот так бросили Розмари – думаешь, с ней все будет хорошо?
– Конечно. Она способна позаботиться о себе, где бы ни оказалась… – И сообразив, что такая характеристика, пожалуй, принижает ее, Дик добавил: – В конце концов, Розмари – актриса и, хоть она всегда может рассчитывать на мать, ей просто необходимо уметь самой блюсти свои интересы.
– Она такая привлекательная.
– Она еще ребенок.
– Но привлекательный ребенок.
Так они перебрасывались бессмысленными словами, и каждый говорил то, что, по его мнению, должен был думать другой.
– Она не так умна, как я поначалу думал, – подсказывал Дик.
– Она очень сообразительна.
– Не очень… от нее исходит устойчивый аромат детской.
– Она прелестна – совершенно прелестна, – отрешенно, однако с напором сказала Николь, – и так хороша была в картине.
– Режиссер попался умелый. Если как следует разобраться, личность ее там не видна.
– А по-моему, видна. И я понимаю, какой очаровательной должны находить ее мужчины.
Сердце Дика сжалось. Какие мужчины? И сколько их?
Я опущу шторку, ты не против?
Да, опусти, слишком яркий свет.
Где она сейчас? С кем?
– Пройдет год-другой, и ей станут давать больше лет, чем тебе.
– Ничего подобного. Я как-то сделала с нее набросок на театральной программке. Думаю, ее молодости хватит надолго.
У обоих в тот вечер было неспокойно на душе. Через пару дней Дик постарается изгнать из памяти призрак Розмари, не дожидаясь, когда тот навсегда обоснуется в их доме, однако сейчас ему не хватало на это сил. Обойтись без боли бывает порою труднее, чем отказать себе в удовольствии, а в те мгновения память владела им настолько, что Дику оставалось только одно – притворствовать. Но делать это становилось все труднее, потому что теперь Николь, которой за столькие-то годы следовало бы научиться распознавать в себе тревожные симптомы и защищаться от них, раздражала Дика. За последние две недели она срывалась дважды: в первый раз во время ночного обеда в Тарме, когда он обнаружил Николь в ее спальне обессилившей от полоумного смеха, с которым она объясняла миссис Мак-Киско, что та не сможет попасть в ванную комнату, потому что ключ от нее бросили в колодец. Миссис Мак-Киско была поражена, возмущена, сбита с толку, но тем не менее кое-что поняла, пусть и немногое. Дика случившееся не так уж и встревожило, поскольку Николь быстро раскаялась в своем поведении. Она даже позвонила в отель Госса, однако Мак-Киско оттуда уже съехали.
Второй срыв, парижский, был совершенно иным, да и первый приобрел после него совсем иное значение. Возможно, он был пророчеством, говорившим о новом цикле, новом pousse[96] ее болезни. Пройдя через совершенно непрофессиональные, долгие страдания во время рецидива, случившегося после рождения Топси, Дик волей-неволей приобрел некоторую закалку, научился мысленно отделять Николь больную от Николь здоровой. Однако из-за этого ему стало труднее отличать свою профессиональную, бывшую средством самозащиты бесстрастность от новой холодности, поселившейся в его сердце. Безразличие, лелеем ли мы его или от него отворачиваемся, – пусть себе выдыхается, – обращается в пустоту, и Дик понемногу научился опустошать свою душу, освобождать ее от Николь и против собственной воли отрицать само ее существование, относиться к ней с эмоциональным пренебрежением. В книгах нам иногда встречается фраза «шрамы зарубцевались» – вольная аналогия с заболеванием кожи, – но в жизни такого просто-напросто не бывает. Открытые раны, да, встречаются и порой даже стягиваются до размера булавочного острия, но все равно остаются ранами. Следы страданий разумнее сравнивать с утратой пальца или приобретением слепоты на один глаз. Мы можем не вспоминать о них даже раз в году, но, вспоминая, знаем – ничего тут поправить нельзя.
XII
Николь он нашел стоявшей посреди парка, перекрестив руки так, что ладони легли ей на плечи. Она направила на него прямой взгляд серых глаз, взгляд ожидающего чуда ребенка.
– Я ездил в Канны, – сказал он. – Столкнулся там с миссис Спирс. Она отплывает завтра. Хотела приехать, попрощаться с тобой, но я эту идею истребил в зародыше.
– Жаль. Я была бы рада увидеть ее. Она мне нравится.
– И как по-твоему, кого еще я встретил? Бартоломью Тейлора.
– Не может быть.
– Физиономию этого старого многоопытного пройдохи проглядеть невозможно. Он ищет площадку для разъездного зверинца Чиро, который свалится нам на голову в следующем году. Подозреваю, что миссис Абрамс была своего рода аванпостом.
– А Бэйби так возмущалась, когда мы в то первое лето отправились в эти края.
– В сущности, им решительно все равно, где бить баклуши, поэтому не понимаю, отчего они не желают остаться мерзнуть в Довиле.
– Может, стоит распустить слух о холере или о чем-нибудь в этом роде?
– Я сказал Бартоломью, что люди определенного склада мрут в этих местах, как мухи, – а грудной младенец проживет не дольше, чем пулеметчик на фронте.
– Не верю.
– И правильно делаешь, – признал Дик. – Он так мило вел себя. Прелестная получилась картинка – мы с ним пожимаем друг другу руки на бульваре. Встреча Зигмунда Фрейда с Уордом Макаллистером[97].
Разговаривать Дику не хотелось – ему хотелось побыть наедине с собой, тогда размышления о книге и о будущем, глядишь, и вытеснят мысли о любви и сегодняшнем дне. Николь понимала это, но понимала темно и трагически, немного ненавидя мужа на манер домашнего животного, желающего, впрочем, потереться о его плечо.
– Милая, – легко сказал Дик.
Он вошел в дом, успев забыть, что собирался здесь делать, но быстро вспомнив – да, рояль. Дик присел за него, насвистывая, и заиграл на слух:
Just picture you upon my knee
With tea for two and two for tea
And me for you and you for me…
Мелодия эта принесла с собой внезапное понимание: Николь, услышав ее, мигом поймет, что он тоскует по временам двухнедельной давности. И Дик, прервав игру на первом попавшемся аккорде, встал из-за рояля.
Куда пойти? Он окинул взглядом дом, построенный Николь на деньги ее деда. Дику принадлежала здесь лишь его мастерская да земля под ней. Годовой доход в три тысячи долларов и то немногое, что приносили переиздания его книги, позволяли Дику оплачивать одежду и личные траты, содержание винного погреба и расходы на образование Ланье, сводившиеся пока что к выплате жалованья гувернантке. Ни одна семейная трата даже не мыслилась без долевого участия Дика. Жизнь он вел довольно аскетичную, ездил, если его не сопровождала Николь, третьим классом, вина пил самые дешевые, одежду старался не занашивать, а за мотовство строго наказывал себя – все это позволяло ему сохранять, пусть и с оговорками, финансовую независимость. Впрочем, начиная с определенного времени, это стало затруднительным – Дайверам снова и снова приходилось решать, на что потратить деньги Николь. Естественно, она, желавшая, чтобы муж навсегда остался с ней, чтобы ему всегда было покойно, потворствовала любому проявлению расхлябанности с его стороны, все чаще окатывая Дика если не потоками, то струйками денег и вещей. Типичным образчиком сил, которые разъединяли их, начиная со времени первых простых договоренностей, достигнутых в Цюрихе, было вызревание мысли о вилле над обрывом – мысли, возникшей когда-то лишь как общая их фантазия.
– Как было бы приятно, если… – таким было начало, обратившееся в: – Как будет приятно, когда…
Приятного было мало. Болезнь Николь и так-то мешала его работе, а тут еще доход ее увеличивался в последнее время с такой быстротой, что начинал эту работу принижать. К тому же ради ее излечения он годами изображал непреклонного домоседа, лишь изредка позволявшего себе пускаться во все тяжкие, и это притворство, эта не требующая якобы никаких усилий мешкотность становились все более утомительными, поскольку с неизбежностью обращали его в предмет досконального исследования. И сейчас, обнаружив, что он и играть то, что ему хочется, не может, Дик понял: жизнь его усовершенствовали до того, что дальше уже и некуда. Он долго еще сидел в гостиной, вслушиваясь в гудение электрических часов некоторое время.
В ноябре почерневшие волны перехлестывали через дамбу, заливая береговую дорогу, – та летняя жизнь, что еще теплилась здесь, прервалась окончательно, и безлюдные пляжи, иссеченные дождем и мистралем, нагоняли тоску. Отель Госса закрылся на предмет ремонта и расширения, на летнем казино Жуан-ле-Пена все разрастались, принимая угрожающий вид, строительные леса. Наезжая в Канны и Ниццу, Дик и Николь знакомились с новыми для них людьми – оркестрантами, рестораторами, энтузиастами садоводства, судостроителями (Дик купил старую корабельную шлюпку), членами Syndicat d’Initiative[98]. Они поближе узнали свою прислугу, часто обсуждали воспитание детей. В декабре Дик решил, что Николь поправилась окончательно, и, прожив месяц в совершенном спокойствии, – без поджатых губ, беспричинных улыбок, необъяснимых высказываний, – они отправились под Рождество в Швейцарские Альпы.
XIII
Прежде чем войти внутрь, Дик сбил шапкой снег со своего темно-синего лыжного костюма. Большой зал, пол которого покрывали оспины, оставленные за два десятка лет сапожными гвоздями, был расчищен для танцев, и около восьмидесяти юных американцев, живших в школах под Гштадом, скакали в нем под развеселые звуки «Не приводите Лулу» или взвивались в воздух при первых барабанных ударах чарльстона. То была колония людей молодых, незатейливых и расточительных – впрочем, Sturmtruppen[99] настоящих богачей отдавал предпочтение Санкт-Морицу. Бэйби Уоррен считала, что, присоединившись здесь к Дайверам, она проявила незаурядную самоотверженность.
Окинув взглядом мягко покачивавшуюся толпу со вкусом одетых людей, Дик быстро отыскал сестер – они, столь импозантные в их лыжных костюмах, лазурном у Николь и кирпично-красном у Бэйби, бросались в глаза, точно афиши. Молодой англичанин что-то говорил им, но сестры, упоенно и сонно вглядывавшиеся в танцующую молодежь, не обращали на него никакого внимания.
Румяное от недавней прогулки по снегу лицо Николь просияло, едва она увидела Дика.
– А он где же?
– Опоздал на поезд – придется встречать его еще раз. – Дик сел, перебросил одну обутую в тяжелый ботинок ногу через другую. – Выглядите вы обе ослепительно. Я время от времени забываю, что мы – одна компания, и поражаюсь, увидев вас.
Бэйби – высокую и красивую – занимали главным образом мысли о ее близившемся тридцатилетии. Одно из проявлений их состояло в том, что она притащила с собой из Лондона сразу двух англичан, молодого и старого, – первый только-только вышел из Кембриджа, второй был ветераном викторианского распутства. Бэйби уже обзавелась кое-какими стародевичьими чертами – она чуралась прикосновений, от неожиданных испуганно вздрагивала, а затяжные, вроде поцелуев и объятий, пронизав тело Бэйби, попадали прямиком на передний край обороны, организованной ее сознанием. Корпус Бэйби, то есть собственно тело, всегда оставался почти неподвижным, зато она часто постукивала по полу ступней и потряхивала головой на манер почти старомодный. Ей нравилось предвкушение смерти, прообразом коей были несчастья, которые обрушивались на ее знакомых – а кроме того, она упорно цеплялась за мысль об ожидавшей Николь трагической участи.
Молодой англичанин Бэйби провожал женщин до облюбованного ими склона, а после спускался следом за ними, вспарывая снег полозьями бобслейных саней. Дик, подвернувший лодыжку при исполнении слишком амбициозного телемарка, с благодарностью довольствовался отведенным детям «младенческим» склоном, а то и просто пил в отеле квас в компании русского врача.
– Повеселись, Дик, прошу тебя, – попросила его Николь. – Познакомься с какой-нибудь малышкой, потанцуй с ней.
– Да о чем я с ней разговаривать буду?
Низкий, почти хриплый голос Николь поднялся на несколько нот, имитируя кокетливую меланхолию:
– Скажи: «Малышка, какая же вы хорошенькая». О чем же с ними еще разговаривать?
– Не люблю я этих малышек. Вечно от них оливковым мылом пахнет да мятными леденцами. Танцую с такой, а мне все кажется, что я детскую коляску перед собой толкаю.
Тема была опасная – Дик осторожничал, изображал стеснительность и старался на юных дев даже не смотреть.
– Давайте-ка поговорим о делах, – сказала Бэйби. – Прежде всего есть новость из дома – об участке, который мы обычно называем «вокзальным». Железнодорожная компания поначалу выкупила у нас только его середку, но теперь ей понадобилось и все остальное, а участок принадлежал маме. Придется подумать, во что нам вложить эти деньги.
Англичанин, сделав вид, что ему претит столь низменный поворот разговора, пошел приглашать девушку на танец. Проводив его неуверенным взглядом американки, пребывающей в плену пожизненной англофилии, Бэйби с ноткой вызова в голосе продолжила:
– Деньги большие. По три сотни тысяч на каждую. Я моими инвестициями распоряжаюсь сама, но Николь ничего о ценных бумагах не знает, да и вы, полагаю, тоже.
– Мне пора поезд встречать, – уклонился от ответа Дик.
Выйдя наружу, он вдохнул сырые снежные хлопья, которые были уже не видны на фоне темнеющего неба. Трое детей, проезжавших мимо в санях, прокричали на непонятном языке какое-то предупреждение; он услышал, как на ближайшем повороте они закричали снова, а чуть дальше послышался звон колокольчиков на санях, в темноте поднимавшихся в гору. Вокзал выжидающе посверкивал, юноши и девушки встречали других юношей и девушек, к приходу поезда Дик перенял ритм их движений и притворился перед Францем Грегоровиусом, что ему пришлось на целых полчаса оторваться от здешних нескончаемых удовольствий. Однако Франц оказался нацеленным на что-то с силой, отражавшей всякие попытки Дика навязать ему другое настроение. «Я могу на день приехать в Цюрих, – написал ему в ответ на просьбу о встрече Дик, – или вы могли бы выбраться в Лозанну». Франц же ухитрился выбраться аж в Гштад.
Францу уже исполнилось сорок. К его здоровой зрелости добавились приятные церемонные манеры, однако наибольшее удовольствие доставляло ему несколько отдававшее чванливостью ощущение надежности своего положение, оно позволяло Францу с презрением относиться к потерпевшим крушение богачам, которых он лечил. Он мог бы получить от своих ученых предков в наследство более видное место в мире, но отдал предпочтение, и, похоже, сознательно, положению скромному, о чем свидетельствовал хотя бы сделанный им выбор супруги. Когда он и Дик пришли в отель, Бэйби Уоррен, произведя беглый осмотр, не обнаружила во Франце ни одного из почитаемых ею отличительных признаков – обходительности и прочих неуловимых достоинств, по которым люди из привилегированных кругов распознают друг друга, – и в дальнейшем обращалась с ним, как с существом второго разряда. Николь всегда немного побаивалась его. А Дику Франц нравился, как нравились все друзья, без оговорок.
Вечером они спустились в деревню на маленьких санях, исполнявших здесь ту же роль, что гондолы в Венеции. Целью их был отель со старомодной швейцарской пивной, обшитой деревом, гулкой, полной часов, бочонков, глиняных кружек и оленьих рогов. Сидевшие за ее длинными столами компании сливались в одну большую, все как один ели фондю – до странного неудобоваримый вариант валлийского гренка с сыром, – облегчая выполнение этой задачи глинтвейном.
Здесь было занятно – так выразился молодой англичанин, и Дик признал, что другого слова не подберешь. От бодрящего, ударявшего в голову вина у него стало легко на душе, и Дик сделал вид, что мир вновь приведен в полный прядок седыми мужчинами золотых девяностых, которые садились за пианино и молодыми голосами выкрикивали старые песенки, а клубами ходивший по залу дым смягчал яркость нарядов. На миг ему показалось, что все они плывут на корабле и берег уже совсем близко, и в лицах всех здешних женщин он читал одно и то же невинное ожидание возможностей, всегда кроющихся в такой обстановке, в ночи. Он огляделся, пытаясь понять, здесь ли та, особо отмеченная им девушка, и ему показалось, что она сидит за столом позади него, но тут же забыл о ней, и придумал какой-то вздор, и попытался развеселить им свою компанию.
– Мне нужно поговорить с вами, – сказал по-английски Франц. – Я приехал всего на сутки.
– Я сразу заподозрил – у вас что-то есть на уме.
– У меня есть план – просто чудесный. – Его ладонь легла на колено Дика. – План, который изменит наши жизни.
– И какой же?
– Дик, существует клиника, которую мы могли бы купить, – почтенная клиника Брауна на Цугском озере. Современная, если не считать нескольких мелочей. Он болен, хочет уехать в Австрию, – думаю, чтобы там умереть. Это возможность, равной которой нам не найти никогда. Вы и я – какая пара! Вы только не говорите ничего, пока я не закончу.
По желтоватому блеску в глазах Бэйби Дик понял, что она их слышит.
– Мы должны вместе взяться за дело. Слишком сильно ваши руки оно не свяжет, но вы получите базу, исследовательскую лабораторию, центр. Сможете жить при клинике – ну, скажем, не больше полугода, пока погода будет хорошая. А на зиму уезжать во Францию или в Америку и писать, основываясь на свежем клиническом опыте, – Франц понизил голос. – Да и ей, когда под рукой окажется клиника с правильной атмосферой, выздоравливать будет легче.
На лице Дика появилось выражение, эту тему отнюдь не одобрявшее, и Франц, быстро облизав губы, оставил ее.
– Мы могли бы стать партнерами. Я – исполнительным директором, вы – теоретиком, блестящим консультантом и тому подобное. Я себя знаю – не гений, в отличие от вас. Но, думаю, я обладаю большими способностями – на свой лад; я свободно владею большинством современных клинических методов. И иногда месяцами практически возглавляю нашу клинику. Профессор говорит, что мой план превосходен, советует всерьез приняться за его осуществление. Тем более что он, по его словам, собирается жить вечно и работать до последней минуты.
Прежде чем перейти к обсуждению деталей, Дик соорудил в воображении несколько картин будущего.
– А финансовая сторона? – спросил он.
Франц выпятил подбородок, приподнял брови, наморщил лоб, выдвинул вперед кисти рук, локти, плечи, напряг мышцы ног – до того, что брюки его пошли буграми, – подтянул сердце к горлу, а голос поближе к нёбу.
– То-то и есть! Деньги! – посетовал он. – Моих не хватит. Цена в американских деньгах – двести тысяч долларов. Обновления – э-э… – он пожевал губами, словно с сомнением пробуя это слово на вкус, – …шаги, с необходимостью которых вы согласитесь, обойдутся в двадцать тысяч американских долларов. Но эта клиника – золотая жила, уверяю вас, хоть я и не видел пока ее бухгалтерских книг. За двести двадцать тысяч долларов мы получим верный доход в…
Бэйби так ерзала от любопытства, что Дик решил привлечь ее к разговору:
– У вас большой опыт, Бэйби, не говорит ли он вам, что, когда европеец хочет срочно-срочно увидеть американца, это неизменно связано с деньгами?
– А в чем дело? – невинно осведомилась она.
– Сей юный приват-доцент полагает, что нам следует взяться за большое дело и постараться завлечь сюда из Америки людей, переживших нервный срыв.
