I
Фрау Кете Грегоровиус перехватила мужа на дороге, которая вела от клиники к их вилле.
– Как Николь? – мягко спросила она; впрочем, голос ее прервался, показав, что, пока она нагоняла мужа, этот вопрос вертелся у нее на языке.
Франц удивленно взглянул на нее.
– Николь здорова. Почему ты спрашиваешь об этом, дражайшая моя?
– Ты так часто навещаешь ее – вот я и решила, что она больна.
– Поговорим об этом дома.
Кете смиренно согласилась. Единственный рабочий кабинет Франца находился в административном корпусе, в гостиной сидели дети с их домашним учителем, поэтому супруги прошли в спальню.
– Извини меня, Франц, – сказала Кете, не дав мужу открыть рот. – Извини, дорогой, я не имела права задавать этот вопрос. Я знаю свое место и горжусь им. Но у нас с Николь сложились неприязненные отношения.
– Птички в гнезде без раздоров живут! – рявкнул Франц. Впрочем, сообразив, что тон его противоречит сказанному, повторил эту заповедь размеренно и ритмично, как его прежний начальник доктор Домлер, умевший придать значительность и самой избитой банальности. – Птички – в гнезде – без раздоров – живут.
– Я понимаю. Ты не можешь сказать, что мне не хватает вежливости в разговорах с Николь.
– Я могу сказать, что тебе не хватает здравого смысла. Николь – наполовину пациентка, и возможно, останется такой до конца жизни. В отсутствие Дика за нее отвечаю я. – Франц замялся; временами он позволял себе, словно бы в шутку, утаить от Кете ту или иную новость. – Утром пришла телеграмма из Рима. Дик переболел гриппом, завтра выезжает сюда.
Кете, почувствовав облегчение, сменила тон на менее личный, но тему разговора постаралась сохранить:
– По-моему, Николь не так уж и больна, как вам кажется, – она использует болезнь, чтобы вертеть вами. Ей следовало бы податься в кино, как твоей Норме Толмадж, – американка только там счастлива и бывает.
– Ты ревнуешь меня к Норме Толмадж, к женщине с экрана?
– Просто мне не нравятся американцы. Они эгоисты, такие эгоисты!
– А Дик?
– Дик нравится, – признала она. – Он не такой, он думает о других.
…Как и Норма Толмадж, сказал себе Франц. При всей ее красоте, Норма Толмадж вполне может быть достойной, благородной женщиной. Просто ее заставляют играть дурацкие роли; нет, Норма Толмадж – это женщина, знакомство с которой – великая честь.
Впрочем, Кете уже забыла о Норме Толмадж, пылком призраке, испортившем ей один давний вечер, – они тогда возвращались домой из цюрихского кинотеатра.
– …Дик женился на Николь ради денег, – сказала она. – Проявил слабость – ты сам как-то ночью намекал на это.
– Ты становишься злой.
– Мне не следовало так говорить, – согласилась она. – Ты правильно сказал, мы должны жить все вместе, как птицы. Но это бывает не просто, когда Николь ведет себя, как… когда она отступает от меня и даже старается не дышать – как будто я плохо пахну!
И это была чистая правда. Большую часть работы по дому Кете выполняла сама, а одежды у нее было не много. Любая американская продавщица, стирающая каждый вечер две перемены нижнего белья, мигом унюхала бы, подойдя к ней, намек на вчерашний пот – не столько запах, сколько аммиачное напоминание о вечных трудах и распаде. Францу оно представлялось таким же естественным, как густой, темный аромат волос Кете. Исчезни они, ему не хватало бы обоих; а для Николь, сызмала ненавидевшей запах пальцев одевавшей ее няни, оно было оскорблением, которое остается только терпеть.
– А дети, – продолжала Кете, – она не любит, когда ее дети играют с нашими…
Но Франц решил, что с него довольно:
– Попридержи язык, такие разговоры оскорбляют меня профессионально – наша клиника оплачена деньгами Николь. Давай что-нибудь поедим.
Кете понимала, что вспышка ее неблагоразумна, однако последнее замечание Франца напомнило ей о том, что американцы – люди денежные, и неделю спустя она облекла свою неприязнь к Николь в новые слова.
Случай для этого представился после обеда, на который они пригласили Дайверов вслед за возвращением Дика. Едва успел затихнуть звук их шагов по ведшей от дома Грегоровиусов дорожке, как Кете захлопнула дверь и сказала Францу:
– Ты заметил, какой стала кожа у него под глазами? Он распутничал в Риме!
– Полегче, – ответил Франц. – Дик, едва вернувшись, все мне рассказал. Он боксировал, переплывая Атлантику. Американские пассажиры часто так развлекаются.
– И я должна этому верить? – усмехнулась она. – Ему больно шевелить правой рукой, на виске не заживший шрам – видно, что вокруг него выбривали волосы.
Франц этих подробностей не заметил.