Франц в тревоге уставился на Бэйби, а Дик продолжал:
– Но кто мы такие, Франц? У вас солидная репутация, я написал два руководства. Довольно ли этого, чтобы привлечь кого-либо? Да и нет у меня таких денег – даже десятой их части нет. – Франц цинично улыбнулся. – Честное слово. Николь и Бэйби богаты, как Крез, однако я наложить лапу на их состояния покамест не сумел.
Теперь к разговору прислушивались все – интересно, подумал Дик, слушает ли его и сидящая сзади девушка? Идея показалась ему привлекательной. Он решил предоставить Бэйби говорить за него – как все мы нередко позволяем женщинам высказываться на темы, в которых они мало что смыслят. А Бэйби вдруг обратилась в своего деда, хладнокровного и склонного к риску.
– По-моему, вам стоит обдумать это предложение, Дик. Не знаю, что именно сказал доктор Грегори, однако на мой взгляд…
Девушка за спиной Дика наклонилась, попав головой в кольцо дыма, и принялась подбирать что-то с пола. Лицо сидевшей напротив Николь казалось ему отражением его собственного лица – красота, неуверенно поселившаяся в ней, ставившая Дика в тупик, вливалась, точно приток, в реку его любви и даже силилась оградить ее от бед.
– Обдумайте, Дик, – взволнованно попросил Франц. – Тому, кто пишет о психиатрии, без реальной работы в клинике не обойтись. Юнг пишет, Блейлер пишет, Фрейд, Форель, Адлер – и все они постоянно работают с клиническими душевнобольными.
– У Дика есть я, – усмехнулась Николь. – Полагаю, необходимую ему порцию душевных болезней он уже получил.
– Это другое дело, – осторожно ответил Франц.
«Если Николь поселится рядом с клиникой, – думала Бэйби, – я смогу быть спокойной за нее».
– Мы должны тщательно все обмозговать, – сказала она.
Дика ее нахальство позабавило, однако потакать таковому не следовало.
– Решать буду я, Бэйби, – мягко сказал он. – Но ваше желание купить мне клинику очень мило.
Бэйби, поняв, что ее занесло, мигом пошла на попятную:
– Ну, разумеется, все зависит только от вас.
– Вопрос настолько важен, что на решение его уйдет не одна неделя. Не уверен, что мне так уж нравится мысль о нас с Николь, обосновавшихся в Цюрихе… – Дик повернулся к Францу, предвосхищая его возражение: – …Я знаю, знаю. В Цюрихе есть газ, водопровод, электричество – я прожил там три года.
– Обдумайте все как следует, – сказал Франц. – Я уверен…
Две сотни пятифунтовых башмаков затопали в сторону двери, и их компания присоединилась к толпе. Снаружи Дик увидел в хрустком лунном свете ту самую девушку, она привязывала свои салазки к большим саням. Все погрузились в сани, защелкали кнуты, лошади напряглись и пошли резать грудью темный воздух. Смутные, наспех устроившиеся в санях фигуры проносились мимо компании Дика, юноши помоложе сбрасывали друг друга с санок, выталкивали из саней, и жертвы их валились в мягкий снег, поднимались, бежали, пыхтя, за санями и обессиленно падали в них или вопили, жалуясь, что все их покинули. По сторонам дороги лежали в благотворном покое поля; пересекаемое кавалькадой пространство казалось высоким, бескрайним. Многие уже притихли и прислушивались к снежному простору, томясь атавистическим страхом перед волками.
В Занене они присоединились к устроенным муниципалитетом танцам, смешавшись с пастухами, гостиничной прислугой, лавочниками, лыжными инструкторами, проводниками, туристами, крестьянами. Вступить в теплое замкнутое пространство после испытанных снаружи пантеистических, почти животных ощущений означало снова вернуть себе некое несуразное, но внушительное рыцарское имя, звонкое, как шпоры на сапогах воина, и громовое, как топот футболистов по бетонному полу раздевалки. Йодль, без которого не обходятся такие танцульки, развеял романтическую очарованность Дика этой картиной. Поначалу он решил было, что виной тому изгнание им девушки из своих мыслей, но затем сообразил – нет, не оно, а слова Бэйби: «Мы должны тщательно все обмозговать» – и не сказанное ею, но подразумевавшееся: «Вы принадлежите нам и рано или поздно признаете это. Изображать независимость нелепо».
Не один год прошел с тех пор, как Дику довелось втайне озлобиться на кого-то – дело было в Нью-Хейвене, на первом курсе, после прочтения пользовавшейся немалым успехом статьи об «умственной гигиене». Теперь он сорвался на Бэйби и пытался удержать злость в себе, в то же время негодуя на холодную наглость этой богачки. Пройдет еще не одна сотня лет, прежде чем какая-то из новых амазонок своим умом дойдет до мысли о том, что уязвить в мужчине можно лишь его гордость, что, когда кто-то лезет в его дела, он становится хрупким, как Шалтай-Болтай, пусть даже некоторые из этих дам и признают сей факт – с оговорками и лишь на словах. Профессия доктора Дайвера, сводившаяся к сортировке того, что остается от скорлупы разбитых яиц, научила его бояться любых срывов. И все же:
– Слишком много хороших манер, – сказал он, когда плавно скользившие сани понесли их обратно в Гштад.
– Что ж, по-моему, это неплохо, – откликнулась Бэйби.
– Да нет, – возразил он, обращаясь к безликой вязанке мехов. – Хорошие манеры есть допущение того, что каждый человек неизъяснимо хрупок и с него надлежит пылинки сдувать. А уважение к человеку не позволяет, конечно, походя называть его лжецом или трусом, однако если вы будете вечно щадить чувства людей и питать их тщеславие, то в конце концов перестанете понимать, что, собственно говоря, заслуживает в них уважения.
– По-моему, американцы относятся к своим манерам весьма серьезно, – заметил старик-англичанин.
– Пожалуй, – сказал Дик. – Манеры моего отца – это наследие тех времен, когда человек сначала стрелял, а уж потом извинялся. Вооруженные люди… да что там, вы, европейцы, не носили в обычной жизни оружия с начала восемнадцатого столетия…
– В сущности, возможно, нет…
– В сущности. И в действительности.
– У вас, Дик, манеры неизменно прекрасные, – примирительно сказала Бэйби.
Две женщины смотрели на него из зоопарка своих одежд не без тревоги. Молодой англичанин ничего не понял, он принадлежал к той породе людей, что любят скакать по карнизам и балконам, словно по снастям корабля, и сейчас надумал скоротать возвращение в отель нелепым рассказом о боксерском поединке между ним и его лучшим другом: о том, как два любящих товарища украшали один другого синяками, но, разумеется, с превеликой воспитанностью. Дика его рассказ развеселил.
– То есть при каждой зуботычине, которую вы от него получали, он все больше становился вашим другом?
– Я чувствовал все большее уважение к нему.
– Чего я не понимаю, так это изначальной причины драки. Вы и ваш лучший друг, повздорив по какому-то пустяковому…
– Если вы не понимаете, я вам ничего объяснить не смогу, – холодно прервал его молодой англичанин.
…Вот это я и получаю, когда говорю, что думаю, – сказал себе Дик.
Он уже устыдился своих приставаний к юноше, поняв, что нелепость его рассказа проистекает из детской простоты воззрений вкупе с замысловатостью изложения.
Толпа еще сохраняла праздничное настроение, они вступили с ней в пропахший мясом, которое жарилось здесь на открытом огне, ресторан, где бармен-тунисец манипулировал освещением в такт музыке, а еще одну постоянно звучавшую мелодию создавала глядевшая в большие окна луна над катком. В этом свете Дик наконец разглядел свою девушку, нашел ее вялой и неинтересной и отвернулся, чтобы полюбоваться мглой, кончиками сигарет, становившимися, когда освещение краснело, зелеными и серебристыми, белой полосой, которая падала на танцующих всякий раз, что открывалась и закрывалась дверь бара.
– А скажите-ка, Франц, – поинтересовался он, – вы думаете, что, проведя всю ночь над кружкой пива, сможете вернуться в клинику и убедить пациентов в могуществе вашей личности? Не кажется ли вам, что они сочтут вас гастропатом?
– Я иду спать, – объявила Николь. Дик проводил ее до лифта.
– Я бы составил тебе компанию, но мне нужно показать Францу, что в клиницисты я не гожусь.
Николь вступила в лифт.
– Бэйби очень практична, – задумчиво сказала она.
– Бэйби – одна из… – Дверь лифта отрезала его от Николь, и Дик, вслушиваясь в металлическое жужжание, закончил фразу мысленно: «Бэйби – пустая, себялюбивая баба».
И однако же два дня спустя, направляясь с Францем в санях к вокзалу, Дик признался, что мысль о клинике ему по душе.
– Мы начинаем ходить по кругу, – сказал он. – Жить с таким размахом – значит с неизбежностью подвергать свои силы одному испытанию за другим, а Николь этого не выдержит. Летней пасторали на Ривьере пришел конец – на следующий год мы получим сезон во всей его красе.
Они проезжали мимо хрустких зеленых катков, где гремели венские вальсы и цвета горных школ полыхали на фоне бледно-синего неба.
– …надеюсь, у нас все получится, Франц. Ни с кем, кроме вас, я в такую авантюру не ввязался бы…
Прощай, Гштад! Прощайте, юные лица, холодный аромат цветов, снежинки в темноте. Прощай, Гштад, прощай!
XIV
Дик проснулся в пять утра – всю ночь ему снилась война – и подошел к окну, чтобы взглянуть на Цугское озеро. Сон начался с картины мрачной, но величавой: солдаты в темно-синих мундирах пересекали темную площадь, а на переднем плане оркестры играли вторую часть из сюиты «Любовь к трем апельсинам» Прокофьева. Потом появились пожарные машины – символы несчастья, – потом кошмарный бунт калек на перевязочном пункте. Дик включил прикроватную лампу и записал сон во всех подробностях, добавив под конец наполовину ироничное замечание: «Военный невроз тыловика».
Сидя на краю кровати, он ощущал пустоту спальни, дома, самой ночи. В соседней комнате горестно забормотала что-то Николь, похоже, ей снилось одиночество, и Дик пожалел ее. Для него время стояло на месте, стремительно ускоряясь каждые несколько лет, как при быстрой перемотке кинопленки, а для Николь годы уносились вдаль часами, календарем, днями рождений, обостряя в ней сознание бренности ее красоты.
Даже последние, проведенные на берегу Цугского озера полтора года казались Николь потраченными ни на что, а смена времен года помечалась для нее только дорожными рабочими, чьи лица, красноватые в мае, коричневели в июле и чернели к сентябрю, а по весне опять становились белыми. После первого приступа болезни она ожила, преисполнилась надежд и больших ожиданий, но все же осталась лишенной собственной жизни, потому что у нее только и были что Дик да дети – впрочем, Николь лишь делала вид, что нежно любит их, росли же они, точно взятые ею на воспитание сироты. Люди, которые нравились ей больше других, по преимуществу бунтари, выводили ее из душевного равновесия, встречи с ними вредили Николь, – она искала в них живую энергию, которая наделяла их независимостью, силой, способностью творить, и искала напрасно, поскольку тайны их коренились в преодолении трудностей детства, давно ими забытых. Их же привлекала внешняя гармоничность и красота Николь, изнанка ее болезни. Жизнь она вела одинокую, а принадлежал ей лишь Дик, никому принадлежать не желавший.
Множество раз пытался он разрушить зависимость Николь от него, и всегда безуспешно. У них было немало хороших, общих минут, немало хороших разговоров бессонными, отданными любви ночами, но всякий раз, как он уходил от нее в собственный мир, в руках Николь оставалась пустота и она могла лишь вглядываться в нее, называть ее разными именами, зная, что на самом деле это – всего-навсего надежда на его возвращение.
Дик сложил подушку вдвое, лег, подсунув ее под зашеек, как делают, чтобы замедлить обращение крови, японцы, и проспал еще какое-то время. Он уже брился, когда Николь проснулась и начала расхаживать по дому, раздавая отрывистые, резкие распоряжения детям и слугам. К Дику пришел посмотреть, как он бреется, Ланье, – жизнь бок о бок с психиатрической клиникой наделила мальчика необычайной верой в отца, преклонением перед ним, а вместе с тем и преувеличенным безразличием к большинству прочих взрослых; в пациентах он либо видел лишь странные их стороны, либо относился к ним как к существам безжизненным, перелеченным, лишенным собственных личностей. Мальчиком он был красивым, обещал многое, и Дик уделял ему немало времени, отношения у них сложились примерно такие же, как между благожелательным, но требовательным офицером и почтительным рядовым.
– Скажи, – спросил Ланье, – почему после бритья у тебя непременно оказывается на макушке клочок пены.
Дик осторожно разделил покрытые мыльной пеной губы:
– Да я и сам не знаю. Меня это тоже удивляет. Думаю, когда я подравниваю бачки, пена остается на пальцах, но как она потом попадает на макушку – понятия не имею.
– Завтра я послежу за этим.
– Больше до завтрака вопросов не будет?
– Я не назвал бы это вопросом.
– Ну, как скажешь.
Еще через полчаса Дик, выйдя из дома, направился к административному зданию клиники. Дику было тридцать восемь лет, отпустить бороду он так и не удосужился, однако всем своим обликом на врача походил сильнее, чем в пору жизни на Ривьере. Вот уже полтора года он жил при клинике – безусловно оборудованной лучше, чем любая другая в Европе. Как и клиника Домлера, она была современной и размещалась не в одном темном, зловещем здании, а в нескольких небольших, стоявших раздельно, создавая обманчивое впечатление маленькой деревни, – Дик и Николь многое сделали для нее по части вкуса, клиника стала, попросту говоря, красивой, и каждый заезжавший в Цюрих психиатр непременно ее посещал. Добавление сарайчика для хранения гольфовых клюшек могло бы придать ей окончательное сходство с загородным клубом. «Шиповник» и «Буки», корпуса, отведенные для тех, кто погрузился в вечную тьму, ограждались от главного здания двумя небольшими рощицами, маскировавшими эти бастионы безумия. За главным зданием были разбиты сад с огородом, в которых трудились не только садовники, но и пациенты. Трудотерапия практиковалась и в трех находившихся под общей крышей мастерских, с них-то доктор Дайвер и начинал свой утренний обход. В залитой солнечным светом столярной мастерской сладко пахло стружкой, утраченным нами деревянным веком; здесь всегда работало с полдесятка мужчин, стучавших молотками, чертивших эскизы, быстро перемещавшихся с одного места на другое – молчаливых, отрывавших, когда Дик проходил через мастерскую, серьезные взгляды от работы. Сам хороший столяр, Дик задержался здесь на некоторое время, чтобы обсудить с ними, – спокойно, заинтересованно, со знанием дела, – достоинства кое-каких инструментов. Следом шла переплетная, в ней трудились пациенты наиболее подвижные, энергичные, а такими были, хоть и не в обязательном порядке, те, у кого имелись наилучшие шансы на выздоровление. В последней мастерской пациенты вышивали бисером, плели корзины и занимались чеканкой. Лица их несли выражение человека, который только что, сокрушенно вздохнув, махнул рукой на невыполнимую задачу, однако вздохи здешних больных обозначали начало еще одного непрестанного цикла логических выкладок, не выстроенных, как у нормальных людей, в линию, но неизменно идущих по одному и тому же кругу. По кругу, по кругу и по кругу. Всегда. Впрочем, яркие цвета материалов, с которыми работали эти больные, создавали у заглядывавших сюда визитеров мгновенную иллюзию того, что все здесь хорошо и прекрасно, совсем как в детском саду. При появлении доктора Дайвера лица пациентов посветлели. Большинству их он нравился намного сильнее, чем доктор Грегоровиус. И в большинство это входил каждый, без исключения, из тех, кто еще помнил свою жизнь в широком мире. Были, конечно, и такие, кто считал, будто он пренебрегает ими, или что он – человек себе на уме, или что он – притворщик. Примерно так же относились к Дику и некоторые из тех, кого он встречал вне своей профессиональной жизни, но здесь любое отношение к нему было искажено и перекошено.
Одна из пациенток, англичанка, всегда заговаривала с ним о предмете, знатоком которого себя мнила:
– Музыка нынче вечером будет?
– Не знаю, – ответил он в этот раз. – Я еще не видел доктора Ладислау. Как вам понравилась вчерашняя игра миссис Мачс и мистера Лонгстрита?
– Не очень.
– По-моему, они хорошо играли – особенно Шопена.
– А по-моему, не очень.
– Когда же вы-то для нас сыграете?
Она пожала плечами, вопрос этот доставлял ей неизменное удовлетворение – и уже не один год.
– Когда-нибудь. Правда, я тоже играю не очень.
Оба знали, что она вообще не играет, – две ее сестры были блестящими музыкантшами, но она в общем их детстве даже нотной грамоты не освоила.
Из мастерских Дик отправился в «Шиповник» и «Буки». Снаружи два эти дома производили, как и все остальные, впечатление веселое; а внутреннее их убранство и меблировку придумала Николь, исходя при этом из необходимости неприметных решеток и щеколд, привинченной к полу мебели. Она дала волю воображению, изобретательность же, которой Николь похвастаться не могла, подстегивалась самой задачей: ни одному ученому визитеру без подсказки и в голову не пришло бы, что легкое, филигранное украшение окон – это крепкая, непроницаемая граница, которая замыкает отведенное пациенту пространство, что современная мебель из полых якобы трубок намного прочнее массивных творений эдвардианцев, что даже цветочные вазы сидят здесь на железных штифтах, а любое случайное украшение, любое приспособление так же необходимы, как балочные фермы в небоскребе. Неутомимые глаза Николь сумели углядеть в каждой комнате двух домов все полезное, что та могла дать. Когда же ее хвалили за это, Николь отрывисто отнекивалась, говоря, что она – всего лишь бригадир водопроводчиков.
Те, чьи компасы еще не размагнитились, усматривали в этих домах немало странного. Мужское отделение, «Шиповник», порой даже веселило доктора Дайвера – был там один удивительный маленький эксгибиционист, уверенный, что, если б ему удалось беспрепятственно пройтись нагишом от площади Звезды до площади Согласия, он смог бы разрешить множество проблем – и возможно, думал Дик, был совершенно прав.
Но самая интересная его больная лежала в главном здании. Эта тридцатилетняя женщина провела в клинике уже полгода – американка, художница, долгое время жившая в Париже. История ее болезни больших надежд не внушала. Двоюродный брат художницы, приехав в Париж, обнаружил ее совершенно обезумевшей, и после того, как она провела недолгое, ничего не давшее время в одном из шарлатанских заведений, что разбросаны по парижским пригородам и пользуют по преимуществу туристов, которые пали жертвами спиртного или наркотиков, привез ее в Швейцарию. В клинику она поступила редкостной красавицей – ныне все ее тело покрывали мучительные язвы. Никакие анализы крови положительной реакции не дали, и за неимением лучшего болезнь ее отнесли к категории нервных экзем. Вот уж два месяца, как она лежала в коросте и бинтах, словно истязаемая в «Железной деве». При этом умом она отличалась последовательным, если не блестящим – в пределах, поставленных ее особого рода галлюцинациями.
Практически она была пациенткой Дика. Во время приступов перевозбуждения лишь ему и удавалось «что-то с ней сделать». Некоторое время назад, в одну из многих ночей, проведенных ею в бессонных мучениях, Франц сумел загипнотизировать ее, и она получила несколько часов необходимого отдыха, но повторить свой успех он ни разу не смог. Дик не доверял гипнозу как инструменту и прибегал к нему редко, поскольку знал, что ему далеко не всегда удается привести себя в нужное для сеанса состояние, – как-то он попробовал загипнотизировать Николь, и та лишь пренебрежительно высмеяла его.
Женщина, лежавшая в двадцатой палате, увидеть Дика, когда он вошел, не смогла бы – лицо ее слишком сильно вспухло вокруг глаз. Голос у нее был сильный, богатый интонациями, низкий, волнующий.
– Как долго это будет продолжаться? Вечность?
– Теперь уж не очень долго. Доктор Ладислау говорит, что некоторые участки вашего тела очистились.
– Если б я знала, чем заслужила это, мне было бы легче смириться с ним.
– Тут нет никакой мистики, мы определили ваше заболевание как имеющее нервное происхождение. Оно родственно краске стыда – вы часто краснели в девичестве?
Она лежала, обратив лицо к потолку.
– С тех пор как у меня прорезались зубы мудрости, краснеть мне было не за что.
– Разве вы не совершили положенной каждому человеку квоты мелких грехов и ошибок?
– Мне не в чем себя упрекнуть.
– Вам повезло.
Она ненадолго задумалась, затем из-под лицевой повязки снова прозвучал, как из подземелья, ее голос:
– Я разделяю участь женщин моего поколения, вызывавших мужчин на битву.
– И к огромному вашему удивлению выяснилось, что битва эта ничем от других не отличается, – ответил Дик, перенимая ее манеру выражаться.
– Ничем от других не отличается, – она обдумала эти слова. – Тебе приходится выбирать поле боя самой, иначе твоя победа окажется пирровой – или же тебя сломят и уничтожат, обратят в призрачное эхо, отлетающее от разрушенной стены.
– Вас не сломили и не уничтожили, – сказал он. – Вы совершенно уверены, что побывали в настоящем бою?
– Да поглядите же на меня! – гневно вскричала она.
– Вы страдали, но ведь страдали многие женщины, ошибкой принимавшие себя за мужчин, – разговор начинал обращаться в спор, и Дик решил отступить. – Как бы то ни было, не следует путать единичную неудачу с окончательным поражением.
Женщина фыркнула.
– Красивые слова, – фраза эта, пробившаяся сквозь коросту боли, вмиг поставила Дика на место.
– Мы были бы рады докопаться до истинных причин того, что привело вас сюда… – начал он, однако женщина перебила его:
– Я здесь как символ чего-то. И думала, что вы, возможно, знаете – чего.
– Вы больны, – машинально ответил Дик.
– От чего же тогда вы успели меня избавить?
– От болезни еще более сильной.
– И все?
– И все, – лгать ему было противно, однако тема разговора оказалась настолько обширной, что любые попытки сузить ее могли дать только ложь. – Остальное – лишь путаница и хаос. Я не стану читать вам нотации, мы слишком хорошо сознаем, какие телесные муки вы переносите. Но только разрешая повседневные проблемы, какими бы пустыми и скучными они ни казались, вы сможете расставить все по местам. А после этого, как знать, вдруг вам удастся вновь приступить к изучению…
Он смолк, удержавшись от неминуемого завершения этой фразы: «…границ человеческого сознания». Границы, которые должен исследовать художник, всегда оставались для нее недоступными. Она была женщиной слишком утонченной, порождением замкнутой среды – и со временем могла удовольствоваться некоторой разновидностью мирного мистицизма. А исследованием границ занимаются те, в чьих жилах еще сохранилась примесь крестьянской крови, женщины с широкими бедрами и толстыми лодыжками, способные принять кару, как хлеб-соль, каждой клеткой своей плоти, каждым изгибом души и тела.
«…Не для вас, – едва не сказал он. – Для вас это игра непосильная».
И все-таки страшное величие ее муки притягивало Дика – безоговорочно, почти сексуально. Ему хотелось обнять эту женщину, как обнимал он Николь, окружить заботой даже ее ошибки, потому что они были неотъемной ее частью. Оранжевый свет за опущенными шторами, саркофаг ее тела на койке, пятно вместо лица, голос, вникающий в пустую полость болезни и находящий там лишь отчужденные абстракции.
Когда он встал, по бинтам ее потекли, точно лава, слезы.
– Для чего-то же это нужно, – прошептала она. – Что-то должно родиться из этого.
Дик наклонился, поцеловал ее в лоб.
– Всем нам следует стремиться к доброте, – сказал он.
Покинув ее палату, он послал туда сестру. Нужно было повидать других пациентов: пятнадцатилетнюю американку, которую растили, исходя из того, что детство должно быть сплошным удовольствием, – с ней следовало поговорить еще и потому, что она недавно обкорнала маникюрными ножницами все свои волосы. Помочь ей было нечем – нервных расстройств в ее семье насчитывалось немало, а прошлое девочки не содержало ничего, на что удалось бы опереться. Отец, человек здоровый и добросовестный, старался защитить своих нервических отпрысков от жизненных невзгод и добился только того, что они не смогли развить в себе способность приспосабливаться к неизбежным сюрпризам жизни. Дик мог сказать ей лишь очень немногое: «Элен, если вам что-нибудь непонятно, обращайтесь к сестре, вы должны научиться принимать чужие советы. Пообещайте мне это».
Но много ли проку от обещаний умалишенного? Заглянул Дик и к хрупкому беженцу с Кавказа, надежно пристегнутому к подобию гамака, погруженного в теплую лекарственную ванну, и к трем дочерям португальского генерала, почти неприметно подвигавшимся в сторону частичного паралича. Зашел в соседнюю с ними палату и заверил пережившего нервный срыв психиатра, что тот выздоравливает, медленно, но выздоравливает, и психиатр попытался прочесть в лице Дика признаки веры в эти слова, потому что не выпасть из реальности ему удавалось, только цепляясь за уверенность – или отсутствие ее, – звучавшую в голосе доктора Дайвера. И после того, как Дик изгнал из клиники бездельника-санитара, настало время ленча.
XV
Трапезы с пациентами были частью его повседневной работы, но частью, нисколько Дику не нравившейся. Естественно, среди тех, кто усаживался за общий стол, обитатели «Шиповника» и «Буков» отсутствовали, – здесь появлялись обычные, на первый взгляд, люди, но почему-то всегда погруженные в тяжкую меланхолию. Присутствовавшие на ленче доктора старались поддерживать разговор, однако больные в большинстве своем казались истомленными утренними трудами, а может быть, их угнетала общая обстановка, – так или иначе, ели они молча, не отрывая глаз от тарелок.
По окончании ленча Дик вернулся к себе на виллу. У сидевшей в гостиной Николь лицо было странное.
– Прочти-ка, – сказала она.
Дик развернул письмо. Прислала его женщина, которую недавно выписали из клиники, хоть состояние ее и внушало докторам сомнения. Письмо без околичностей обвиняло Дика в том, что он совратил дочь этой женщины, бывшей рядом с матерью на критической стадии ее болезни. Миссис Дайвер, говорилось в письме, интересно будет узнать, получив эти сведения, кто такой «на самом деле» ее муж.
Дик перечитал письмо. Составленное на чистом и точном английском, оно тем не менее было письмом маньячки. Один-единственный раз Дик удовлетворил просьбу дочери, кокетливой брюнеточки, и взял ее с собой в Цюрих, а вечером вернул в клинику и на прощание поцеловал – машинально, почти снисходительно. Позже девушка попыталась обратить случившееся в роман, но Дик никакого интереса к ней не проявил, и впоследствии, а может быть, и вследствие этого она его невзлюбила и вскоре забрала мать из клиники.
– Это написано душевнобольной, – сказал он. – Никаких отношений у меня с этой девушкой не было. Она мне даже не нравилась.
– Да, – сказала Николь, – так я и стараюсь думать.
– Не могла же ты поверить в эту чушь?
– Я все время торчу здесь, безвылазно.
Дик присел рядом с ней и, добавив в свой голос укора, сказал:
– Это нелепость. Какое-то письмо от помешанной…
– Я тоже была помешанной.
Он встал и произнес голосом более властным:
– Давай не будем возиться с этой нелепицей, Николь. Иди собери детей, и поедем.
Дик вел машину, минуя один озерный мысок за другим, солнечный свет и вода отблескивали в ветровом стекле, пока машина не укрывалась от этого блеска в очередном хвойном туннеле. Это была машина Дика, карликовый «рено», такой маленький, что головы пассажиров торчали из него наружу – не считая голов сидевших на заднем сиденье детей, между которыми возвышалась, как мачта, Мадемуазель. Все они знали каждый километр дороги, знали, где услышат запах сосновых игл, где увидят черный печной дым. Высокое солнце сопровождало их, лучи его яростно били в глаза, растекались по соломенным шляпам детей
Николь молчала, Дику было не по себе от ее прямого, жесткого взгляда. Он часто испытывал рядом с ней одиночество, и нередко она досаждала ему недолгими личными откровениями, которые приберегала исключительно для него. «Я совсем как то – нет, скорее как это», – однако сегодня он обрадовался бы, ненадолго услышав дробную трескотню Николь, мельком открывавшую ее мысли. Положения, чреватые наибольшей опасностью, создавались, когда она уходила в себя и двери за собой закрывала.
В Цуге Мадемуазель покинула машину, оставив их вчетвером. Проехав сквозь целый зверинец мамонтовидных, расступавшихся перед ними паровых катков, Дайверы достигли Сельской ярмарки. Дик устроил машину на стоянке и, поскольку Николь так и сидела без движения, глядя на него, сказал: «Выходи, милая». Губы ее вдруг разделились в страшной улыбке, и живот Дика стянуло узлом, однако он, словно не заметив ничего, повторил: «Выходи. Ты не даешь вылезти детям».
– О, я выйду, будь уверен, – ответила она, выдрав эту фразу из какой-то истории, раскручивавшейся в ее голове так быстро, что он не мог ухватить ни одной подробности. – Не беспокойся. Я выйду.
– Так выходи же.
Они шли бок о бок, однако Николь смотрела в сторону, и на лице ее по-прежнему играла холодная ироническая улыбка. Ланье пытался заговорить с ней, но лишь после нескольких таких попыток ей удалось сосредоточить внимание на чем-то конкретном, на балаганчике Панча и Джуди и, словно зацепившись за него, сориентироваться в том, что ее окружало.
А Дик старался придумать, как ему вести себя. Двойственность отношений с Николь – отношений с одной стороны мужа, с другой психиатра, – все сильней и сильней парализовала его мыслительные способности. За эти шесть лет она несколько раз вынуждала Дика переходить границу допустимого, уступать бессильной, сентиментальной жалости либо упражняться в острословии, фантастическом и бессвязном, и он только задним числом понимал, что позволил себе расслабиться, что Николь вновь переиграла и его, и все присущее ему здравомыслие.
Обсудив с Топси балаганчик – тот ли там Панч, которого они видели в прошлом году в Каннах, – семья пошла дальше, среди лотков, под синим небом. Женские чепчики над бархатными безрукавками, яркие, раскидистые юбки самых разных кантонов выглядели жеманно-скромными среди голубых и оранжевых фургонов и киосков. Из шатра, в котором показывали танец живота, неслись завывания и позвякиванье.
Николь бросилась бежать совершенно неожиданно, – Дик не сразу и обнаружил-то, что рядом ее уже нет. Он различил вдалеке ее вившееся среди людской толпы желтое платье, охряный стежок на стыке реальности с нереальностью, и кинулся вслед за ним. Бег Николь был скрытным, таким же было и преследование. Послеполуденный жар пронизали после побега Николь вскрики и ужас, и Дик совершенно забыл о детях, но вскоре развернулся и бегом вернулся к ним, и заметался, держа их за руки, туда и сюда, и взгляд его тоже метался – от палатки к палатке.
– Madame! – крикнул он молодой женщине, сидевшей за белым лотерейным барабаном. – Est-ce que je peux laisser ces petits avec vous deux minutes? C’est très urgent-je vous donnerai dix francs.
– Mais oui[100].
Он подвел детей к ее палатке.
– Alors-restez avec cette gentille dame.
– Oui, Dick[101].
Дик снова понесся по следу Николь, но той нигде уже видно не было; он обежал по кругу карусель, стараясь не отставать от ее фигурок, и только тут понял, что бежит, не отрывая взгляда от одной и той же лошадки. Он протолкался сквозь толпу к стойке буфета, а оттуда, вспомнив об одном из пристрастий Николь, метнулся к шатру предсказателя судьбы и заглянул внутрь. Гулкий голос приветствовал его:
– La septième fille d’une septième fille née sur les rives du Nil… entrez, Monsieur[102]…
Отпустив полу шатра, Дик побежал к озеру, к последнему plaisance[103] – медленно поворачивавшемуся в небе чертову колесу. Там он ее и увидел.
Она одиноко сидела в корзинке колеса, оказавшейся в тот миг на самом верху, и когда корзинка начала спускаться, Дик услышал громкий хохот Николь и скользнул назад, в гущу людей, заметивших при следующем обороте колеса, что она бьется в истерике.
– Regardez-moi ça!
– Regarde donc cette Anglaise![104]
Корзинка снова дошла до низу, и колесо, и музыка замедлились, около десятка людей столпилось у корзинки Николь, чей странный смех украсил их физиономии улыбками идиотского сочувствия. Впрочем, едва она увидела Дика, смех замер. Николь выскочила из корзинки, попыталась проскользнуть мимо него, однако он схватил ее за руку и повел от колеса.
– Почему ты так распускаешься?
– Ты отлично знаешь почему.
– Нет, не знаю.
– Это же ни в какие ворота не лезет – отпусти мою руку, – ты совсем уж дурой меня считаешь. Думаешь, я не видела, как та девушка смотрит на тебя – та, темненькая. Комедия, фарс – ребенок, лет пятнадцать, не больше. Думаешь, не видела?
– Остановись на минутку, успокойся.
Они присели за столик, в глазах Николь плескалась подозрительность, она поводила перед ними ладонью, как будто что-то мешало ей ясно видеть.
– Я хочу выпить… бренди.
– Бренди тебе нельзя – если хочешь, выпей пива.
– Почему это мне нельзя бренди?
– Не будем в это вдаваться. Послушай меня, вся история с девушкой – иллюзия, тебе понятно это слово?
– Ну, конечно, когда я вижу то, что ты от меня хочешь упрятать, это иллюзия.
На Дика навалилось чувство вины – как в каком-нибудь страшном сне, где нас обвиняют в преступлении, и мы знаем неоспоримо: оно и вправду совершено, и только пробудившись, соображаем, что мы-то к нему никакого касательства не имеем. Он отвел взгляд.
– Я оставил детей в палатке цыганки. Надо забрать их.
– Кем ты себя возомнил? – гневно продолжала она. – Свенгали?[105]
Четверть часа назад они были семьей. Сейчас, когда он, сам того не желая, загнал Николь в угол, Дик увидел во всех них – детях и взрослых – зачаток катастрофы, нечто взрывоопасное.
– Мы поедем домой.
– Домой! – прорычала она с таким ожесточением, что на верхней ноте голос ее надломился и сорвался. – Сидеть там и думать, что все мы гнием и пепел детей гниет в каждой шкатулке, какую я открываю? Какая мерзость!
Дик почти с облегчением увидел, что последние ее слова выхолостили ярость Николь, что и сама она ощутила это всей своей кожей, Николь же, заметив, как опустело его лицо, поникла и взмолилась:
– Помоги, помоги мне, Дик!
Волна мучительной боли просквозила его. Ужасно, что здание столь прекрасное возвести невозможно, а можно только подвесить в воздухе отдельно от него, Дика. До какой-то точки он был прав: для того мужчины и существуют, каждый из них – брус и идея, балочная ферма и логарифм. Но каким-то образом он и Николь слились в одно, не обратились в дополняющие одна другую противоположности, а уравнялись; она была и Диком тоже и иссушала его душу. Он не мог наблюдать за тем, как распадается ее личность, и не участвовать в этом распаде. Интуитивное понимание Николь воплощалось у него в нежность и сострадание, и все, что он мог, это действовать в духе современных методов, пытаться остановить распад – да, нужно будет сегодня же выписать для нее из Цюриха медицинскую сестру.
– Ты же можешь помочь мне.
От ласковой агрессивности, с которой это было сказано, Дик снова потерял почву под ногами, его потянуло к Николь.
– Ты помогал мне раньше – можешь помочь и теперь.
– Только тем, чем помогал раньше.
– Значит, может кто-то другой.
– Наверное. Но прежде всего помочь себе можешь ты. Пойдем поищем детей.
Палаток с белыми лотерейными барабанами оказалось на ярмарке много, – Дик испугался, заглянув в первую и наткнувшись на пустой непонимающий взгляд. Николь ревниво наблюдала за ним, но в поисках не участвовала, словно отвергая детей, негодуя на них как на часть простого и ясного мира, который ей хотелось повергнуть в хаос. В конце концов Дик отыскал их – окруженных женщинами, которые упоенно разглядывали его детей, как выложенный на прилавок добротный товар, и молча таращившей глаза крестьянской ребятней.
– Merci, Monsieur, ah Monsieur est trop généreux. C’était un plaisir, M’sieur, Madame. Au revoir, mes petits[106].
Назад они ехали под струящимся с неба печальным зноем; машину обременяли взаимные опасения, боль; разочарованные дети сидели, хмуро поджав губы. Горе явилось к ним в незнакомом, ужасном, темном наряде. Где-то под Цугом Николь с судорожной натугой повторила одно из прежних ее замечаний – о матово-желтом доме в стороне от дороги, который выглядел точно картина с еще не просохшей краской, но то была всего лишь попытка ухватить слишком быстро разматывавшийся канат.
Дик старался успокоиться, дать себе передышку – дома его ждала новая схватка, возможно, придется долгое время просидеть с Николь, приводя для нее вселенную в прежний вид. «Шизофрению» правильно называют раздвоением личности – Николь попеременно была то человеком, которому ничего объяснять не нужно, то тем, кому ничего объяснить нельзя. В обхождении с ней требовалось живое, положительное упорство, нужно было держать путь в реальность неизменно открытым, а путь бегства от нее труднопроходимым. Однако безумие с его блеском и разнообразием сродни воде, всегда находящей способ заполнить сточную канаву и выплеснуться из нее. Для борьбы с ним необходимы соединенные усилия многих людей. А Дик чувствовал: нужно, чтобы на этот раз Николь излечилась самостоятельно, нужно подождать, когда она вспомнит прошлое и с отвращением от него отшатнется. И устало думал о возвращении к давнему распорядку их жизни, в который они год назад внесли значительные послабления.
Он свернул к холму, перевалив который можно было срезать путь к клинике, и едва успел нажать на педаль акселератора, чтобы проскочить короткий, шедший по склону участок дороги, как машину вдруг резко бросило влево, потом вправо, потом она накренилась, встав на два колеса, и Дик, в чье ухо вопила что-то Николь, ударил по безумно вцепившейся в руль руке, попытался выровнять машину, однако она, снова вильнув, слетела с дороги, прорвалась сквозь низкие кусты, накренилась опять и неторопливо остановилась, привалясь к древесному стволу.
Дети визжали, Николь визжала, сквернословила и норовила разодрать ногтями лицо Дика. Первая его мысль была о крене машины, и, неспособный оценить его, Дик отбросил от себя руку Николь, вылез через верх, вытащил детей и только тогда увидел, что машина держится прочно. Он постоял, не зная, что предпринять, дрожа и задыхаясь.