– И что же? – поинтересовалась Кете. – По-твоему, такие вещи идут на пользу клинике? И вином от него сегодня разило – уже не в первый после его возвращения раз.
Она понизила голос, желая подчеркнуть важность того, что собиралась сказать:
– Дик больше не производит впечатление серьезного человека.
Поднимавшийся по лестнице Франц только плечами пожал, словно отмахиваясь от ее настырности. А уже в спальне заявил:
– Он безусловно человек и серьезный, и блестящий. Из всех, кто за последние годы получил в Цюрихе степень по невропатологии, Дик был признан самым блестящим – мне таким не стать никогда.
– Стыд и срам!
– Это правда, и стыдно было бы не признавать ее. Когда у меня появляется интересный больной, я обращаюсь к Дику. Его публикации образцовы, спроси в любой библиотеке. Студенты в большинстве своем считают его англичанином, поскольку не верят, что подобная глубина доступна американцу. – Франц тяжело вздохнул и полез под подушку, где лежала его пижама. – Не понимаю, почему ты так взъелась на него, Кете, – я думал, он тебе нравится.
– Стыд и срам! – повторила она. – Ты здесь главный, ты делаешь всю работу. Все это похоже на историю о зайце и черепахе – и по-моему, заяц свое уже отбегал.
– Чш! Чш!
– Ну, как знаешь. Но это правда.
Он прихлопнул открытой ладонь воздух:
– Хватит!
Ну что же, они обменялись мнениями, как на дебатах. Кете призналась себе, что была слишком строга к Дику, который нравился ей, перед которым она трепетала, – он был таким внимательным, так ее понимал. Что касается Франца, сказанное Кете накрепко засело в его голове, и в скором времени он разуверился в серьезности Дика. А там и убедил себя в том, что никогда в нее не верил.
II
Николь получила от Дика приглаженную версию римской катастрофы – рассказ о том, как он из человеколюбия пришел на выручку пьяному знакомому. Он не сомневался в том, что Бэйби Уоррен будет держать язык за зубами, поскольку яркими красками расписал ей ужасающие последствия, коими правда может грозить Николь. Впрочем, все это было пустяком в сравнении с глубоким следом, который римский эпизод оставил в его душе.
Основная реакция Дика на случившееся свелась к тому, что он с головой ушел в работу, и в итоге Франц, уже надумавший порвать с ним, никак не мог подыскать повод для ссоры. Дружбу, сколько-нибудь заслуживающую своего названия, невозможно уничтожить за какой-то час, если не резать при этом по живому, и потому Францу пришлось уверить себя – вера эта все крепла и крепла в нем, – что интеллектуальная и эмоциональная жизнь Дика идет на скорости, которая действует ему, Францу, на нервы, мешает работать, даром что прежде этот контраст между ними он считал благотворным. Что же, нужда и не такому научит.
Вбить в трещину первый клин Францу удалось только в мае. В тот день Дик пришел в его кабинет белым, усталым и, садясь, сказал:
– Все, она ушла.
– Умерла?
– Сердце не выдержало.
Дик сидел, изнуренно сгорбившись, в кресле у двери. Последние три ночи он провел у постели нравившейся ему все сильнее покрытой струпьями безвестной женщины-художницы, – официально для того, чтобы вкалывать ей адреналин, на деле же, чтобы пролить сколько удастся света в ожидавшую ее тьму.
Отчасти понимая, что он должен чувствовать, Франц поспешил высказать свое мнение:
– У нее был нейросифилис. И никакие Вассерманы меня в этом не разубедят. Спинно-мозговая жидкость…
– Какая разница, – отозвался Дик. – О господи, какая теперь разница! Если ей хотелось унести свою тайну с собой, пусть ее.
– Вы бы отдохнули с денек.
– Не беспокойтесь, я так и сделаю.
Клин уже был у Франца в руках; взглянув на составленную им телеграмму, которая предназначалась для брата художницы, он спросил:
– А не хотите немного проехаться?
– Не сейчас.
– Я не об отпуске. В Лозанне есть один больной. Я целое утро проговорил по телефону с его отцом, чилийцем…
– Она была такой отважной, – сказал Дик. – И продолжалось все так долго.
Франц сочувственно покачал головой, и Дик спохватился:
– Простите, что перебил.
– Смена обстановки вам не помешает… у отца сложные отношения с сыном… он не может уговорить юношу лечь в нашу клинику. И хочет, чтобы кто-нибудь из нас приехал туда.
– А что с юношей? Алкоголизм? Гомосексуальность? Когда речь идет о Лозанне…
– Всего понемногу.
– Съезжу. Какие-нибудь деньги нам это сулит?
– Я бы сказал, большие. Проведите там два-три дня, и если решите, что молодой человек нуждается в наблюдении, привезите его сюда. В любом случае не спешите, постарайтесь отдохнуть; дело делом, но и об удовольствиях забывать не стоит.
Два часа проспав в поезде, Дик посвежел и к сеньору Пардо-и-Сьюдад-Реаль отправился в приподнятом настроении.
Собеседования такого рода протекали, как правило, одинаково. Беспримесная истеричность представителя семьи зачастую оказывалась столь же интересной в психологическом отношении, как и состояние больного. И этот случай не стал исключением: сеньор Пардо-и-Сьюдад-Реаль, представительный испанец со стальной сединой, благородной осанкой и всеми наружными аксессуарами богатства и власти, гневно расхаживал по люксу, который он занимал в «Hôtel de Trois Mondes»[131], и излагал историю своего сына с самообладанием пьяной женщины.
– Я не знаю, что еще можно придумать. Мой сын развратен. Он был развратным в Харроу и продолжал развратничать в кембриджском «Кингз-Колледже». Развратен непоправимо. Теперь к этому добавилось пьянство, выявляющее его худшие черты, и непрерывные скандалы. Я перепробовал все – составил вместе с хорошо мне знакомым врачом план и послал их обоих путешествовать по Испании. Каждый вечер Франциско получал дозу вытяжки из шпанских мушек и отправлялся с врачом в приличный бордель – в первую неделю с чем-то это вроде бы помогало, но результата так и не дало. И наконец, на прошлой неделе, вот в этой самой комнате, вернее, в ванной, – он указал на дверь, – я заставил Франциско раздеться по пояс и отхлестал его плетью…
Утомленный всплеском эмоций, он присел, и тогда заговорил Дик:
– И это было глупостью, и поездка по Испании – пустой тратой времени, – он пожал плечами, стараясь придавить разбиравший его смех: ни один достойный уважения медик не решился бы на столь любительский эксперимент! – Я обязан сказать вам, сеньор, что в таких случаях мы ничего не обещаем. С пьянством мы еще как-то справляемся – при условии, что пациент готов нам помогать. Но прежде всего мне нужно поговорить с юношей и добиться его доверия, только так я смогу выяснить, сознает ли он сам, что с ним происходит.
…Молодому человеку, с которым он уселся на террасе отеля, было лет двадцать – красивый, настороженный.
– Мне необходимо понять, как вы относитесь к вашему положению, – сказал Дик. – Считаете ли, что оно ухудшается? И хотите ли как-то поправить его?
– Пожалуй, да, – ответил Франциско. – Я очень несчастен.
– Как вы полагаете, причина тут в пьянстве или в присущей вам аномалии?
– Я думаю, что пьянство – это, скорее, ее результат. – До этого мгновения Франциско оставался серьезным, но тут неодолимое озорство взяло над ним верх, и он, рассмеявшись, добавил: – Все безнадежно. В «Кингзе» меня прозвали «Королевой Чили». А эта поездка по Испании – единственное, чего мы добились: меня стало тошнить от одного только взгляда на женщину.
Дик резко одернул его:
– Если вам нравится купаться в грязи, я ничем вам помочь не смогу и просто зря трачу время.
– Нет, давайте поговорим – мне с вами спокойно, не то что с другими, – в повадке молодого человека проступила некоторая извращенная мужественность, проявлявшаяся ныне в старательном сопротивлении отцу. Однако в глазах его появилось и плутоватое выражение, нередкое у обсуждающих свои наклонности гомосексуалистов.
– Происходящее с вами более чем заурядно, – начал Дик. – Вы тратите жизнь на него и его последствия, а на поступки достойные, приемлемые для общества, у вас не остается ни времени, ни сил. Если вы хотите жить, ничего не боясь, вам следует прежде всего обуздать вашу чувственность, – и первым делом оставить пьянство, которое ее провоцирует…
Дик проговаривал это автоматически, он уже десять минут назад понял, что пытаться вылечить Франциско не станет. Они приятно пробеседовали около часа – о планах молодого человека, о его доме в Чили. Подходить столь близко к пониманию такого характера – с отличной от медицинской точки зрения – Дику еще не доводилось, и постепенно он пришел к заключению, что само обаяние Франциско позволяет ему купаться в беспутстве, а обаяние, всегда считал Дик, неизменно живет своей, независимой жизнью, проявляется ли оно как безумная доблесть несчастной женщины, скончавшейся нынче утром в клинике, или как отважная грациозность, с которой этот пропащий молодой человек следует по своей грязноватой, давно протоптанной другими дорожке. Дик пытался препарировать его историю, разобрать ее на кусочки достаточно малые, чтобы их можно было сохранять по отдельности, – понимая, впрочем, что жизнь во всей ее безраздельности может качественно отличаться от сегментов, из которых она состоит, а жизнь человека, приближающегося к сорокалетию, рассматривать, похоже, можно лишь как набор таких сегментов. Его любовь к Николь и Розмари, его дружба с Эйбом Нортом и Томми Барбаном посреди изломанной вселенной послевоенных лет, – казалось, эти люди прижались так близко к нему, что определили саму его личность, сделали для него необходимым принимать все или ничего; и похоже, теперь он до конца своей жизни обречен нести в себе отдельные «я» этих людей, которых встретил и полюбил слишком рано, – и полнота его и зрелость возможны лишь в той мере, в какой будут зрелыми они. Ну и без одиночества ему не обойтись – ведь так легко быть любимым – и так трудно любить.