– Ты… – крикнул он.
Николь хохотала – шумно, бесстыдно, бесстрашно и беззаботно. Человек, только что появившийся здесь, никак не подумал бы, что это она была причиной аварии; Николь хохотала, точно ребенок после некой невинной выходки.
– Что, испугался? – укорила она Дика. – Жить-то хочется!
Говорила она с таким напором, что Дик, сколь ни был он потрясен, задумался, – и вправду, уж не испугался ли он за себя и ни за кого больше, – однако, взглянув на застывшие лица детей, переводивших взгляд с одного их родителя на другого, почувствовал желание превратить ее смеющуюся маску в кровавое месиво.
Прямо над ними стояла харчевня, попасть в которую можно было, проехав полкилометра по извилистой дороге или поднявшись на сотню ярдов по лесистому боку холма.
– Возьми Топси за руку, – сказал он Ланье, – вот так, покрепче, а теперь поднимитесь на холм – видишь ту тропинку? Скажи в харчевне: «La voiture Divare est cassée»[107]. Пусть кто-нибудь спустится сюда.
Ланье, не понимавший, что случилось, но подозревавший нечто дурное, невообразимое, спросил:
– А вы, Дик?
– Мы подождем здесь.
Дети, не взглянув на мать, тронулись в путь.
– Поосторожнее, когда будете переходить дорогу! – крикнул им вслед Дик. – Сначала посмотрите в обе стороны!
Он и Николь посмотрели в глаза друг другу – глаза у обоих горели, как выходящие на один двор окна двух домов. Затем Николь достала пудреницу, взглянула в зеркальце, поправила волосы на виске. Дик наблюдал за карабкавшимися на холм детьми, пока те, добравшись до середины склона, не скрылись за соснами; тогда он обошел машину, чтобы выяснить, сильно ли она пострадала, и придумать, как вернуть ее на дорогу. На земле хорошо различались последние сто ярдов ее пути. Дика наполнило яростное отвращение, нимало на гнев не похожее.
Спустя несколько минут прибежал владелец харчевни.
– Мой Бог! – вскричал он. – Как это случилось, вы слишком быстро ехали? Вам повезло! Если б не дерево, вы бы кувырком слетели с холма!
Воспользовавшись присутствием Эмиля, реальностью его широкого черного передника, капель пота в складках лица, Дик прозаично помахал жене рукой, давая понять, что сейчас они помогут ей выбраться из машины, однако Николь перескочила через нижний ее край, не удержалась на склоне, упала на колени, встала. А после надменно понаблюдала за попытками двух мужчин сдвинуть машину с места. Дик, которого устраивало и такое ее настроение, сказал:
– Иди к детям, Николь, жди меня там.
Лишь после того, как она ушла, Дик вспомнил, что ей хотелось коньяку, а там, наверху, коньяк имеется, и сказал Эмилю, что Бог с ней, с машиной, надо будет остановить какой-нибудь грузовик, чтобы тот вытянул ее на дорогу. И оба торопливо направились к харчевне.
XVI
– Я хочу уехать, – сказал он Францу. – На месяц или того около, чем дольше, тем лучше.
– Отчего же нет, Дик? Мы ведь так с самого начала и договаривались, – это вы настояли на задержке. Если вы с Николь…
– Я не хочу уезжать с Николь. Один. Последний приступ допек меня окончательно. Если мне удается проспать два часа в сутки, так это одно из чудес Цвингли.
– То есть вам нужен долгий отпуск с воздержанием.
– Это называется «содержанием». Послушайте: если я поеду на берлинский Конгресс психиатров, сможете вы поддерживать здесь мир и покой? Она уже три месяца как в себе, сиделка ей нравится. Господи, вы единственный на свете человек, к которому я могу обратиться с такой просьбой.
Франц крякнул, прикидывая, можно ли на него положиться в том смысле, что он так всегда и будет блюсти интересы партнера?
На следующей неделе Дик поехал в цюрихский аэропорт и вылетел большим пассажирским самолетом в Мюнхен. Самолет с ревом поднялся в синеву, на Дика напало оцепенение, и он понял вдруг, как сильно устал. Огромный, вразумляющий покой овладевал им, и Дик решил оставить болезни больным, грохот – моторам, а выбор направления – пилоту. На Конгрессе он собирался посетить только одно заседание, – ему легко было представить, что там будет происходить: пересказ новых статей Блейлера и старика Фореля, суть которых он с большей легкостью усвоит дома, представление работы американца, который излечивал пациентов от dementia praeсox[108], выдирая им зубы или прижигая миндалины, наполовину издевательский интерес, коего удостоится эта идея, – удостоится, единственно по той причине, что Америка страна богатая и могущественная. Другие американские делегаты – рыжий Шварц с его лицом святого и бесконечным терпением, которое позволяет ему стоять одной ногой в Европе, а другой в Америке; десятки вольнопрактикующих платных психиатров с физиономиями висельников – эти приезжали на Конгресс в основном для того, чтобы укрепить свои репутации и получить тем самым возможность подобраться поближе к сладкому пирогу уголовных процессов, – в частности, чтобы освоить новую софистику, которую можно будет вплетать в их шаблонные приемы, вконец запутывая всю иерархию человеческих ценностей. Приедут туда и циничные латиняне, и кто-нибудь из венских приближенных Фрейда. Отчетливо выделяться в этой компании будет великий Юнг – вежливый, могущественный, попеременно углубляющийся то в дебри антропологии, то в неврозы школьников. Поначалу верх возьмут американцы, с их почти ротарианскими формальностями и церемониями, затем первенство отвоюют более сплоченные и энергичные европейцы, и наконец, американцы выложат свою козырную карту, объявив о колоссальных субсидиях и пожертвованиях, об огромных новых клиниках и учебных заведениях, и европейцы стушуются и отступят на второй план. Впрочем, этого он уже не увидит.
Самолет огибал Форарльбергские Альпы, и Дик ощущал, глядя на деревни внизу, пасторальную усладу. На виду их все время оставалось четыре-пять, каждая со своей церковью. Смотреть на землю сверху было совсем просто, так же просто, как играть в беспощадные игры с куклами и солдатиками. Вот таким и видят мир государственные деятели, полководцы и всякого рода пенсионеры. Ладно, он получил, может быть, и не отдых, но хороший эскиз отдыха.
Сидевший через проход от него англичанин заговорил с ним, однако Дик в последнее время проникся антипатией ко всему английскому. Англия напоминала ему богача, который, очухавшись после кошмарной оргии, заискивает перед домашними, разговаривая с каждым по отдельности, и все понимают, что он всего лишь пытается вернуть себе самоуважение, чтобы снова узурпировать прежнюю власть над ними.
В дорогу Дик купил с вокзальных лотков несколько журналов: «Столетие», «Кинематограф», «L’lllustration», «Fliegende Blätter»[109], но ему интереснее было воображать, как он слетает в деревни, как пожимает руки сельским жителям. Он сидел в церквях, как сидел когда-то в отцовской, в Буффало, вдыхая накрахмаленную затхлость воскресных одежд. Выслушивал в весело разукрашенной церкви мудрые речения Ближнего Востока, переживал Распятие, Смерть, Погребение и снова не мог решить, сколько центов опустить на блюдо для пожертвований – пять или десять, – как произвести впечатление на девушку, что сидела на скамье за его спиной.
Англичанин, произнеся несколько слов, позаимствовал его журналы, а Дик, довольный тем, что избавился от них, задумался о предстоявшем ему вояже. Волк в овечьей шкуре, сотканной из ворсистой австралийской шерсти, он размышлял об удовольствиях, которые припас для него пространный мир, – о славном своим бескорыстием Средиземноморье с заляпанными старой сладостной грязью стволами олив, о крестьянской девушке из-под Савоны с лицом зеленоватым и розовым, как на миниатюрах требника. Он сцапает ее и мигом уволочет за границу, и…
…да там и бросит, потому что его ждут не дождутся греческие острова, мглистые воды незнакомых портов, еще одна девушка, затерявшаяся на берегу, лунный свет народных напевов. В каком-то из углов сознания Дика хранились мишурные сувениры его детства. Но и там, в этой дешевой лавчонке, он умудрялся поддерживать слабый, изнуренный костерок разума.
XVII
Томми Барбан правил балом, Томми был героем, – Дик случайно столкнулся с ним на мюнхенской Мариенплац, в одном из тех кафе, где играют по мелочи, бросая кости на «гобеленовые» циновки. Воздух там полнился разговорами о политике и шлепками карт.
Томми сидел за столиком, оглашая кафе воинственным хохотом: «Умбу-ха-ха! Умбу-ха-ха!» Как правило, пил он не много, азартной игрой его было бесстрашие, и каждый из собутыльников Томми слегка побаивался его. Не так давно варшавский хирург удалил восьмушку его черепной коробки, сейчас рана понемногу затягивалась под волосами Томми, однако и самый хилый из посетителей кафе смог бы убить его, хлопнув по голове завязанной узелком салфеткой.
– …князь Чиличефф… – помятый жизнью русский лет пятидесяти с припудренными сединой волосами, – …мистер Мак-Киббе… мистер Ханнан…
Последний – шут этой компании, походивший на слепленный из черных глаз и волос живой мячик, – без промедления заявил Дику:
– Прежде чем мы пожмем друг другу руки, скажите, с какой целью вы волочились за моей сестрицей?
– Помилуйте, я…
– Вы слышали мой вопрос. Что привело вас в Мюнхен?
– Умбу-ха-ха! – громыхнул Томми.
– Вам что, своих сестриц мало? За ними бы и волочились.
Дик рассмеялся, заставив Ханнана изменить направление атаки:
– Ладно, оставим сестриц. Откуда мне знать, может, вы все придумали? Вот смотрите, вы – совершенно чужой мне человек, я вас и знаю-то меньше получаса, и вдруг вы лезете ко мне с баснями о ваших сестрицах. Откуда мне знать, что вы еще о себе утаили?
Томми снова расхохотался, а отсмеявшись, сказал добродушно, но твердо:
– Хватит, Карли. Садитесь, Дик, как вы? Как Николь?
Люди эти не так чтобы нравились ему, да и присутствие их рядом сильных чувств у него не вызывало, он просто набирался сил в передышке между боями, – так хороший спортсмен включается в игру лишь по мере необходимости, а большую часть времени отдыхает, между тем как спортсмен похуже лишь изображает спокойствие, но нервы у него постоянно напряжены и выматывают его.
Не сдавшийся окончательно Ханнан пересел за стоявшее рядом с их столиком пианино и взял несколько аккордов, время от времени возмущенно поглядывая на Дика и бормоча: «Его сестрицы» – и наконец, сыграв стихающую каденцию, объявил: «Я, кстати, и не про сестриц говорил, а про устриц».
– Так как вы? – повторил Томми. – Вид у вас не такой… – он примолк, подбирая слово, – …не такой беспечный, как раньше, не такой щеголеватый – ну, вы понимаете, о чем я.
Слова его слишком походили на неприятные попреки убылью жизненной силы, и Дик едва не ответил ему выпадом по адресу удивительных костюмов, в которые были одеты Томми и князь Чиличефф, костюмы столь фантастического покроя и расцветки, что в них вполне можно было фланировать воскресными днями по Бийл-стрит[110], – не но успел, объяснение было уже на подходе.
– Я заметил, вы к нашим костюмам приглядываетесь, – сказал князь. – Мы, видите ли, только что из России.
– А костюмы пошиты в Польше придворным портным, – добавил Томми. – Ей-ей, личным портным Пилсудского.
– Вы, стало быть, вояжировать изволили? – спросил Дик.
Оба рассмеялись, при этом князь с излишней силой хлопнул Томми по спине.
– О да, вояжировать. Вот именно. Большой вояж по всем Россиям. Большой и помпезный.
Дик ждал объяснений, и мистер Мак-Киббен дал их:
– Они бежали оттуда.
– Так вы там в тюрьме сидели?
– Я, – пояснил князь Чиличефф, глядя на Дика мертвыми желтоватыми глазами. – Правда, я не столько сидел, сколько прятался.
– И трудно было выбраться?
– Не без того. На границе пришлось ухлопать трех красногвардейцев. Двоих уложил Томми… – князь поднял, точно француз, два пальца, – …одного я.
– Вот этого я не понимаю, – сказал мистер Мак-Киббен. – Почему они не хотели вас выпустить?
Ханнан повернулся от пианино и сообщил, подмигнув всем сразу:
– Мак думает, что марксист – это выпускник колледжа Святого Марка.
То была история совершенного в лучших традициях бегства – аристократ девять лет живет у своего старого слуги, работая в государственной пекарне; восемнадцатилетняя, знавшая Томми Барбана дочь в Париже… Слушая их рассказ, Дик думал о том, что эта высохшая, склеенная из папье-маше реликвия прошлого вряд ли стоит жизней трех молодых мужчин. Кто-то спросил, было ли Томми и Чиличеффу страшно.
– Было, когда я мерз, – ответил Томми. – На меня от холода вечно страх нападает. Мне и во время войны, как замерзну, сразу становилось страшно.
Мак-Киббен встал:
– Мне пора. Я завтра выезжаю машиной в Инсбрук – с женой, детьми… и гувернанткой.
– Я тоже собираюсь туда завтра, – сказал Дик.
– Да что вы? – воскликнул Мак-Киббен. – Так поедемте с нами. «Паккард» у меня большой, а пассажиров всего-то – моя жена, дети да я… ну и гувернантка…
– Но не могу же я…
– Правда, она не совсем гувернантка, – закончил Мак-Киббен, и взгляд его стал несколько жалковатым. – Кстати сказать, жена знакома с вашей свояченицей, Бэйби Уоррен.
Такое знакомство Дика нисколько не вдохновило.
– Я уже обещал двум знакомым поехать с ними.
– О, – лицо Мак-Киббена вытянулось. – Ну что же, в таком случае до свидания.
Он отвязал от ножки соседнего столика пару чистокровных жесткошерстных терьеров и отвесил общий поклон, а Дик тем временем представил себе с грохотом несущийся к Инсбруку, битком набитый «паккард» с Мак-Киббенами, их детьми, багажом, гавкающими собаками… и гувернанткой.
– Газета уверяет, что убийца известен, – говорил между тем Томми. – Да только его кузины не хотят, чтобы об этой истории писали, потому что убийство произошло в подпольном кабаке. Что вы на этот счет думаете?
– Что семье его тут гордиться нечем.
Ханнан, чтобы привлечь к себе внимание, взял громкий аккорд.
– Я не верю, что его музыке суждена долгая жизнь, – сказал он. – Даже если сбросить со счетов европейцев, найдется десяток американцев, способных писать не хуже Норта.
Эти слова стали для Дика первым указанием на то, что разговор идет об Эйбе Норте.
– Да, но Эйб был среди них первым, – сказал Томми.
– Не согласен, – упорствовал Ханнан. – Ему сочинили репутацию хорошего композитора, потому что он пил как сапожник, а друзьям нужно было как-то объяснить это…
– Что там случилось с Эйби Нортом? Опять в переделку попал?
– Вы не читали утреннюю «Геральд»?
– Нет.
– Он погиб. Забит до смерти в нью-йоркском подпольном баре. Ему удалось добраться до его комнаты в Теннисном клубе, а там он умер…
– Эйби Норт?
– Да, – конечно, они…
– Эйби Норт? – Дик привстал. – Вы уверены, что он мертв?
Ханнан повернулся вместе с табуретом к Мак-Киббену:
– Только не до Теннисного – до Гарвардского. В Теннисном он не состоял, я уверен.
– Так в газете написано, – возразил Мак-Киббен.
– Значит, она ошиблась. Я совершенно уверен.
Забит до смерти в нью-йоркском подпольном баре.
– В Теннисном я знаю почти всех, – продолжал Ханнан. – Это наверняка был Гарвардский клуб.
Дик поднялся на ноги. Томми тоже. Князь Чиличефф оторвался от вялых раздумий о чем-то, быть может, о том, удастся ли ему выбраться из России, – он предавался им столь долгое время, что вряд ли мог отбросить их сразу, – и присоединился к покидавшим кафе Томми и Дику.
Эйби Норта забили до смерти.
По дороге к отелю, – Дик проделал ее, как в бреду, – Томми рассказывал:
– Мы тут ждем, когда портные сошьют нам порядочные костюмы, в которых можно будет показаться в Париже. Я надумал заняться перепродажей акций, а в таком наряде меня и на биржу-то не пустят. В вашей стране кого ни возьми, все сколачивают миллионные состояния. Вы правда уезжаете завтра? Мы даже пообедать с вами не успеем. У князя когда-то была в Мюнхене любовница. Он позвонил ей, а она, оказывается, пять лет как умерла – и сегодня мы обедаем с двумя ее дочерьми.
Князь покивал:
– Возможно, мне удастся добиться приглашения и для доктора Дайвера.
– Нет-нет, – поспешил отказаться Дик.
Спал он крепко, а проснулся под медленный траурный марш, с которым проходила под его окном какая-то процессия – длинная когорта мужчин в армейских мундирах и знакомых касках 1914-го, дородных господ в сюртуках и цилиндрах, бюргеров, аристократов, простонародья. Общество ветеранов шествовало к могилам своих мертвецов, чтобы возложить венки. Люди вышагивали медленно и мерно, вспоминая об утраченном величии, тяготах прошлого, позабытых печалях. Лица их были скорбными лишь формально, а легкие Дика едва не разорвал вздох сожаления о погибшем Эйбе, о собственной его юности, ушедшей десять лет назад.
XVIII
В Инсбрук он приехал в сумерки и, отправив багаж в отель, прошелся по городу. Император Максимилиан молитвенно преклонял в закатном свете колени над бронзовыми фигурами скорбящих, по университетскому парку прогуливалась, читая что-то, четверка новоиспеченных иезуитов. Солнце садилось, мраморные напоминания о давних осадах, браках, годовщинах блекли, Дик проглотил erbsen-suppe[111] с накрошенными в него würstchen[112], выпил четыре бокала «Пильзнера» и отверг устрашающий десерт под названием «kaiser-schmarren»[113].
Горы громоздились над городом, но Швейцария была далеко, и Николь тоже. Прохаживаясь уже в полной темноте по парку, Дик отрешенно думал о ней, вспоминая лишь самое лучшее. Однажды она, спеша, подошла к нему по сырой траве в тонких, намокших от росы комнатных туфлях и встала на его ступни, уютно прижалась к нему, подняла лицо, предъявляя его, точно книгу, открытую на нужной странице.
– Думай о том, как ты меня любишь, – прошептала она. – Я не прошу вечно любить меня так, я прошу запомнить. Где-то во мне всегда будет та, кто я есть сейчас.
Но ведь он убежал от нее, чтобы спасти свою душу, и теперь стал думать об этом. Он потерял себя – в какой час, день, неделю, месяц или год, сказать невозможно. Когда-то он без труда вникал в суть вещей, решал самые сложные уравнения бытия так же легко, как и простейшие проблемы его простейших пациентов. Однако за время, прошедшее между днем, когда он нашел Николь, расцветавшую под тяжким гнетом на берегу Цюрихского озера, и мгновением встречи с Розмари, копье его как-то притупилось.