Он сидел на террасе, разговаривая с Франциско, и в круг его внимания внезапно вторгся призрак из прошлого. Из зарослей парка выбрался высокий, странно покачивавшийся господин, который с робкой решимостью направился к Дику и Франциско. Какое-то время он составлял такую, словно оправдывавшуюся в чем-то часть здешнего, распираемого жизнью ландшафта, что Дик его даже не заметил, но после встал и рассеянно пожал призраку руку, думая: «Боже ты мой, да я расшевелил осиное гнездо!» – и пытаясь при этом вспомнить, как его зовут.
– Доктор Дайвер, не так ли?
– Ну да, ну да… – мистер Дамфри, я прав?
– Ройал Дамфри. Имел удовольствие однажды ночью обедать в вашем прелестном саду.
– Конечно, – Дик, в надежде умерить энтузиазм мистера Дамфри, призвал себе на помощь бесстрастную хронологию. – Это было в девятьсот… двадцать четвертом… двадцать пятом…
Он остался стоять, однако Ройал Дамфри, сколь ни был он робок поначалу, повел себя весьма прытко: заговорил с Франциско на бесцеремонный, как у задушевного друга, манер, но тот, по-видимому, стыдясь знакомства с ним, напустил на себя, как и Дик, холодность, надеясь отпугнуть незваного гостя.
– Доктор Дайвер, пока вы не ушли, хочу сказать вам одно. Мне никогда не забыть тот вечер в саду, любезность вашу и вашей супруги. Это одно из лучших воспоминаний моей жизни, одно из счастливейших. Всегда думаю о том вечере как о собрании самых культурных людей, каких мне довелось повстречать.
Дик бочком-бочком отступал к ближайшей двери.
– Рад, что у вас остались столь приятные воспоминания. А теперь мне надо бы повидаться с…
– Понимаю, – сочувственно произнес Ройал Дамфри. – Я слышал, он уже при смерти.
– Кто при смерти?
– Возможно, мне не следовало так говорить, но у нас с ним общий доктор.
Дик помолчал, изумленно глядя на него.
– О ком вы говорите?
– Ну как же, об отце вашей супруги… возможно, я…
– О ком?
– Полагаю, я… выходит, что я первый…
– Вы хотите сказать, что мой тесть здесь, в Лозанне?
– Но я думал, вы знаете, думал, вы потому и приехали.
– Кто его доктор?
Занеся имя врача в записную книжку, Дик извинился и поспешил к телефонной будке.
Да, доктор Данже готов хоть сейчас принять доктора Дайвера у себя дома.
Доктор Данже оказался молодым женевцем; поначалу он боялся, что у него отберут денежного больного, однако, когда Дик уверил его в противном, признал, что мистеру Уоррену и вправду жить осталось недолго.
– Ему всего пятьдесят, но его печень уже не способна к регенерации, а спровоцировано это алкоголизмом.
– Неизлечим?
– Его организм не принимает ничего, кроме жидкостей, – я дал бы ему три дня, самое большее, неделю.
– А его старшей дочери, мисс Уоррен, известно о состоянии отца?
– Он запретил сообщать об этом кому бы то ни было, в курсе дела только его слуга. Я всего лишь этим утром счел необходимым сказать ему правду, – он сильно разволновался, хотя с самого начала болезни обратился к религии и смирился с неизбежным.
Дик поразмыслил.
– Хорошо… – медленно произнес он, – в любом случае о членах семьи я позабочусь. Но, думаю, им захочется, чтобы его кто-то проконсультировал.
– Как скажете.
– Я уверен, что вправе обратиться к вам от их имени с просьбой позвонить одному из лучших специалистов, живущих поблизости от вашего озера, – Гербрюгге из Женевы.
– Я тоже подумывал о Гербрюгге.
– А я проведу здесь, самое малое, еще один день и буду позванивать вам.
Вечером Дик заглянул к сеньору Пардо-и-Сьюдад-Реаль, они поговорили.
– У нас большие земельные владения в Чили… – сказал старик. – Сын мог бы управлять ими. Или же я готов принять его в какое-то из моих парижских предприятий, их у меня около дюжины…
Он покачал головой, прошелся мимо окон, за которыми сыпал весенний дождик, такой веселый, что даже озерные лебеди не стали прятаться от него.
– Мой единственный сын! Можете вы взять его с собой?
И испанец вдруг опустился на колени у ног Дика.
– Вы можете вылечить моего единственного сына? Я верю в вас – заберите его с собой, излечите.
– Отправить его в клинику силой на нынешних основаниях невозможно. Я не сделал бы этого, даже если бы мог.
Испанец поднялся с коленей.
– Я поспешил… увлекся мыслью…
Спускаясь в вестибюль, Дик столкнулся в лифте с доктором Данже.
– Я собирался подняться в ваш номер, – сказал тот. – Мы можем поговорить на террасе?
– Мистер Уоррен умер? – спросил Дик.
– Нет, все без изменений – на утро назначена консультация. А пока он захотел увидеть дочь… вашу жену… и просто места себе не находит. Похоже, была какая-то ссора…
– Мне о ней все известно.
Двое врачей смотрели один на другого, думая каждый о своем.
– Может быть, вы поговорите с ним перед тем, как принять решение? – предложил Данже. – Смерть его будет мирной – он просто ослабнет и угаснет.
Дик не без усилия над собой, но согласился.
– Хорошо.
Отельный люкс, в котором мирно слабел и угасал Деверё Уоррен, был того же размера, что у сеньора Пардо-и-Сьюдад-Реаль, – отель содержал немало покоев, в которых состоятельные развалины, беглецы от правосудия и претенденты на престолы княжеств средней руки жили на производных от опиума и барбитола, бесконечно слушая неизбывную, как радио, вульгарную музыку своих старых грехов. Этот уголок Европы не столько притягивает людей, сколько принимает их, не задавая неудобных вопросов. Здесь пересекаются многие пути – тех, кто направлялся в частные санаториумы или горные приюты для туберкулезников, и тех, кого сочли persona non gratis[132] во Франции или Италии.
В люксе было темновато. За мужчиной, чьи исхудалые пальцы перебирали на белой простыне бусины четок, присматривала монахиня с лицом святой. Мистер Уоррен все еще был красив, и голос его, пока он разговаривал с Диком после ухода Данже, понемногу креп, обретая своеобразные густые переливы.
– К концу жизни начинаешь понимать столь многое, доктор Дайвер. Мне только теперь стало ясно, что в ней самое главное.
Дик выжидательно молчал.
– Я был дурным человеком. Вам известно, должно быть, насколько ничтожно мое право еще раз увидеть Николь, но Тот, Кто выше любого из нас, говорит: прощение и жалость. – Четки выпали из его слабых пальцев и соскользнули с гладкого покрывала кровати. Дик поднял их, вернул больному. – Если бы мне удалось десять минут поговорить с Николь, я был бы счастлив, как никто на свете.
– Единолично я такого решения принять не могу, – сказал Дик. – Николь не очень крепка.
На самом деле решение он уже принял, однако счел нужным изобразить колебания.
– Но я могу сообщить о вашем желании моему коллеге, врачу Николь.
– Как ваш коллега решит, так и будет – спасибо, доктор. Позвольте мне сказать, что я в таком огромном долгу перед вами…
Дик поспешил встать:
– О решении я сообщу вам через доктора Данже.
Из своего номера он позвонил в клинику на Цугском озере. После долгого ожидания ему ответила Кете – из дома.
– Мне нужно поговорить с Францем.
– Франц в горах. Я и сама туда собираюсь, – передать ему что-нибудь, Дик?
– Это касается Николь – ее отец умирает здесь, в Лозанне. Скажите об этом Францу, он поймет, как это важно, и попросите его позвонить мне сюда.
– Хорошо.
– Скажите, что я буду у себя в номере с трех до пяти и с семи до восьми, а затем меня можно будет найти в ресторане отеля.
Рассказывая о своем расписании, он забыл добавить, что Николь ничего говорить не следует, а когда вспомнил, трубка уже смолкла. Ну ладно, Кете наверняка сообразит и сама.
…Пока Кете поднималась по голому склону, поросшему дикими цветами и продуваемому непонятно откуда налетавшим ветром, – зимой пациенты клиники катались здесь на лыжах, весной совершали небольшие восхождения, – сознательного намерения рассказать Николь о звонке Дика она не питала. Сойдя с поезда, она сразу увидела Николь, пытавшуюся угомонить разыгравшихся детей. Приблизившись к ним, Кете мягко опустила ладонь на ее плечо:
– Вы так умело обращаетесь с детьми, поучите их летом плавать.
Николь, и без того уж рассерженная поднятым детьми шумом, рефлекторно, почти грубо сбросила с себя руку Кете. Рука неловко повисла в воздухе, и Кете тоже отреагировала машинально, и, увы, реакция ее была словесной:
– Думаете, я с вами обниматься собралась? Я всего лишь хотела сказать о Дике, – он позвонил мне и, к сожалению…
– С Диком что-то случилось?
Тут Кете поняла, что ляпнула лишнее, совершила бестактность, что следует как-то успокоить Николь, но та повторила вопрос:
– …что означает ваше «к сожалению»?
– К Дику оно не относится. Мне нужно поговорить с Францем.
– О Дике?
Лицо Николь побелело от ужаса, и в ответ на это глаза детей, слышавших перепалку взрослых, испуганно округлились. И Кете сдалась:
– Ваш отец болен, он в Лозанне, Дик хочет поговорить об этом с Францем.