Наблюдение за тяжелой работой отца в бедных приходах поселило жажду денег в лишенной, по существу, приобретательских инстинктов душе Дика. Богатство вовсе не представлялось ему необходимым покоя ради, – он никогда не был более уверенным в себе, более самодостаточным, чем ко времени женитьбы на Николь. И все же его проглотили с потрохами, как обычного альфонса, а он, сам того не поняв, позволил намертво запереть весь его арсенал в банковских сейфах Уорренов.
«Мне следовало заключить брачный договор по европейскому образцу – впрочем, оно и сейчас не поздно. Восемь лет потратил я на попытки преподать толстосумам азбуку человеческой порядочности, но ничего, еще не вечер. У меня на руках осталось много не разыгранных пока козырей».
Он бродил среди кустов красновато-желтых роз и клумб со сладко пахшими влагой, неразличимыми в темноте папоротниками. Воздух был теплым для октября, но достаточно промозглым, чтобы облачиться в плотную твидовую куртку и стянуть ее ворот эластичной лентой. От темного дерева отделилась какая-то фигура, Дик узнал в ней женщину, мимо которой прошел в вестибюле, когда отправлялся на прогулку. В последнее время он немного влюблялся в каждую хорошенькую женщину, какая попадалась ему на глаза, в их замеченные издали очертания, в их тени на стене.
Она стояла спиной к нему, глядя на огни города. Дик чиркнул спичкой, – женщина наверняка услышала этот звук, но осталась неподвижной.
…Что это – приглашение? Свидетельство поглощенности чем-то своим? Он провел столь долгое время вне мира простых желаний и их исполнения, что стал нерешительным, несведущим. Как знать, быть может, те, кто скитается по средней руки курортам, владеют неким языком знаков, по которым они легко распознают своих.
…Наверное, следующий ход за ним. Незнакомым друг с дружкой детям надлежит улыбаться и предлагать: «Давай поиграем».
Он подошел чуть ближе, тень отступила в сторону. Возможно, его осадят, как одного из тех волокит-коммивояжеров, о которых он многое слышал в юности. Сердце Дика громко стучало, он повстречался с чем-то не изученным, не препарированным, не проанализированным, не объясненным. Дик круто повернул назад, и одновременно женщина, отделившись от фриза черной листвы, обогнула скамью и неторопливым, но решительным шагом пошла по ведшей к отелю дорожке.
На следующее утро Дик в обществе еще двух мужчин и проводника отправился покорять Бирккаршпитце. Так приятно было оказаться над высотными пастбищами с их коровьими бубенцами. Дик предвкушал ночь в хижине, наслаждение усталостью, властностью проводника, собственной безвестностью. Однако в середине дня погода переменилась, посыпался ледяной дождь, потом град, в горах загремел гром. Дик и один из его спутников хотели продолжить восхождение, но проводник участвовать в нем отказался. И все сокрушенно потащились обратно в Инсбрук, решив предпринять назавтра вторую попытку.
После обеда в пустом ресторане отеля и бутылки крепкого местного вина на Дика напало возбуждение, остававшееся ему непонятным, пока он не вспомнил о парке. Уже перед ужином он снова прошел в вестибюле мимо той женщины, и на этот раз она одарила его ободряющим взглядом, однако беспокойство не покидало его. Зачем? В свое время я мог получить любую хорошенькую женщину, стоило лишь попросить, но зачем начинать все заново сейчас? Когда от желания остались только обломки, когда оно обратилось в призрака. Зачем?
Воображение его не унималось, и все-таки победа осталась за привычным воздержанием, породившим нынешнее неведение: Господи, да я могу с таким же успехом вернуться на Ривьеру и переспать с Джанис Карикаменто или юной Уилбургази. Но марать все прошедшие годы чем-то дешевым, легкодостижимым?
Однако возбуждение не покидало его, и Дик ушел с веранды, решив подняться в свой номер и все обдумать. Когда человек остается – телом и духом – наедине с собой, в нем зарождается одиночество, а оно порождает новое одиночество.
Поднявшись к себе, Дик стал расхаживать по номеру, обдумывая происходящее и выкладывая одежду на слабенький нагреватель, и опять на глаза ему попалась все еще не распечатанная телеграмма Николь из тех, которыми она ежедневно помечала его маршрут. Телеграмма пришла днем, и Дик решил не вскрывать ее до ужина – возможно, причиной тому был все тот же парк. Но она оказалась пересланной через Цюрих каблограммой из Буффало:
«Ваш отец мирно скончался этой ночью.
Дик весь сжался, пытаясь собрать силы, необходимые для того, чтобы воспротивиться потрясению, однако оно все же пронзило его от чресел, через желудок, до горла.
Он перечитал сообщение. Присел на кровать, тяжело дыша, глядя перед собой, и первая мысль его была о себе, как у ребенка, узнавшего о смерти отца: что теперь будет со мной, лишившимся самого первого, самого сильного моего защитника?
Этот атавизм миновал, и Дик снова принялся расхаживать по номеру, изредка останавливаясь, чтобы взглянуть на каблограмму. Официально Холмс был викарием отцовского прихода, но на деле, и лет десять уже, исполнял обязанности приходского священника. От чего умер отец? От старости – ему было семьдесят пять. Он прожил долгую жизнь.
Грустно, думал Дик, что отец умер в одиночестве – жену, братьев, сестер он пережил; в Виргинии еще остались двоюродные, но они были бедны и не могли приехать на север, вот Холмсу и пришлось самому подписать каблограмму. Отца Дик любил и часто старался представить себе, как тот поступил бы и о чем мог думать на его месте. Дик появился на свет через несколько месяцев после смерти двух его совсем юных сестер, и отец, понимавший, как это подействует на жену, постарался спасти сына от избалованности, став его нравственным наставником. Сил у него и тогда оставалось немного, но с задачей своей он справился.
В летнее время отец и сын вдвоем выходили в город, к чистильщику обуви – Дик в чистой, накрахмаленной холщовой матроске, отец в его неизменном добротно скроенном священническом одеянии, – он очень гордился своим красивым сыном. Он рассказывал Дику все, что знал о жизни, – не столь уж и многое, однако отец никогда не кривил душой, говоря о простых вещах, о правилах поведения, усвоенных им в роли священника. «Однажды в чужом городе – меня тогда только-только посвятили в сан, – я вошел в заполненную людьми комнату и никак не мог понять, кто же здесь хозяйка. Ко мне приблизилось несколько знакомых, но я сбросил их со счетов, потому что увидел седую женщину, которая сидела у окна в другом конце комнаты. Я подошел к ней, представился. Впоследствии у меня завелось в том городе немало друзей».
Отец говорил от чистого сердца – он знал себе цену и до конца жизни сохранил высокую гордость, полученную им в наследство от двух вдов, которые вырастили его, внушив ему веру в то, что нет ничего выше «благих порывов», чести, вежливости и отваги.
Отец считал, что небольшое состояние жены целиком принадлежит его сыну, и в пору учебы Дика в колледже и в медицинской школе четырежды в год присылал ему чек на взятую из этих денег сумму. Он принадлежал к людям, о которых в «позолоченный век» было с самодовольной окончательностью сказано: «джентльмен, конечно, еще бы, но не больно-то пробивной».
…Дик послал за газетой. Продолжая расхаживать по номеру от лежавшей на бюро каблограммы и снова к ней, он выбрал уходившее в Америку судно. Потом попросил отельную телефонистку дозвониться до Цюриха и, ожидая, когда его соединят с Николь, перебирал в памяти то и это, жалея, что не всегда жил так достойно, как намеревался.
XIX
На протяжении часа Дик вглядывался в величавый фасад своей родины, нью-йоркскую гавань, и она, окрашенная печалью об умершем отце, представлялась ему грустной и грандиозной, однако, когда он сошел на берег, ощущение это истаяло и не вернулось к нему ни на улицах, ни в отелях, ни в поездах, которые несли его сначала в Буффало, а затем – с телом отца – на юг, в Виргинию. И лишь когда местный поезд поволокся среди мелколесья по суглинкам округа Уэстморленд, Дик вдруг ощутил свое единство со всем, что его обступило, а сойдя на дебаркадер вокзала, увидел знакомую звезду и холодную луну над Чесапикским заливом, услышал скрежет колес разворачивавшегося шарабана, очаровательно глупые голоса, плеск медлительных, тихих, осененных тихими индейскими названиями рек.
На следующий день отец упокоился на церковном погосте рядом с сотнями Дайверов, Дорсеев и Хантеров. Оставить его здесь, в окружении родни, – это было деянием дружеским. Потревоженную бурую почву покрыли разбросанные цветы. Близких людей у Дика в этом краю не сохранилось, вряд он когда-нибудь вернется сюда. Он преклонил колени на жесткой земле. Эти мертвые, он знал их всех, помнил их обветренные лица, блеск синих глаз, ожесточенные жилистые тела, души, сотворенные из новой земли в лесистой мгле семнадцатого столетия.
– Прощай, отец. Прощайте, все мои отцы.
Ступив на длинный крытый пароходный причал, ты попадаешь в страну, которая уже не здесь, но еще и не там. В подернутом дымкой желтом туннеле громкие голоса мешаются с их же эхом. Громыханье багажных тележек, груды чемоданов, скрипучее дребезжание лебедок, первый соленый запах моря. Ты проходишь сквозь них, торопливо, хоть время у тебя еще есть; прошлое, континент остаются позади; будущее – ярко светящийся иллюминатор в борту судна; узкий, тусклый, суматошный проход – твое вконец запутавшееся настоящее.
Ты поднимаешься по сходням, и картина мира пристраивается к тебе, сужается. Ты – гражданин страны, меньшей, чем Андорра, и ты больше ни в чем не уверен. Тела корабельных стюардов вытесаны для тесных кают; лица отплывающих надменны и провожающих тоже. Громкий скорбный гудок, судно зловеще вздрагивает, идея – вполне человеческая – движения овладевает им. Причал и лица на нем отскальзывают, корабль сам собой отделяется от них; лица уходят, становятся безгласными, причал обращается в одну из расплывчатых, разбросанных по берегу подробностей гавани. А сама она быстро перетекает в океан.
В него же перетекал и Альберт Мак-Киско, названный газетами самым бесценным грузом этого судна. Мак-Киско теперь в моде. Романы его суть пастиши произведений лучших писателей его времени, он побаивается нападок, но обладает даром смягчать и опошлять то, что заимствует, и потому многих читателей чарует легкость, с которой им удается следить за ходом его рассказа. Успех и укрепил его, и смирил. Себя он оценивает трезво – понимает, что выжить ему будет легче, чем большинству тех, кто превосходит его талантом, – и намеревается наслаждаться выпавшей ему удачей. «Я пока ничего не создал, – мог бы сказать он. – Да и не думаю, что обладаю подлинным дарованием. Но если буду стараться, то, возможно, смогу написать что-то достойное». Хорошему ныряльщику и шаткий трамплин нипочем. Несчетные унижения прошлого им забыты. Строго говоря, психологической основой его успеха стала дуэль с Томми Барбаном, на воспоминаниях о ней, пусть и отретушированных временем, он заново воздвиг чувство собственного достоинства.
Приметив на второй день плавания Дика Дайвера, Мак-Киско какое-то время неуверенно приглядывался к нему, а затем подошел, словно давний знакомец, и присел рядом. Дик отложил чтение и спустя несколько минут, потребовавшихся, чтобы понять, насколько переменился Мак-Киско, увидеть, что он избавился от досадного чувства неполноценности, обнаружил, что получает от разговора с ним удовольствие. Мак-Киско «разбирался» в вещах и явлениях самых разных, диапазон их был у него пошире, пожалуй, чем у Гёте, он рассыпал наспех слепленные сочетания чужих идей, выдавая их за собственные мнения, и слушать его было занятно. Знакомство возобновилось, Дик несколько раз пообедал за их столом. Собственно говоря, чету Мак-Киско приглашали за стол капитана, однако она с недавно обретенным ею снобизмом заверила Дика, что «терпеть не может эту компанию».
Виолетта обзавелась манерами знатной дамы, одевалась она теперь у великих модельеров, ее зачаровывали маленькие открытия, которые девочки из хороших семей совершают еще подростками. Вообще-то она могла бы получить эти сведения и в Бойсе, от мамы, однако душа Виолетты формировалась, увы, в захудалых синематографах штата Айдахо, и на разговоры с матерью времени у нее не хватало. Ныне она «вращалась» – наряду с миллионами ей подобных – в «высших» кругах и была счастлива, хоть муж по-прежнему шикал на нее, когда она произносила очередную наивную глупость.
Мак-Киско сошли с корабля в Гибралтаре. На следующий вечер, в Неаполе, Дик заприметил в автобусе, шедшем от гостиницы к вокзалу, растерянное, павшее духом семейство – двух девушек и их мать. Он видел всю троицу и раньше, на пароходе. Неодолимое желание помочь, понравиться, охватило его: Дик рассказал им несколько анекдотов, угостил на пробу вином и с удовольствием наблюдал за тем, как к ним возвращается нормальный человеческий эгоизм. Он притворялся, что видит в них и то, и это, и пятое-десятое, и, попавшись в собственные силки, выпил, пожалуй, лишнего, чтобы поддержать созданную им самим иллюзию, и все это время три женщины усматривали в нем только одно – чудо, ниспосланное им небесами. Он расстался с ними уже ночью, когда силы его иссякли, а поезд проходил, раскачиваясь и фырча, Кассино, а следом Фразиноне. После кошмарного американского прощания на римском вокзале Дик, чувствуя себя изрядно утомленным, отправился в отель «Квиринал».
Разговаривая с портье, он вдруг насторожился и замер. Желудок его словно выстлало, согревая, вино, ударившее и в голову, – он увидел ту, которую жаждал увидеть, ради которой приплыл через океан в Средиземноморье.
Розмари тоже увидела его и узнала, еще не поняв, кто это; она испуганно оглянулась и, покинув женщину, с которой шла по вестибюлю, поспешила к нему. Дик, распрямившись, затаив дыхание, обернулся к ней. Она пересекала вестибюль, красивая, ухоженная, как молодая, умащенная маслом черного тмина кобылка с лоснистыми, округлыми боками. Дик встряхнулся, пытаясь прийти в себя, но все происходило слишком быстро, чтобы он успел предпринять что-либо, он только и постарался, что утаить свою усталость, да, встретив ее сияющий взгляд, разыграть неискреннюю пантомиму: «Так, значит, и ты здесь – вот уж не ожидал».
Розмари накрыла руками в перчатках его лежавшую на стойке портье ладонь:
– Дик, мы тут снимаем «Былое великолепие Рима» – по крайней мере, мы так думаем; и вот-вот закончим.
Он вперился в нее твердым взглядом, надеясь, что Розмари смутится и не заметит его щетину, смятый ворот рубашки, в которой он проспал эту ночь. На его счастье, Розмари спешила.
– Мы начинаем с утра пораньше, потому что к одиннадцати туман уже поднимается, – позвони мне в два.
Только войдя в свой номер, Дик смог взять себя в руки. Он позвонил портье, попросил разбудить его в полдень и буквально провалился в глубокий сон.
Звонок портье он проспал, проснулся в два, посвежевшим. Открыл чемодан, вынул из него костюм и белье, которое следовало постирать. Побрился, полежал с полчаса в теплой ванне, позавтракал. Солнце уже заглянуло на Виа Национале, Дик впустил его в номер, раздернув портьеры, закрепленные на старых позвякивавших медных кольцах. Ожидая, когда принесут из глажки костюм, он узнал из «Corriere della Sera», что «una novella di Sinclair Lewis «Wall Street» nella quale autore analizza la vita sociale di una piccola citta Americana»[114]. И стал думать о Розмари.
Собственно, поначалу никакие мысли в голову ему не приходили. Она молода, привлекательна, однако то же самое можно сказать и о Топси. Наверное, в эти четыре года у нее были любовники, и она спала с ними. Ну, ты же никогда не знаешь наверняка, какое место занимаешь в чьей-то жизни. И все-таки из этой мглы постепенно выступило прежнее его влечение к ней, – самая крепкая связь с человеком возникает, когда тебе ведомо, что ей препятствует, но ты все же стараешься сохранить близкие отношения с ним. Потом прошлое отлетело назад, и Дику захотелось удержать открытую готовность Розмари отдавать себя в ее бесценной оболочке, пока он сам не замкнет ее, пока она не примет в себя и его. Он перебрал все, чем способен привлечь Розмари, – за четыре года число таких его свойств подсократилось. Восемнадцатилетняя девушка может смотреть на мужчину тридцати четырех лет сквозь поднимающийся понемногу туман юности; в двадцать два она видит его, тридцативосьмилетнего, с прозорливой ясностью. Более того, при первой их встрече чувства Дика пребывали в полном расцвете, но с той поры восторженности в нем поубавилось.
Слуга принес костюм, Дик надел белую сорочку, пристегнул воротничок, пристроил под него черный галстук-бабочку с жемчужиной на застежке; шнурок его очков для чтения проходил через такую же, небрежно болтавшуюся на спине дюймом ниже первой. На лицо его вернулась после сна румяная смуглость, след проведенных на Ривьере летних месяцев; чтобы размять тело, Дик встал на руки, вцепившись ими в подлокотники кресла, – и стоял, пока из карманов не посыпалась мелочь и не выпала самописка. В три он позвонил Розмари и получил приглашение зайти к ней. После исполненного им акробатического номера голова Дика немного кружилась, и он заглянул в бар, чтобы выпить джина с тоником.
– Приветствую вас, доктор Дайвер!
Только по причине присутствия Розмари в отеле Дик и смог мгновенно узнать Коллиса Клэя. Прежняя самоуверенность так и осталась при этом молодом человеке, а к ней прибавились непонятным образом раздавшиеся челюсти и общее выражение преуспевания на лице.
– Вы знаете, что Розмари здесь? – спросил Коллис.
– Да, я столкнулся с ней в вестибюле.
– Я был во Флоренции, услышал, что она в Риме, и на прошлой неделе приехал сюда. Мамину дочку теперь и не узнать. – Он тут же понял, что сморозил нечто неуместное, и поспешил поправиться: – Я хотел сказать, ее так усердно воспитывали, а теперь она набралась опыта… – ну, вы меня понимаете. Можете мне поверить, римляне за ней табунами ходят! И какие!
– Вы что-то изучали во Флоренции?
– Я? А, ну да, архитектуру. В воскресенье поеду обратно – задержался здесь, чтобы скачки посмотреть.
Дик не без труда отговорил Коллиса от того, чтобы добавить стоимость выпитого им джина к счету, который молодому человеку открыли в баре.
XX
Выйдя из лифта, Дик пошел по сделавшему несколько поворотов коридору и наконец оказался в длинном его отрезке и услышал далекий голос за освещенной снутри дверью. Розмари была в черной пижамной паре; столик с завтраком еще оставался в номере; она пила кофе.
– Ты все так же красива, – сказал Дик. – И даже похорошела немного.
– Хочешь кофе, юноша?
– Прости, что был столь непрезентабелен утром.
– Да выглядел ты не очень, но сейчас все в порядке? Так хочешь кофе?
– Нет, спасибо.
– Ты снова элегантен, а утром я даже испугалась слегка. В следующем месяце приедет мама, если, конечно, наша группа останется здесь. Она все время спрашивает, не видела ли я тебя, как будто думает, что мы живем в соседних домах. Мама всегда любила тебя – всегда считала, что мне следует поддерживать знакомство с тобой.
– Приятно, что она все еще помнит меня.
– Конечно, помнит, – заверила его Розмари. – Еще как.