– Что значит «болен», насколько сильно? – не отставала Николь, но тут появился излучавший профессиональное благодушие Франц, и Кете с радостью предоставила дальнейшее ему – впрочем, сделанного было уже не воротить.
– Я еду в Лозанну, – объявила Николь.
– Минутку, – сказал Франц. – По-моему, это неразумно. Давайте я сначала поговорю с Диком.
– Но тогда я пропущу поезд, он вот-вот уйдет вниз, – возразила Николь. – И пропущу цюрихский трехчасовой! Если мой отец умирает, я должна…
Она не закончила, ей стало страшно.
– Я должна ехать! Надо бежать, а то не успею, – последнее она произнесла уже на бегу – вереница венчавших гору приземистых вагончиков дрогнула, дым, вырвавшийся из паровозной трубы, окутал ее. Николь, обернувшись, прокричала: – Будете звонить Дику, скажите, что я выехала, Франц!..
…Дик сидел в своем номере, читая «Нью-Йорк Геральд», как вдруг туда ласточкой впорхнула монахиня – и одновременно зазвонил телефон.
– Умер? – с надеждой спросил Дик.
– Monsieur, il est parti – он исчез, месье.
– Comment?[133]
– Il est parti – и слуга его тоже, и чемоданы.
Невероятно. Человек, находившийся в таком состоянии, выбрался из постели и ушел.
Дик поднял телефонную трубку – звонил Франц.
– Не стоило вам говорить Николь, – пожурил его Дик.
– Это Кете ей сказала, такое неблагоразумие.
– Пожалуй, это я виноват. Женщине можно рассказывать только о том, что уже сделано. Ну хорошо, Николь я встречу… знаете, Франц, тут случилось нечто совсем уж из ряда вон – старик поднялся с кровати и сбежал…
– Как-как? Что вы сказали?
– Я сказал «сбежал», старик Уоррен, он сбежал!
– А что тут такого?
– Считалось, что он умирает от общего упадка сил… а он встал и удрал, поехал в Чикаго, я полагаю. …Не знаю, тут со мной сиделка. …Не знаю, Франц, – я только что об этом услышал. …Перезвоните попозже.
Бо2льшую часть следующих двух часов Дик провел, пытаясь проследить перемещения Уоррена. Больной воспользовался паузой, возникшей, когда дневную сиделку сменяла ночная, спустился в бар, проглотил четыре стопки виски; потом расплатился с отелем банкнотой в тысячу долларов, велел отправить ему сдачу по почте и отбыл, – предположительно, в Америку. Дик и Данже помчались на вокзал, чтобы перехватить его, но преуспели только в одном: Дик опоздал к поезду Николь. Он встретился с ней уже в вестибюле отеля, вид у нее был усталый, она поджимала губы, и это встревожило Дика.
– Как отец? – сразу спросила она.
– Гораздо лучше. Похоже, у него еще оставался изрядный запас сил. – Дик замялся, ему не хотелось оглушать ее правдой. – Собственно говоря, он вылез из постели и уехал.
Нужно было выпить – поиски Уоррена пришлись на время обеда, – он провел недоумевающую Николь в гриль-бар, там они уселись в уютные кожаные кресла, и Дик заказал виски с содовой и стакан пива:
– Врач, который им занимался, ошибся в прогнозе или еще что – подожди минутку, у меня не было времени обдумать все по-человечески.
– Он уехал?
– В Париж, вечерним поездом.
Они посидели в молчании. От Николь веяло тягостной трагической апатией.
– Это инстинкт, – наконец сказал Дик. – Он действительно умирал, но старался вернуться к прежнему ритму жизни – он ведь не первый, кто уходит со своего смертного одра, – знаешь, как старые часы: встряхнешь их, и они снова пойдут, просто по привычке. Вот и твой отец…
– Ой, хватит, – попросила она.
– Главным его топливом был страх, – продолжал Дик. – Он испугался – и сбежал. Глядишь, так и до девяноста проживет.
– Прошу, не рассказывай мне ничего, – сказала Николь. – Не надо… я больше не выдержу.
– Хорошо. Молодой прохвост, ради которого я сюда приехал, безнадежен. Мы можем вернуться домой хоть завтра.
– Не понимаю, почему ты должен… ввязываться в такие истории, – выпалила она.
– Нет? Я и сам не всегда понимаю.
Она накрыла его ладонь своей.
– Прости мне эти слова, Дик.
Кто-то принес в бар патефон, и теперь посетители его сидели, слушая «Свадьбу накрашенной куклы».
III
Неделю спустя, утром, Дик, зайдя в регистратуру, чтобы забрать свою почту, услышал доносившийся снаружи шум: уезжал один из пациентов клиники, Вон Кон Моррис. Его родители, австралийцы, ретиво запихивали чемоданы сына в большой лимузин, рядом с которым стоял, безуспешно пытаясь утихомирить гневно махавшего руками Морриса-старшего, доктор Ладислау. Подходя к ним, доктор Дайвер увидел и молодого Морриса, с холодным цинизмом наблюдавшего за приготовлениями к отъезду.