– Я видел тебя в нескольких фильмах, – сказал Дик. – А однажды устроил себе личный просмотр «Папенькиной дочки».
– В нынешней картине у меня хорошая роль, – если ее не вырежут.
Она прошлась по номеру за спиной Дика, мимоходом коснувшись его плеча. Попросила по телефону, чтобы забрали столик, и устроилась в большом кресле.
– Я была девочкой, когда встретила тебя, Дик. Теперь я женщина.
– Расскажи мне о твоей жизни, все-все.
– Как там Николь – и Ланье, и Топси?
– У них все хорошо. Они часто вспоминают тебя…
Зазвонил телефон. Пока она разговаривала, Дик повертел в руках два романа – один Эдны Фербер[115], другой Альберта Мак-Киско. Пришел официант, увез столик; лишенная его присутствия Розмари в ее черной пижаме стала казаться Дику более одинокой.
– …у меня гость… Нет, не очень хорошо. Мне придется поехать к костюмеру, на примерку, это надолго… Нет, сейчас нет…
В отсутствие столика Розмари как будто почувствовала себя свободнее, она улыбнулась Дику – так, точно им обоим удалось отделаться от всех забот на свете и теперь они мирно нежатся в своем собственном раю…
– Ладно, с этим покончено, – сказала она. – Понимаешь ли ты, что весь последний час я готовилась к встрече с тобой?
Телефон зазвонил снова. Дик встал, чтобы перенести шляпу с кровати на багажный столик, и Розмари испуганно прикрыла трубку ладонью:
– Ты ведь не уходишь?
– Нет.
Когда она положила трубку, Дик сказал, словно пытаясь удержать то, что от них уходило:
– Я теперь стараюсь не заводить разговоров, которые не дают никакой пищи для ума.
– Я тоже, – согласилась Розмари. – Тот, с кем я сейчас разговаривала, знал когда-то мою троюродную сестру. Представляешь, звонить человеку по такой причине!
Она выключила несколько ламп – для любви, надо думать. Для чего же еще лишать его возможности видеть ее? Дик посылал ей свои слова, как письма, – так, точно, покидая его, они достигают Розмари не сразу.
– Очень трудно сидеть совсем рядом с тобой и не целовать тебя.
Оба встали, сошлись в середине комнаты и поцеловались, страстно. Розмари прижалась к нему, а затем вернулась в кресло.
Не могло же все ограничиться приятной беседой в номере отеля. Либо вперед, либо назад; и когда опять зазвонил телефон, Дик перешел в спальню и, раскрыв роман Альберта Мак-Киско, прилег на кровать. Вскоре к нему пришла Розмари, присела рядом.
– У тебя самые длинные ресницы на свете, – сообщила она.
– Мы возвращаемся на бал первокурсников. Среди нас присутствует мисс Розмари Хойт, знаток и ценительница ресниц…
Она поцеловала Дика, и он притянул ее на кровать, они лежали бок о бок и целовались, пока хватало дыхания. Ее дыхание было юным, нетерпеливым, возбуждающим. Губы Розмари слегка потрескались, но остались мягкими в уголках рта.
Когда от обоих только и осталось что руки, ноги, одежда, вздувшиеся мышцы на спине и плечах Дика, ее напрягшиеся горло и грудь, она прошептала:
– Нет, не сейчас – тут нужна постепенность.
Дик послушно загнал свою страсть в дальний угол сознания, но приподнял хрупкое тело Розмари – так, что оно оказалось в половине фута над ним, и легко сказал:
– Милая, это не так уж и важно.
Ее лицо, на которое он смотрел теперь снизу вверх, изменилось, в нем проступил вечный лунный свет.
– Если ты станешь моим, это будет лишь торжеством справедливости, – сказала она и, вывернувшись из его рук, подошла к зеркалу, взбила пальцами растрепавшиеся волосы. А после пододвинула к кровати кресло, села, погладила Дика по щеке.
– Расскажи о себе всю правду, – попросил он.
– Я всегда лишь ее и рассказываю.
– Пожалуй, но только одна твоя правда не сходится с другой.
Оба рассмеялись, однако Дик не отступал.
– Скажи, ты и вправду девственница?
– Не-е-ет! – пропела она. – Я переспала с шестьюстами сорока мужчинами, – если тебя устроит такой ответ.
– Меня это не касается.
– Я нужна тебе как объект психологического исследования?
– Считая тебя совершенно нормальной женщиной двадцати двух лет, живущей в тысяча девятьсот двадцать восьмом году, я полагаю, что разок-другой ты попытала счастья в любви.
– Попытки были… неудачными, – сказала она.
Поверить ей Дик не мог. Как не мог и понять, намеренно ли она отгораживается от него непроходимым барьером или делает это для того, чтобы ее последующая капитуляция стала более значимой.
– Давай погуляем по Пинчо[116], – предложил он.
Дик встал, встряхнулся, поправил одежду, разгладил волосы. Драгоценный миг пришел и ушел. В течение трех лет он был идеалом, по которому Розмари оценивала других мужчин, – естественно, его фигура приобрела в ее глазах размеры героические. Она не хотела, чтобы Дик походил на других мужчин, но требовала от него слишком многого, – как будто он намеревался отнять у нее часть ее самой и унести с собой в кармане.
Прогуливаясь с ним по дерну между херувимами и философами, фавнами и фонтанчиками, она взяла Дика под руку, поерзала так и этак, устраиваясь поправильнее, как будто навсегда. Подобрала с земли веточку, переломила ее, но весенних соков в ней не обнаружила. И вдруг, увидев в лице Дика что-то желанное ей, поднесла его руку в перчатке к губам и поцеловала. А потом стала по-детски подпрыгивать, шагая с ним рядом, пока он не улыбнулся, и она рассмеялась, и обоим стало хорошо.
– Я не смогу никуда пойти с тобой вечером, милый, потому что давно пообещала одним людям провести его с ними. Но если поднимешься завтра пораньше, я возьму тебя на съемки.
Дик одиноко поужинал в отеле, спать лег рано и в половине седьмого встретился с Розмари в вестибюле. Сидя с ним рядом в машине, она светилась под утренним солнцем свежестью и новизной. Машина проехала через Ворота Святого Себастьяна, потом по Аппиевой дороге и остановилась у декорации форума, большей, чем сам форум. Розмари сдала Дика на руки человеку, который повел его среди огромных подпорок: арки, ярусы сидений, посыпанная песком арена. Сниматься Розмари предстояло в павильоне, изображавшем узилище для схваченных христиан, – в конце концов Дик с его провожатым туда и пришли, и посмотрели, как Никотера, один из тех, кого прочили в новые Валентино, принимает позы и пыжится перед дюжиной «невольниц» с печальными, испуганными, подведенными тушью глазами.
Появилась Розмари в доходившей ей до колен тунике.
– Смотри внимательнее, – прошептала она Дику. – Я хочу знать твое мнение. Все, кто видел потоки, говорят…
– Что такое потоки?
– Материал, отснятый днем раньше. Они говорят, что это первая картина, в которой я выгляжу сексапильной.
– Что-то не замечаю.
– Он не замечает! А я вот выгляжу!
Пока электрик обсуждал что-то с режиссером, положив руку ему на плечо, облаченный в леопардовую шкуру Никотера увлеченно беседовал с Розмари. В конце концов режиссер грубо сбросил эту руку, вытер вспотевший лоб, и провожатый Дика заметил:
– Опять он с утра принял, и, похоже, немало.
– Кто? – спросил Дик, но, прежде чем провожатый успел ответить, к ним стремительно приблизился режиссер.
– Кто это принял – сам ты принял. – Он с негодованием обратился к Дику, словно тот был третейским судьей: – Видали? Как надрызгается, так у него все пьяные, да еще и в стельку!
Некоторое время он гневно взирал на провожатого Дика, затем хлопнул в ладони:
– Ладно – все на площадку!
Дику казалось, что он попал в большое, заполошное семейство. К нему подошла актриса и минут пять беседовала с ним в уверенности, что он – недавно приехавший из Лондона актер. Обнаружив наконец, что ошиблась, она в панике сбежала. В большинстве своем члены съемочной группы считали себя стоящими либо намного выше, либо намного ниже всего прочего мира – первых было гораздо больше. Они были смелы и прилежны и добились приметного положения в стране, которая за последнее десятилетие желала лишь одного – зрелищ.
Съемки закончились, когда поднявшийся от земли туман заволок солнце: живописец такому освещению порадовался бы, но не оператор – то ли дело прозрачный воздух Калифорнии. Никотера проводил Розмари до машины, пошептал ей что-то, – она без улыбки взглянула на него и сказала «до свидания».
Дик и Розмари позавтракали в «Castelli dei Cæsari»[117], превосходном ресторане, расположенном в вилле с высокой террасой, откуда открывался вид на развалины древнего рынка времен упадка неизвестно чего. Розмари выпила коктейль и немного вина, Дик выпил побольше – достаточно, чтобы отогнать от себя чувство неудовлетворенности. Потом они, раскрасневшиеся, счастливые, примолкшие от волнующих предвкушений, поехали в отель. Она хотела, чтобы Дик взял ее, и он взял, и то, что началось когда-то на пляже как детская влюбленность, получило наконец должное разрешение.
XXI
Вечером Розмари предстояло праздновать день рождения кого-то из участников съемочной группы. Дик наткнулся в вестибюле на Коллиса Клэя, но, поскольку хотел пообедать в одиночестве, соврал, что у него назначена в «Эксцельсиоре» встреча. Они с Коллисом выпили по коктейлю, и смутная неудовлетворенность Дика вылилась в совершенно отчетливое нетерпение, – оправдать самовольную отлучку из клиники ему теперь было нечем. Не страсть, к рассуждениям не склонная, владела им, но романтическое воспоминание. Николь была его женщиной – она слишком часто вгоняла Дика в тоску и все-таки оставалась его женщиной. Время, потраченное на Розмари, было свидетельством самопотворства, – время, потраченное на Коллиса, было ничем, помноженным на ничто.
На пороге «Эксцельсиора» он столкнулся с Бэйби Уоррен. Большие, красивые глаза ее – совершенные стеклянные шарики – уставились на Дика с удивлением и любопытством.
– Я думала, вы в Америке, Дик! Николь с вами?
– Я вернулся оттуда через Неаполь.
Траурная повязка на его руке напомнила Бэйби о том, что следует сказать:
– Я так расстроилась, услышав о вашем горе.
Ничего не попишешь, пришлось обедать с ней вместе.
– Расскажите мне обо всем, – потребовала она.
Дик изложил ей факты в смягченном их варианте, и Бэйби помрачнела. Нужно было срочно найти кого-то, повинного в катастрофе, случившейся с ее сестрой.
– Вам не кажется, что доктор Домлер с самого начала выбрал неправильный курс лечения?
– Методы лечения большим разнообразием не отличаются, но, разумеется, для каждого больного следует тщательно подбирать лечащего врача.
– Дик, я не хочу лезть к вам с советами или притворяться, будто понимаю что-то в вашем деле, но не думаете ли вы, что смена обстановки может сослужить ей хорошую службу? Вырваться из атмосферы недугов, зажить, как другие…
– Вы же сами обеими руками голосовали за клинику, – напомнил ей Дик. – Говорили, что все время тревожитесь за Николь…
– Я говорила это, когда вы жили отшельниками на Ривьере, в горах, вдали от кого бы то ни было. Я не имею в виду возвращение к такой жизни. Но вот Лондон, к примеру. Англичане – самые уравновешенные люди на свете.
– Ну уж, – не согласился он.
– Уверяю вас. Я прекрасно их знаю. По-моему, вам стоит обзавестись домом в Лондоне, проводить там весенний сезон – на Тальбот-сквер продается прелестное гнездышко, вы можете получить его уже с обстановкой. И зажить среди разумных, уравновешенных англичан.
Она, наверное, пересказала бы ему все старые пропагандистские байки 1914-го, но Дик, рассмеявшись, заметил:
– Я читал недавно роман Майкла Арлена[118], и если сказанное им…
Бэйби уничтожила Майкла Арлена одним взмахом салатной ложки:
– Он только о выродках и пишет. А я говорю о порядочных англичанах.
Этими словами она сбросила со счетов своих знакомых, и место их в сознании Дика смогли занять лишь враждебные, бесчувственные англичане, которые встречались ему в маленьких отелях Европы.
– Разумеется, это не мое дело, – повторила Бэйби в виде прелюдии к следующему наскоку, – но оставлять ее одну в такой обстановке…
– Я поехал в Америку, потому что умер мой отец.
– Я понимаю и уже говорила вам, как огорчила меня его смерть, – Бэйби принялась перебирать пальцами стеклянные виноградины своих бус. – Но у вас теперь столько денег. На все хватит – и следует потратить их во благо Николь.
– Прежде всего я не понимаю, чем смогу заниматься в Лондоне.
– Но почему же? Мне кажется, вы смогли бы работать там не хуже, чем в любом другом месте.
Дик откинулся на спинку кресла, вгляделся в Бэйби. Если ей и случилось заподозрить мерзкую правду, подлинную причину болезни Николь, она наверняка отказалась принять ее, – просто отправила в пыльный чулан, как купленную по ошибке картину.
Разговор продолжился в «Ульпии», заставленном винными бочками погребке, где к ним подсел Коллис Клэй, и даровитый гитарист громко распевал, перебирая струны, «Suona Fanfara Mia»[119].
– Возможно, я не тот, кто нужен Николь, – сказал Дик. – Но она, скорее всего, так или иначе вышла бы за человека моего типа, за мужчину, которого сочла бы надежной опорой – и вечной.
– Вы думаете, с кем-то другим она была бы счастливее? – спросила Бэйби, а затем словно подумала вслух: – Ну, уж это-то устроить можно.
И только увидев, как Дик согнулся вдвое от невольного хохота, она сообразила, какую глупость сморозила.
– О, поймите меня правильно. Не думайте, что мы не благодарны вам за все, что вы сделали, – заверила она Дика. – И мы понимаем, как вам было тяжело…
– Ради бога, – запротестовал он. – Не люби я Николь, все пошло бы иначе.
– Но ведь вы ее любите? – испуганно спросила Бэйби.
Коллис явно вознамерился встрять в их разговор, и Дик поспешил сменить тему:
– Не поговорить ли нам о ком-то другом – о вас, к примеру? Почему вы не выходите замуж? До нас доходили слухи о вашей помолвке с лордом Пэйли, кузеном того…
– О нет, – она смутилась и постаралась уклониться от разговора. – Это было давно, в прошлом году.
– Так почему вы не замужем? – упорствовал Дик.
– Не знаю. Одного из тех, кого я любила, убили, другой бросил меня.
– Расскажите о них, Бэйби. О вашей частной жизни, о взглядах. Вы никогда не делаете этого – мы только о Николь и говорим.
– И тот, и другой были англичанами. Не думаю, что в мире найдутся люди, которых можно поставить рядом с первоклассным англичанином. Вы так не считаете? Если они существуют, я их не встречала. Тот мужчина был… впрочем, это долгая история. Я таких терпеть не могу, а вы?
– Я тоже! – согласился Коллис.
– Да как вам сказать… хорошие я слушаю с удовольствием.
– Это еще одно из ваших достоинств, Дик. Вы умеете поддерживать общий разговор, не давать ему заглохнуть, вставляя одну короткую фразу, а то и слово. Чудесный дар, по-моему.
– Всего лишь ловкий фокус, – мягко ответил Дик. Это было третье из тех мнений Бэйби, с которыми он никак уж не мог согласиться.
– И, конечно, мне нравится, когда соблюдают формальности – я люблю, чтобы все шло как положено, все и всегда. Я знаю, вам такая любовь, наверное, не по вкусу, но согласитесь – она свидетельствует об основательности моей натуры.
На это Дик и возразить не потрудился.
– Разумеется, я знаю, что обо мне говорят: Бэйби Уоррен рыщет по Европе, охотясь за новинками, и упускает лучшее, что есть в жизни, но, по-моему, все обстоит иначе, и я – одна из немногих, кто стремится найти действительно самое лучшее. Я знакома с большинством известных людей нашего времени. – Металлическое бренчание струн – гитарист заиграл что-то новое – попыталось заглушить ее голос, но Бэйби не уступила. – А больших ошибок я сделала лишь очень немного…
– …зато очень больших, Бэйби.
Она уловила в его глазах отсвет лукавства и заговорила о другом. Казалось, найти общую для них почву было невозможно. Впрочем, чем-то она понравилась Дику, и, провожая ее, надумавшую вернуться в «Эксцельсиор», он осыпал Бэйби комплиментами, от которых у нее заблестели глаза.
На следующий день Розмари настояла на том, чтобы угостить Дика ленчем. Они зашли в маленькую trattoria, где заправлял итальянец, проведший немалое время в Америке, угостились яичницей с ветчиной, вафлями. Потом отправились в отель. Сделанное Диком открытие – он не любит ее, а она его – скорее усилило, чем ослабило страсть, которую он питал к Розмари. Теперь он знал, что занять в ее жизни еще большее место не сможет, и оттого она стала чужой для него женщиной. Дик полагал, что многие мужчины, говоря о своей любви, именно это и подразумевают, а вовсе не отчаянный нырок души в неведомые глубины, где все краски сливаются в одну, неопределимую, – такой была когда-то его любовь к Николь. Некоторые мысли о ней – о том, что она может умереть, потонуть в мраке рассудка, полюбить другого, – доставляли ему физическую боль.
В гостиной Розмари сидел Никотера, эти двое поболтали немного о своих профессиональных делах. А после того, как Розмари намекнула ему, что пора уходить, он рассыпался в юмористических протестах, но все же удалился, нахально подмигнув на прощание Дику. Заверещал, как всегда, телефон, разговор отнял у Розмари десять минут, в которые нетерпение Дика все возрастало.
– Пойдем ко мне, – предложил он. Розмари согласилась.
Он сидел на большом диване, она лежала у него на коленях, пальцы его перебирали прелестные пряди ее волос.
– Ты позволишь мне снова полюбопытствовать? – спросил он.
– О чем ты хочешь узнать?
– О мужчинах. Я любознателен, чтобы не сказать – одержим нездоровым интересом.
– Ты хочешь услышать о времени, прошедшем после нашего расставания?
– Или до него.
– О нет!
Это ее возмутило.
– До тебя никого не было. Ты первый, кто стал мне небезразличным. Да так и остался единственным. – Она задумалась. – По-моему, прошло около года.
– Кем он был?
– Ну, кем – мужчиной.
Такая уклончивость была Дику на руку.
– Готов поспорить, я сам могу рассказать тебе, как все было: первый роман оказался неудачным, и после него долгое время ничего не происходило. Второй сложился получше, но ты с самого начала мужчину этого не любила. Третий был неплох…
Он продолжал, растравляя себя:
– Потом состоялся роман совсем уж настоящий, однако и он развалился под собственной тяжестью. К тому времени ты стала бояться, что тебе нечего будет дать тому, кого ты наконец полюбишь. – Дик чувствовал, как в нем поднимает голову самый настоящий викторианец. – Затем последовало с полдюжины эпизодических интрижек, так оно до нынешнего времени и шло. Похоже?
Розмари усмехнулась, позабавленная, хоть в глазах ее и стояли слезы, и к большому облегчению Дика сказала:
– Это настолько далеко от правды, что дальше и некуда. Но рано или поздно я встречу кого-то и полюблю, и буду любить, и никогда от себя не отпущу.
Теперь зазвонил его телефон, – Дик узнал голос Никотера, просивший позвать Розмари. Он накрыл трубку ладонью.
– Ты хочешь говорить с ним?
Она подошла к аппарату, затараторила что-то на быстром итальянском, которого Дик не понимал.
– Эти телефоны берут много времени, – сказал он. – Уже четыре с лишком, а у меня на пять назначена встреча. Тебе лучше пойти поиграть с синьором Никотера.
– Не глупи.
– В таком случае, пока я здесь, ты могла бы, сдается мне, отправить его в отставку.
– Это не просто. – И Розмари вдруг заплакала. – Дик, я люблю тебя, как никого не любила. Но что ты можешь мне дать?
– А что дал кому бы то ни было Никотера?
– Тут другое.
…Потому что молодость тянется к молодости.
– Жалкий макаронник! – выпалил Дик. Он был вне себя от ревности и не хотел еще раз испытать боль.
– Он всего лишь мальчишка, – сказала, шмыгнув носом, Розмари. – Ты же знаешь, я прежде всего твоя.
В ответ Дик обнял ее, однако она устало откинулась в его руках, так он и держал ее несколько мгновений, словно в конце балетного адажио, – глаза закрыты, волосы спадают назад, словно у утопленницы.
– Отпусти меня, Дик. Я запуталась, как никогда в жизни.
Он оказался рыжим грубияном, и когда неоправданная ревность начала заносить, точно снег, привычную для Розмари участливость Дика, его способность все понять, она инстинктивно отшатнулась от него.
– Я хочу знать правду, – сказал он.
– Ну хорошо – да. Я была с Никотерой, и не раз, он хочет жениться на мне, но я не хочу. И что? Чего ты от меня ждал? Ты мне руки не предлагал. По-твоему, я должна вечно строить глазки дурачкам наподобие Коллиса Клэя?
– Ты была с ним прошлой ночью?
– Это тебя не касается, – навзрыд выпалила она. – Нет, прости, Дик, касается. Ты и мама – единственные, кто мне не безразличен.
– А Никотера?
– Откуда мне знать?
Теперь изворотливость Розмари наделяла скрытым смыслом и самые пустые ее слова.
– Чувствуешь ты к нему то же, что чувствовала ко мне в Париже?
– С тобой я ощущаю покой и счастье. В Париже было иначе. Да и невозможно помнить, что ты чувствовала когда-то. Вот ты умеешь это?
Он встал и начал подбирать одежду для вечера, – если ему придется носить в сердце всю людскую горечь и ненависть, то любить ее он больше не станет.
– Плевала я на Никотеру! – заявила вдруг Розмари. – Но завтра наша группа уезжает в Ливорно. Ох, ну почему все так?
Новый поток слез.
– Как обидно! Зачем ты приехал сюда? Мы могли бы просто помнить друг друга! А теперь я чувствую себя так, точно поссорилась с мамой.
Дик начал одеваться, и она встала, подошла к двери.
– Не пойду я сегодня на день рождения. – То была ее последняя попытка. – Останусь с тобой. Да мне и не хочется никуда идти.
В душе его начала подниматься волна нежности, однако Дик ее отогнал.
– Я буду у себя в номере, – сказала Розмари. – До свидания, Дик.
– До свидания.
– Как обидно, обидно. Ах, как обидно. И почему все так?
– Сам давно пытаюсь понять.
– Но зачем было так со мной поступать?
– Похоже, я обратился в Черную Смерть, – неторопливо сообщил он. – И разучился приносить людям счастье.
XXII
В этот вечерний час людей в баре «Квиринала» было всего лишь пятеро – первоклассная итальянская девица, сидевшая на табурете у стойки, настырно втолковывая что-то скучающему бармену, который отвечал ей только: «Si… Si… Si»[120], светлокожий, высокомерного вида египтянин, одинокий, но в сторону итальянки старавшийся не смотреть, и двое американцев.
Дик всегда живо осознавал все, что его окружало, – в отличие от Коллиса Клэя, жившего в некоторой мгле, ибо самые резкие впечатления словно истаивали в его слишком рано омертвевшей воспринимающей аппаратуре, – и потому первый из них говорил, а второй слушал с видом человека, обдуваемого легким ветерком.
События второй половины этого дня вымотали Дика, а вину за них он почему-то валил на жителей Италии. Время от времени он обводил бар взглядом, словно надеясь, что итальянцы услышат его и вознегодуют.
– После полудня я пил с моей свояченицей чай в «Эксцельсиоре». Мы заняли последний свободный столик, и вот входят двое мужчин, оглядываются – все занято. Потом один из них подходит к нам и говорит: «Разве этот столик не зарезервирован для княжны Орсини?»; я отвечаю: «Таблички на нем не было», а он: «Я все же думаю, что он заказан княжной Орсини», – и тут уж я не нашелся с ответом.
– Как же он поступил?
– Ретировался, – Дик крутнулся вместе с креслом. – Не нравится мне эта публика. Позавчера на пару минут оставил Розмари у входа в магазин, и тут же какой-то офицерик принялся гоголем расхаживать перед ней взад-вперед, то и дело прикасаясь к фуражке.
– Не знаю, – помолчав немного, сказал Коллис. – Я жил бы, скорее, уж здесь, чем в Париже, где тебе каждую минуту в карман залезть норовят.
Коллису было здесь хорошо, и он гнал от себя все, что грозило испортить ему настроение.
– Не знаю, – повторил он. – Мне здесь нравится.
Дик вызвал из памяти картину, несколько дней назад запечатлевшуюся в его мозгу, и принялся разглядывать ее. Он шел к отделению «Американского экспресса» мимо благоухающих кондитерских виа Национале, миновал грязный туннель, поднялся по Испанской лестнице, и душа его воспарила при виде цветочных лотков и дома, в котором умер Китс. Его занимали только люди, города он осознавал едва-едва, отмечая лишь стоявшую в них погоду, – пока они не окрашивались какими-то осязаемыми событиями. Рим же покончил с его мечтами о Розмари.
Появился посыльный, вручил ему записку.
«Я не пошла на день рождения, – сообщала она. – Сижу у себя в номере. Рано утром мы уезжаем в Ливорно».
Дик вернул записку посыльному, добавив к ней чаевые.
– Скажите мисс Хойт, что не нашли меня.
И, повернувшись к Коллису, предложил перебраться в «Бонбоньери».
На прощание они мельком оглядели так и сидевшую у стойки проститутку, уделив ей минимум взыскуемого ее профессией внимания, и она ответила им живым и смелым взглядом; они прошли по пустому вестибюлю, удрученному шторами, в чьих чопорных складках сохранялась викторианская пыль; они покивали ночному портье, и тот ответил кивком, полным скорбного подобострастия, присущего всем ночным служителям. Потом они ехали в такси по безрадостным улицам, пронизывая сырую ноябрьскую ночь. Женщин на улицах не было, только стайки бледных мужчин в темных, наглухо застегнутых плащах стояли на панелях, за холодными каменными бордюрами.
– Боже ты мой! – вздохнул Дик.
– Что такое?
– Не идет у меня из головы тот малый: «Я все же думаю, что столик заказан княжной Орсини». Знаете, кто они такие, эти старинные римские семейства? Разбойники, которые после распада Рима прибрали к рукам храмы и дворцы и сели народу на шею.
– А мне Рим по душе, – стоял на своем Коллис. – Может, вам на бега заглянуть?
– Я не любитель бегов.
– Женщины там точно с цепи срываются…
– Да я просто-напросто знаю – ничто мне здесь не понравится. Я люблю Францию, где каждый мнит себя Наполеоном, – а здесь каждый мнит себя Христом.
В «Бонбоньери» они спустились в кафешантан, обшитый панелями, которые выглядели среди холодного камня безнадежно недолговечными. Апатичный оркестрик наигрывал танго, с десяток пар передвигались по просторному полу замысловатой, грациозной поступью, столь оскорбительной для американского глаза. Избыток официантов на корню пресекал любую суету и шумиху, какую способна создать даже небольшая компания энергичных людей; во всей этой сцене главенствовало, вдыхая в нее подобие жизни, ожидание конца чего-то – танца, ночи, равновесия сил, хранящих ее от распада. Попавший сюда восприимчивый человек мгновенно понимал: что бы он ни искал, здесь ему этого не найти.
Для Дика это было яснее ясного. Он огляделся – а ну как взгляд его зацепится за нечто такое, что позволит ему продержаться еще час на подъеме духа, а не на одном лишь воображении. Но ничего не увидел, и пришлось вновь ухватиться за Коллиса. Дик уже описал ему кое-какие из своих нынешних настроений и почувствовал скуку – у слушателя его и память была коротка, и реакции притуплены. А проговорив с ним еще с полчаса, ощутил не подъем духа, но упадок.
Они выпили бутылку итальянского «муссо», и Дик побледнел, стал несколько шумноват. Он подозвал к их столику дирижера, напыщенного, неприятного багамского негра, и через несколько минут разругался с ним.
– Вы попросили меня присесть.
– Ладно. И дал вам пятьдесят лир, так?
– Ладно. Ладно. Ладно.
– Ладно. Я дал вам пятьдесят лир, так? А потом вы подходите и просите меня засунуть еще какие-то деньги в трубу!
– Вы попросили меня присесть, так? Попросили?
– Я попросил вас присесть и дал вам пятьдесят лир, так?
– Ладно. Ладно.
Разозлившийся негр встал и ушел, оставив Дика в настроении еще более скверном. Но тут он увидел девушку, улыбнувшуюся ему с другого конца зала, и сразу же блеклые фигуры окружавших его римлян словно отпрянули, обрели благопристойность и робость. Юная английская девушка, светлые волосы, здоровое, приятное английское личико, – она улыбнулась снова, посылая ему приглашение, которое он мигом понял, которое отрицает существование плоти, даже лаская ее.
– Или вам карта поперла, или я ничего не смыслю в бридже, – сказал Коллис.
Дик встал и направился к девушке.
– Вы не танцуете?
Пожилой англичанин, с которым она сидела за столиком, почти виновато сказал:
– Я скоро ухожу.
Протрезвевший от возбуждения Дик танцевал. Он обнаружил в этой девушке отсветы всего, чем когда-то радовала его Англия, – веселый голос ее напоминал о тихих парках на взморье, и, отклоняясь назад, чтобы лучше видеть ее лицо, Дик говорил с ней так искренне, что голос его подрагивал. Она пообещала прийти, когда ее спутник уйдет, к столику Дика и Коллиса, посидеть с ними. Англичанин встретил ее возвращение новыми извинениями и улыбками.
Дик же, вернувшись к своему столику, заказал еще одну бутылку игристого.
– Она похожа на какую-то киноактрису, – сказал он. – Никак не вспомню какую.
Он нетерпеливо оглянулся через плечо:
– Не понимаю, что ее задерживает?
– Я бы с удовольствием занялся фильмами, – задумчиво сообщил Коллис. – Предполагается, что я перейму отцовский бизнес, но он не кажется мне таким уж привлекательным. Двадцать лет просидеть в бирмингемской конторе это…
В голосе его звучало недовольство натиском материалистической цивилизации.
– Ниже вашего достоинства? – осведомился Дик.
– Нет, я не о том.
– Именно о том.
– Откуда вам знать, что я имел в виду? И если вы так любите работать, то почему не практикуете?
К этому времени настроение испортилось у обоих, но, поскольку головы их туманил хмель, о размолвке своей они миг спустя забыли. Коллис решил, что ему пора уходить, на прощание они тепло пожали друг другу руки.
– Подумайте об этом, – с глубокомысленным видом сказал Дик.
– О чем?
– Вы знаете.
Чуть раньше он что-то такое говорил Коллису об отцовском бизнесе – и дал молодому человеку дельный, мудрый совет.
Клэй растворился в пространстве. Дик прикончил бутылку, еще раз потанцевал с англичанкой, заставив свое не очень послушное тело отважно кружиться и скользить по полу. А затем случилось нечто удивительное. Он танцевал с девушкой, музыка смолкла, – и девушка вдруг исчезла.
– Вы ее не видели?
– Кого?
– Девушку, с которой я танцевал. Вдруг раз, и пропала. Должна быть где-то здесь.
– Нет здесь никого! Это женская уборная!
Дик задержался у стойки бара. Рядом стояли двое мужчин, но о чем с ними было говорить? Он мог бы рассказать им о Риме, о жестокой заре семейств Колонна и Гаэтани, однако понимал, что такое начало беседы будет несколько неосмотрительным. С прилавка сигарного киоска вдруг полетели на пол какие-то куколки, поднялась суматоха, у Дика возникли смутные подозрения, что причина и того и другого в нем, и он вернулся в кафешантан и выпил чашку черного кофе. Коллис исчез, англичанка исчезла, похоже, ему осталось только вернуться с тяжелым сердцем в отель и завалиться спать. Он оплатил счет, взял шляпу и пальто.
В водостоках и между грубыми камнями брусчатки стояла грязная вода; над Кампаньей поднималась болотная дымка, запах пота усталых цивилизаций примешивался к утреннему воздуху. Четверо таксистов с темными мешочками под выпученными глазами подступили к Дику. Одного, подсунувшегося нос к носу, он резко оттолкнул.
– Quanto a Hotel Quirinal?
– Cento lire[121].
Шесть долларов. Дик покачал головой и предложил тридцать, вдвое больше, чем они взяли бы днем, однако таксисты пожали, как один человек, плечами и отошли.
– Trente-cinque lire e mancie[122], – твердо сказал он.
– Cento lire.
Дик перешел на английский:
– Тут всего-то полмили. Везите за сорок.
– О нет.
Он очень устал. Открыл дверцу одной из машин, забрался внутрь.
– Отель «Квиринал»! – сказал он водителю, упрямо оставшемуся стоять у окошка. – Сотри ухмылку с физиономии и отвези меня в «Квиринал».
– Ну нет.
Дик вылез. У двери «Бонбоньери» кто-то препирался с таксистами, а закончив, попытался растолковать их резоны Дику; и снова один из них подошел к нему вплотную, на чем-то настаивая, размахивая руками, и Дик оттолкнул его.
– Мне нужен отель «Квиринал».
– Он говорит, один сотня лир, – объяснил переводчик.
– Я понял. Даю пятьдесят. Да отстаньте вы.
Это тому, настырному, опять подступившему слишком близко. Настырный взглянул на него и презрительно сплюнул.
Все неистовое нетерпение последней недели воспрянуло в Дике, воплотившись в жажду насилия – почтенного, традиционного орудия его родины, – он шагнул вперед и влепил настырному пощечину.
Таксисты набросились на него, грозно размахивая руками, бестолково пытаясь взять Дика в кольцо, – он, прижавшись спиной к стене, неловко отмахивался, даже посмеиваясь немного, и в следующие несколько минут рядом с дверью «Бонбоньери» шла потешная потасовка – бестолковые наскоки, показные, не попадающие в цель удары, таксисты то наседали на Дика, то отпрыгивали назад. Потом Дик споткнулся, упал, что-то зашиб, не поняв что, но сумел подняться, и тут руки, из которых он пытался вырваться, вдруг отцепились сами собой. Прозвучал новый голос, затеялся новый спор, однако теперь Дик просто стоял, привалившись к стене, задыхаясь и гневно досадуя на унизительность своего положения. Он понимал, что никакого сочувствия не заслуживает, и все же не мог уверовать в то, что сам кругом виноват.
В конце концов таксисты согласились отправиться в полицейский участок – пусть все решает начальство. Кто-то поднял и отдал Дику его шляпу, кто-то некрепко взял его за руку, и таксисты, немного пройдясь вместе с ним по улице, свернули за угол и вошли в голое, тускло освещенное единственной лампочкой помещение, по которому бездельно слонялись карабинеры.
Их капитан сидел за столом, остановивший драку любитель лезть не в свои дела принялся пространно втолковывать ему что-то по-итальянски, временами указывая на Дика; таксисты то и дело прерывали его объяснения короткими вспышками брани и обвинений. Капитан начал нетерпеливо кивать. Наконец он поднял вверх ладони, и гидра перепалки, испустив несколько прощальных восклицаний, издохла. Капитан обратился к Дику.
– Говоришь итальяно? – спросил он.
– Нет.
– Говоришь франсе?
– Oui[123], – враждебно ответил Дик.
– Alors. Écoute. Va au Quirinal. Espèce d’endormi. Écoute: vous êtes saoûl. Payez ce que le chauffeur demande. Comprenez-vous?[124]
Дик покачал головой.
– Non, je ne veux pas.
– Come?
– Je paierai quarante lires. C’est bien assez[125].
Капитан встал.
– Écoute! – не предвещавшим ничего хорошего тоном воскликнул он. – Vous êtes saoûl. Vous avez battu le chauffeur. Comme ci, comme ça.
Он вонзил в воздух правую руку, потом левую.
– C’est bon que je vous donne la liberté. Payez ce qu’il a dit-cento lire. Va au Quirinal[126].
Задыхаясь от унижения, Дик ответил ему яростным взглядом.
– Хорошо.
Он слепо повернулся к двери и сразу увидел глумливо щерившегося, кивавшего человека, который привел его сюда.
– Я поеду, – крикнул Дик, – но прежде поквитаюсь с этим сопляком.
И проскочив мимо вытаращивших глаза карабинеров, замахнулся левой и двинул весельчака в челюсть. Тот полетел на пол.
Какой-то миг он, варварски торжествуя, простоял над поверженным, но едва первая стрела сомнения пронзила его, как все вокруг закружилось и полетело куда-то; сначала Дика свалили с ног ударом дубинки, а после кулаки и башмаки принялись выбивать на нем варварскую барабанную дробь. Он почувствовал, как переломился, будто дранка, его нос, как глаза выскочили из орбит и со шлепком, словно закрепленные на резиночках, вернулись обратно в голову. Ребро треснуло под впечатавшимся в него каблуком. Дик лишился сознания, а придя в себя, понял, что сидит на стуле и руки его скованы наручниками. Он машинально забился, но тут к нему подошел, промокая носовым платком челюсть, сбитый им с ног лейтенант в штатском, примерился, замахнулся, и Дик снова полетел на пол.
Когда доктор Дайвер затих окончательно, на него вылили ведро воды. Одному его глазу удалось приоткрыться и, пока Дика волокли, ухватив за запястья, по полу, различить сквозь кровавый туман мертвенно-бледное, человеческое лицо одного из таксистов.
– Отель «Эксцельсиор», – слабо выкрикнул Дик. – Скажи мисс Уоррен. Двести лир! Мисс Уоррен. Due centi lire![127] Ах вы, грязные… Богом прокля…
Его волокли и волокли по невнятным неровностям пола, кровавый туман клубился в глазах, Дик задыхался и плакал, и наконец очутился в какой-то комнатушке, и там его бросили на каменный пол. Карабинеры вышли, лязгнула дверь, он остался один.
XXIII
До часу ночи Бэйби Уоррен читала, лежа в постели, на удивление скучный роман Мэрион Кроуфорд из римской жизни; потом постояла у окна, глядя на улицу. По другой ее стороне прохаживались, покачиваясь из стороны в сторону, точно косые гроты при смене галса, двое карабинеров, нелепые в их похожих на свивальники накидках и арлекинских шляпах, – наблюдая за ними, Бэйби вспомнила гвардейского офицера, который не сводил с нее глаз за ленчем. Он источал самонадеянность высокого представителя низкорослого племени и явно не считал себя связанным какими-либо обязательствами, кроме одного – быть высоким. Если бы он подошел к ее столику и сказал: «Давайте уйдем отсюда вместе», она, пожалуй, ответила бы: «Почему же и нет?» – по крайней мере, так Бэйби думала сейчас, ибо ей все еще казалось, что здешняя непривычная обстановка обращает ее в бесплотное существо.