– Почему такая спешка, мистер Моррис?
Мистер Моррис, увидев Дика, вытаращил глаза, – покрытое красными прожилками лицо австралийца и крупные клетки его костюма, казалось, погасли и тут же вспыхнули, точно электрическая лампочка. На Дика он пошел так, словно собирался побить его.
– Самое время уезжать – и нам, и тем, кто прибыл сюда вместе с нами, – начал он, однако умолк, чтобы перевести дух. – Самое время, доктор Дайвер. Самое что ни на есть!
– Может быть, зайдете в мой кабинет? – предложил Дик.
– Ну уж нет! Поговорить с вами я готов, но что касается вас и вашего заведения, я умываю руки.
И он погрозил Дику пальцем.
– Как раз это я вашему доктору и втолковывал. Мы только зря потратили время и деньги.
Доктор Ладислау с присущей ему вялой неопределенной славянской уклончивостью пошевелился, изображая несогласие. Ладислау Дику не нравился. Он увел распалившегося австралийца на дорожку, ведшую к кабинету, еще раз пригласил зайти, но тот лишь потряс головой.
– Вы-то мне и были нужны, доктор Дайвер, вы и никто другой. Я обратился к доктору Ладислау лишь потому, что вас, доктор Дайвер, никак не могли найти, доктор Грегоровиус появится только под вечер, а ждать я не мог. Нет, сэр! Услышав от сына всю правду, я не мог ждать ни минуты.
Он угрожающе подступил к Дику, который стоял, опустив руки, готовый сбить его, если потребуется, с ног.
– Мой сын лег к вам из-за алкоголизма, а сегодня сказал мне, что слышал, как от вас пахнет вином. Да, сэр! – Моррис коротко потянул носом воздух, но, по-видимому, ничего не унюхал. – И не один раз, а два, говорит Вон Кон, он учуял в вашем дыхании запах спиртного. Мы с женой за всю жизнь ни капли не выпили. Мы отдали вам Вон Кона на излечение, а от вас всего за месяц дважды пахло вином! Какое ж тут может быть лечение?
Дик не знал, как себя повести, – мистер Моррис вполне мог устроить скандал прямо посреди клиники.
– В конце концов, мистер Моррис, нельзя требовать от людей отказа от того, что представляется им продуктом питания, лишь потому, что ваш сын…
– Но вы же доктор, милейший! – взревел Моррис. – Это рабочие могут дуть пиво – пусть себе, им же хуже будет, – но вы-то должны излечивать…
– Вы слишком много себе позволяете. Ваш сын попал к нам из-за клептомании.
– А откуда она взялась? – Моррис почти перешел на визг. – Оттуда, что он пил по-черному. Знаете такой цвет? Черный! Да у меня родного дядю из-за этого самого на виселице удавили, вы поняли? Мой сын лег в санаторию, а там от доктора спиртным разит!
– Я вынужден попросить вас удалиться.
– Попросить! Да мы и так удаляемся!
– Будь вы повоздержаннее, мы могли бы рассказать вам о том, чего нам удалось добиться к настоящему времени. Но, естественно, при таком отношении к нам мы лечить вашего сына не станем…
– И вы еще имеете наглость говорить мне о воздержанности?
Дик поманил доктора Ладислау и, когда тот приблизился, сказал:
– Будьте добры, попрощайтесь от нашего имени с пациентом и его родными.
Он коротко кивнул Моррису, дошел до своего кабинета и секунду-другую неподвижно стоял прямо за его дверью. Ждал, когда они уедут – грубияны-родители, их отпрыск, вкрадчивый дегенерат: легко предсказать, что эта семейка будет делать дальше – болтаться по Европе, запугивая тех, кто хоть в чем-то выше их, своим непробиваемым невежеством и непомерными деньгами. А после того, как лимузин укатил, Дик вплотную занялся вопросом: в какой мере спровоцировал случившееся он. Усаживаясь за обеденный стол, он всякий раз пил клерет; он выпивал стаканчик – обычно горячего рома – на ночь; а время от времени позволял себе побаловаться после полудня джином, который почти не оставляет следа в дыхании. В среднем это складывалось в полпинты спиртного в день – слишком много, чтобы организм успевал полностью его пережечь.
Оправдаться перед собой ему было нечем, и потому Дик, сев за стол, расписал что-то вроде лечебного режима, который позволил бы ему сократить потребление спиртного наполовину. От врачей, шоферов, протестантских пасторов не должно пахнуть вином, это могут позволить себе лишь художники, брокеры да кавалерийские офицеры; а стало быть, он повинен в непростительной небрежности. Впрочем, он все еще блуждал в тумане, когда полчаса спустя на территорию клиники въехала машина проведшего две недели в Альпах, полного сил Франца, которому до того не терпелось вернуться к работе, что он окунулся в нее, не успев добраться до своего кабинета. Дик ждал его там.