Мысли ее медленно перетекли от гвардейца к двум карабинерам, потом к Дику… она вернулась в постель и погасила свет.
Незадолго до четырех ее разбудил бесцеремонный стук в дверь.
– Да… в чем дело?
– Это портье, мадам.
Она накинула кимоно, открыла дверь, сонно уставилась на портье.
– Ваш друг по имени Дивер попал в беду. У него вышли неприятности с полицией, и она посадила его в тюрьму. Он прислал такси, чтобы сказать, водитель говорит, что ему обещаны двести лир, – портье осторожно помолчал, ожидая утверждения этого расхода. – Водитель говорит, у мистера Дивера страшные неприятности. Он подрался с полицией, его ужасно избили.
– Я сейчас спущусь.
Оделась она под аккомпанемент беспокойных ударов сердца и через десять минут вышла из лифта в темный вестибюль. Доставивший сообщение шофер уже укатил; ночной портье подозвал, выйдя на улицу, другую машину, объяснил водителю, как найти полицейский участок. Пока они ехали туда, за окнами машины стала подниматься, редея, тьма и неустойчивое равновесие между ночью и днем странно раздражило нервы не до конца проснувшейся Бэйби. Она устремилась в погоню за днем и время от времени нагоняла его на широких авеню, однако чем бы ни было то, что отталкивало день от земли в небо, оно не унималось ни на миг, – несколько нетерпеливых порывов ветра, и свет снова начинал расползаться. Такси проскочило мимо шумливого фонтана, который расплескивал по земле обширную тень, свернуло в проулок до того кривой, что домам приходилось коробиться и гнуться, чтобы следовать за ним, попрыгало, громыхая, по булыжникам и рывком встало у пары ярких караульных будок, прислоненных к сырой зеленой стене. И тут же из фиолетовой мглы арочного прохода полетел громкий, срывающийся на визг голос Дика:
– Есть здесь англичане? Американцы? Англичане есть? Есть кто-нибудь… о господи! Мерзкие макаронники!
Голос сменился глухими ударами в дверь. Потом вернулся снова:
– Есть здесь американцы? Англичане?
Она побежала проходом на голос, вылетела во двор, крутнулась в мгновенном замешательстве на месте и увидела маленькое караульное помещение, из которого и неслись крики. Двое карабинеров вскочили на ноги, но Бэйби метнулась мимо них к двери камеры.
– Дик! – позвала она. – Что с вами?
– Они выбили мне глаз, – закричал он. – Надели на меня наручники и били, растреклятые…
Бэйби круто повернулась к карабинерам.
– Что вы с ним сделали? – прошептала она с такой силой, что те отшатнулись, испуганные собирающейся грозой ее гнева.
– Non capisco inglese[128].
Она осыпала их французскими ругательствами; бурная, полная уверенности в себе ярость Бэйби затопила караулку, и карабинеры начали ежиться и подергиваться, пытаясь выбраться из-под покровов позора, которыми она их облекала.
– Сделайте же что-нибудь! Сделайте!
– Мы ничего не можем без приказа.
– Bene. Bay-nay! Bene![129]
Бэйби еще раз опалила их яростью взглядом, и карабинеры залепетали какие-то извинения, переглядываясь, с ужасом понимая: где-то все они дали маху. Бэйби снова подошла к двери камеры, припала к ней, почти лаская, как будто дверь могла наделить Дика ощущением ее присутствия и силы, и прокричала:
– Я еду в посольство, скоро вернусь.
И, бросив на карабинеров последний, полный бесконечной угрозы взгляд, выбежала во двор.
У американского посольства таксист потребовал, чтобы она расплатилась. Было еще темно, когда Бэйби взбежала по ступенькам крыльца и надавила на кнопку звонка. Давить пришлось трижды, лишь после этого сонный швейцар-англичанин открыл перед ней дверь.
– Мне нужно увидеть кого-нибудь, – сказала Бэйби. – Все равно кого, но немедленно.
– Все спят, мадам. У нас до девяти закрыто.
Она нетерпеливо отмахнулась от его слов.
– Это важно. Человек… американец страшно избит. Сидит в итальянской тюрьме.
– Так спят же все. В девять часов…
– Я не могу ждать. Ему выбили глаз – моему зятю, из тюрьмы его не выпускают. Мне необходимо с кем-то поговорить – вы что, не понимаете? У вас не все дома? Или вы идиот – только и можете, что стоять здесь с глупой рожей?
– Я не могу ничего для вас сделать, мадам.
– Так разбудите кого-нибудь! – Бэйби схватила его за плечи, изо всех сил потрясла. – Вопрос жизни и смерти. Если вы не разбудите кого-то, наживете жуткие неприятности…
– Будьте любезны, мадам, уберите руки.
С лестницы за спиной швейцара донесся усталый, явно принадлежавший выпускнику Гротонской школы голос:
– В чем дело?
Швейцар с облегчением ответил:
– Тут леди, сэр, и она меня трясет.
Он отступил назад, чтобы все рассказать, и Бэйби проскользнула в вестибюль. Вверху лестницы стоял вырванный из объятий сна совершенно удивительный молодой человек в белом, узорчатом персидском халате. Лицо его было чудовищно и ненатурально розовым, живым и мертвым одновременно, а верхнюю губу украшало нечто, сильно похожее на кляп. Увидев Бэйби, он тоже отступил, укрыв голову в тени.
– В чем дело? – снова спросил он.
Бэйби рассказала ему, в чем дело, при этом возбуждение бросило ее к подножию лестницы. Рассказывая, она поняла, что кляп – это на самом деле наусник, а лицо молодого человека покрыто кольд-кремом, впрочем, и эти пустяковые факты преспокойно укладывались в рамки ночного кошмара. Необходимо, горячо воскликнула она под конец рассказа, чтобы он поехал с ней в тюрьму и освободил Дика.
– Неприятная история, – сказал молодой человек.
– Да, – умиротворяюще согласилась она. – Да?
– Драка с полицией, – в голосе его появилась нотка личной обиды, – боюсь, до девяти утра ничего предпринять не удастся.
– До девяти утра? – ошеломленно переспросила Бэйби. – Но вы же наверняка можете что-то сделать! Поехать со мной в тюрьму, потребовать, чтобы его больше не били.
– Нам не дозволено лезть в такие дела. Ими ведает консульство. А оно откроется только в девять.
Его лицо, обездвиженное кремом и повязкой и оттого казавшееся совершенно бесстрастным, разозлило Бэйби.
– Я не могу ждать до девяти. Зять сказал, что ему выбили глаз, – его изувечили! Я должна забрать его оттуда. Найти врача. – Она махнула рукой на сдержанность и, говоря это, сердито заплакала, понимая, что молодого человека способно пронять скорее смятение ее, чем слова. – Сделайте что-нибудь. Вы же обязаны защищать попавших в беду американских граждан.
Однако молодой человек, уроженец Восточного побережья, оказался ей не по зубам. Поняв, что Бэйби не понимает его положения, он терпеливо покачал головой, потуже запахнул персидский халат и спустился на несколько ступенек.
– Запишите для леди адрес консульства, – приказал он швейцару, – найдите адрес и телефон доктора Голаццо и запишите их тоже.
Он повернулся к Бэйби, теперь на лице его обозначилось выражение выведенного из себя Христа.
– Дорогая леди, здешний дипломатический корпус представляет правительство Соединенных Штатов при правительстве Италии. К защите наших граждан, если только на сей счет не поступает специальное распоряжение Государственного департамента, мы никакого отношения не имеем. Ваш зять нарушил закон этой страны и попал в тюрьму – точно так же, как итальянец мог попасть в тюрьму Нью-Йорка. Освободить его вправе только итальянский суд, и если на вашего зятя заведут дело, вы сможете получить помощь и поддержку консульства, которое как раз и создано для защиты прав граждан Америки. Но консульство раньше девяти не откроется. Будь он даже моим родным братом, я не смог бы сделать ничего…
– Но позвонить в консульство вы можете? – спросила, не дав ему договорить, Бэйби.
– Нет, мы не можем вмешиваться в их дела. Когда в девять часов там появится консул…
– В таком случае дайте мне его домашний адрес.
Короткая пауза, затем молодой человек снова покачал головой. Он принял от швейцара листок с адресами, вручил его Бэйби.
– А теперь, прошу меня простить.
Он проводил ее до двери: на миг фиалковый свет зари пал на его розовую маску, на полотняный чехольчик усов, а затем Бэйби осталась на крыльце одна. В посольстве она провела десять минут.
Площадь, на которую глядел его парадный подъезд, была пуста, если не считать старика, собиравшего окурки палкой с острым наконечником. В конце концов Бэйби поймала такси и доехала до консульства, но там никого не было, только три жалкие женщины отшкрябывали ступени лестницы. Втолковать им, что ей нужен домашний адрес консула, Бэйби не удалось, и ее снова окатил прилив тревоги, и она выбежала из консульства и велела таксисту везти ее в тюрьму. Где это, он не знал, но Бэйби смогла при помощи слов semper dritte, dextra и sinestra[130] попасть в примерные окрестности тюрьмы, там она вышла из машины и углубилась в лабиринт показавшихся знакомыми улочек. Впрочем, и улочки, и дома на них были все на одно лицо. Выйдя после очередных бесплодных блужданий на площадь Испании, она увидела вывеску «Американского экспресса» и слово «Американский» согрело ей душу. В одном из окон компании горел свет, Бэйби, перебежав площадь, подергала дверь, та оказалась запертой; часы за ее стеклом показывали семь. И тут она подумала о Коллисе Клэе.
Бэйби вспомнила название его отеля, чинной, обставленной красной плюшевой мебелью виллы напротив «Эксцельсиора». Женщина-портье помогать Бэйби была не расположена – права будить мистера Клэя она не имела, а пропустить к нему мисс Уоррен одну не желала. Но в конце концов, уверовав, что дело идет не об амурах, пошла вместе с ней.
Коллис лежал на кровати голым. В отель он вернулся вчера «под мухой», да ему и сейчас потребовалось какое-то время, чтобы заметить свою наготу. Пришлось искупить ее чрезмерными проявлениями скромности. Он схватил одежду, убежал с ней в ванную комнату, торопливо оделся, бормоча: «Господи! Она, как пить дать, рассмотрела меня во всех подробностях». Они сделали несколько телефонных звонков, выяснили адрес тюрьмы и отправились туда.
Дверь камеры была открыта, Дик, ссутулясь, сидел на стуле караулки. Карабинеры смыли с его лица кровь – далеко не всю, – причесали Дика и в знак примирения нахлобучили ему на голову шляпу.
Бэйби стояла в дверном проеме, дрожа.
– С вами останется мистер Клэй, – сказала она. – А я поеду за консулом и врачом.
– Ладно.
– Главное, сохраняйте спокойствие.
– Ладно.
– Я скоро вернусь.
Она поехала в консульство; времени было уже за восемь, ей разрешили посидеть в приемной. Консул появился около девяти, Бэйби, дошедшая от усталости и сознания собственной беспомощности до грани истерики, повторила ему свой рассказ. Консула услышанное расстроило. Никогда не затевайте драк в чужих городах, посоветовал он Бэйби, впрочем, она поняла – прежде всего ему требуется, чтобы она подождала вне его кабинета, – и с отчаянием прочитала в старых глазах консула стремление принять в случившейся катастрофе участие сколь возможно меньшее. Ожидая, когда он предпримет что-либо, Бэйби потратила несколько минут на звонок доктору, уговорила его посетить Дика. В приемной собралось еще несколько человек, кое-кого из них консул принимал. Прождав полчаса, Бэйби улучила момент, когда кто-то покидал его кабинет, и проскочила туда, не дав секретарше опомниться.
– Это возмутительно! Американца избили до полусмерти, бросили в тюрьму, а вы пальцем о палец ударить не желаете!
– Минуточку, миссис…
– Хватит, я ждала достаточно долго! Вы немедленно едете в тюрьму и вызволяете его!
– Миссис…
– Мы занимаем в Америке видное положение… – губы ее жестко покривились. – Если бы не желание избежать скандала, мы… но я позабочусь, чтобы о вашем безразличии сообщили куда следует. Да будь мой зять гражданином Британии, он получил бы свободу еще три часа назад, а вас заботят не столько ваши обязанности, сколько отношения с полицией.
– Миссис…
– Вы надеваете шляпу и немедленно едете со мной!
Упоминание о шляпе напугало старика, он принялся суетливо протирать очки, копаться в бумагах на столе. Не помогло: перед ним возвышалась негодующая Женщина Америки; куда ему было противиться иррациональной, все сметающей на своем пути силе, которая уже сломала моральный хребет целого народа и обратила целый континент в детские ясли. И старик позвонил, попросил прислать к нему вице-консула, – Бэйби одержала победу.
Дик грелся в лучах солнца, обильно вливавшихся в окно караульного помещения. С ним были Коллис и двое карабинеров, все ждали продолжения событий. Полуслепой глаз Дика смутно различал карабинеров: тосканские крестьяне с коротковатой верхней губой, трудно было связать их с жестокостями прошлой ночи. И он попросил одного из них сбегать за пивом.
От пива голова Дика прояснилась, а весь ночной эпизод мгновенно окрасился в тона сардонического юмора. У Коллиса невесть почему сложилось впечатление, что к случившемуся имеет какое-то касательство девушка-англичанка, однако Дик был уверен – она исчезла задолго до его ссоры с таксистами. Вообще же Коллису по-прежнему не давало покоя то, что мисс Уоррен увидела его голым.
Ярость Дика понемногу улеглась, теперь он чувствовал себя преступником, причем абсолютно невменяемым. Происшедшее с ним было настолько ужасным, что все лишилось смысла, во всяком случае, до времени, когда он, Дик, сумеет изгнать его из памяти, а поскольку это было маловероятно, положение оставалось безнадежным. Отныне он будет совсем другим человеком, и в нынешнем его саднящем состоянии Дика обуревали причудливые предчувствия насчет того, каким именно. Все выглядело так, точно с ним расправилась какая-то безликая стихийная сила. Ни один зрелый человек арийской расы не способен остаться, испытав унижение, в выигрыше; простив, он обратит унижение в часть своей жизни, отождествит себя с тем, что его унизило, – исход в данном случае невозможный.
Коллис заговорил о том, как можно было бы поквитаться с полицией, но Дик лишь молча покачал головой. В караулку вошел лейтенант карабинеров, такой отглаженный, начищенный и энергичный, что хватило бы и на троих; карабинеры вскочили и замерли по стойке «смирно». Лейтенант мигом сцапал пустую пивную бутылку и окатил подчиненных потоком брани. Подняв таким образом свое настроение, он первым делом приказал убрать пивную бутылку из помещения. Дик взглянул на Коллиса, оба усмехнулись.
Появился вице-консул, замученный работой молодой человек по фамилии Суонсон, и все отправились в суд. Коллис и Суонсон шли по сторонам от Дика, двое карабинеров поспешали сзади. В утреннем воздухе висела желтоватая дымка; на площадях и под аркадами толпились люди. Дик, сдвинувший шляпу пониже на лоб, шел быстро, задавая шаг остальным, и в конце концов один из коротконогих карабинеров побежал вровень с ним, протестуя. Суонсон успокоил его.
– Осрамил я вас, верно? – жизнерадостно поинтересовался Дик.
– С итальянцами лучше не связываться, они и убить могут, – смущенно ответил Суонсон. – Для первого раза они вас, скорее всего, отпустят, но будь вы итальянцем, получили бы пару месяцев тюрьмы. И моргнуть не успели бы!
– Вы сами-то в тюрьме сидели?
Суонсон усмехнулся.
– А он мне нравится, – сообщил Клэю Дик. – Весьма приятный молодой человек и превосходные советы дает, но, ручаться готов, сидел в тюрьме. И скорее всего, не одну неделю.
Суонсон засмеялся.
– Я хотел сказать, что вам следует быть осторожным. Вы и не знаете, что это за публика.
– О, теперь-то знаю, – сердито выпалил Дик. – Это проклятые богом вонючки.
Он обернулся к карабинерам:
– Вы поняли?
– Я оставлю вас здесь, – поспешил сказать Суонсон. – Так мы договорились с вашей свояченицей. Наш адвокат встретит вас в зале суда, наверху. Будьте поосторожнее.
– Всего хорошего, – Дик благовоспитанно пожал ему руку. – Большое вам спасибо. Чует мое сердце, вас ждет большое будущее…
Суонсон улыбнулся и поспешил уйти, на ходу возвращая лицу официальное неодобрительное выражение.
Они вступили во внутренний, мощенный плитами двор, по четырем стенам которого шли вверх, в залы суда, наружные лестницы. Пока они пересекали его, орава толпившихся во дворе бездельников провожала их шипением, воем, свистом, криками гнева и презрения. Дик заозирался по сторонам.
– Что это значит? – испуганно спросил он.
Один из карабинеров что-то сказал этим людям, и они смолкли.
Вошли в зал. Присланный консульством потрепанный итальянский адвокат долго совещался о чем-то с судьей. Дик и Коллис ждали, стоя в сторонке. Какой-то владевший английским мужчина повернулся к ним от выходившего на двор окна и объяснил, почему их появление наделало столько шуму. Некий житель Фраскати изнасиловал и убил пятилетнего ребенка, и этим утром его должны были привезти в суд, – толпа приняла Дика за него.
Прошло еще несколько минут, и адвокат уведомил Дика, что тот свободен, – суд счел его наказанным в достаточной мере.
– В достаточной? – воскликнул Дик. – Да за что наказанным-то?
– Пойдемте, – сказал Коллис. – Тут вы ничего не добьетесь.
– Но что я сделал? Всего-навсего подрался с таксистами!
– Полиция заявила, что вы подошли к детективу, притворившись, будто хотите пожать ему руку, и ударили его…
– Вранье! Я предупредил, что ударю его, а что он детектив – не знал.
– Вам лучше уйти, – настоятельно порекомендовал адвокат.
– Пойдемте, – повторил, беря Дика под руку, Коллис. Они начали спускаться по лестнице.
– Я хочу произнести речь! – воскликнул вдруг Дик. – Хочу рассказать этим людям, как насиловал пятилетнюю девочку. Может, я и не то еще…
– Да пойдемте же.
Бэйби и врач ожидали их в такси. Смотреть на нее Дику не хотелось, а врач ему не понравился, строгие манеры этого господина явственно обличали в нем наименее приемлемый тип европейца – католика-моралиста. Дик коротко пересказал свои представления о случившемся, ответа на его рассказ ни у кого не нашлось. В «Квиринале», в номере Дика, врач смыл с него остатки крови и загустевший пот, вправил нос, позаботился о сломанных ребрах и пальцах, обработал мелкие раны и наложил повязку на глаз, пообещав, что все обойдется. Дик попросил дать ему четверть грана морфия, – спать ему не хотелось нисколько, тело переполняла нервная энергия. Морфий усыпил его, врач и Коллис ушли, а Бэйби осталась дожидаться сиделку из английской частной лечебницы. Ночь выдалась тяжелая, но Бэйби была довольна – какими бы прежними заслугами ни мог похвастаться Дик, отныне она обладала моральным превосходством над ним, а оно было не лишним – пригодится, пока от Дика будет хоть какая-то польза.