– Ну-с, как себя чувствует Эверест?
– При нашей с вами хватке нам и Эверест покорить – плевое дело. Надо бы об этом подумать. Здесь-то как все идет? Как моя Кете, как ваша Николь?
– Дома у нас все идет гладко. А вот в клинике разыгралась нынче утром пренеприятная сцена.
– То есть? Какая?
Пока Франц звонил на свою виллу, Дик расхаживал по кабинету. А когда семейный разговор завершился, сказал:
– Утром забрали юного Морриса, и с немалым шумом.
Веселое лицо Франца вытянулось.
– Что он выписался, я знаю. Столкнулся на веранде с Ладислау.
– И что сказал вам Ладислау?
– Только одно: юный Моррис уехал, а об остальном расскажете вы. Так в чем же причина?
– В обычной непоследовательности.
– Дрянной был мальчишка.
– Верно, та еще головная боль, – согласился Дик. – Как бы там ни было, когда я появился на поле брани, его отец уже бичевал Ладислау, что твой плантатор раба. Кстати, как нам быть с Ладислау? Стоит держать его и дальше? Я бы сказал: нет – слабоват и толком ни с чем не справляется.
Дик медлил, говорить всю правду ему не хотелось, вот он и увел разговор в сторону, чтобы собраться с мыслями и придумать формулировку покороче. Франц, так и не снявший полотняного плаща и дорожных перчаток, опустился на край стола. И Дик наконец сказал:
– Разговаривая с отцом, мальчишка уверил его, что ваш выдающийся сослуживец – горький пьяница. Отец – фанатик, а его отпрыск, похоже, уловил в моем дыхании следы местного вина.
Франц сел за стол, поразмыслил, покусывая нижнюю губу, и наконец сказал:
– Мне вы можете рассказать все.
– Да хоть сейчас, – отозвался Дик. – Вам наверняка известно, что я – последний, кто стал бы злоупотреблять спиртным.
Глаза Дика не отрывались от глаз Франца, и те и другие поблескивали.
– Ладислау позволил этому господину расходиться настолько, что мне пришлось едва ли не оправдываться перед ним. Хорошо еще не при пациентах, вы ведь понимаете, как трудно бывает отстаивать свою правоту в таких ситуациях!
Франц снял наконец плащ и перчатки, подошел к двери и сказал секретарше: «Нас ни для кого нет». Потом вернулся к столу, ненужно порылся в лежавших на нем письмах, не столько размышляя, – ибо о чем можно в подобных случаях размышлять? – сколько пытаясь подобрать маску, спрятавшись под которой ему будет проще сказать то, что давно уже вертелось у него на языке.
– Дик, я отлично знаю, что вы человек непьющий, уравновешенный – пусть даже наши взгляды на спиртное расходятся. Однако пора сказать вам, Дик, и сказать прямо: я не раз замечал, что вы прибегаете к вину не в самые подходящие для этого моменты. Конечно, причины для этого у вас имеются. Может быть, вам стоит взять еще один отпуск с сохранением воздержания?
– Содержания, – автоматически поправил его Дик. – Бросить все и уйти – для меня это не решение.
Теперь их обоих одолевала досада – Франца в основном потому, что его встретила при возвращении такая неприятная, мутная история.
– По временам, Дик, вы словно забываете о здравом смысле.
– Никогда не понимал, чем он может помочь при решении сложных проблем, если, конечно, здравый смысл не подразумевает, что врач общей практики способен провести любую операцию лучше хирурга.
Весь их разговор внушал ему редкостное отвращение. Объясняться, латать дыры – разве это к лицу людям их лет? – нет, уж лучше жить дальше, вслушиваясь в дребезжащее эхо прежних истин.
– Так продолжаться не может, – внезапно сказал он.
– Да, и я думал об этом, – признался Франц. – Работа здесь больше не вдохновляет вас, Дик.
– Все верно. Я хочу уйти, – мы могли бы выработать какое-то соглашение о постепенном возврате денег Николь.
– И об этом я уже думал, понимая, к чему все идет. Я могу найти другой источник финансирования, и, возможно, ваши деньги вернутся к вам еще до конца этого года.
Дик вовсе не предполагал, что решение будет принято с такой быстротой, как не предполагал и того, что Франц с такой легкостью согласится на их разрыв, и тем не менее на душе у него стало легче. Он давно уже и не без отчаяния чувствовал, что этическая сторона его профессии понемногу утрачивает для него ясные очертания, обращаясь в нечто безжизненное.
IV
Дайверам предстояло вернуться домой, на Ривьеру. Вилла «Диана» была уже сдана на все лето, поэтому оставшееся у них на руках время пришлось делить между немецкими минеральными водами и прославленными своими кафедральными соборами французскими городами, в которых Дик и Николь проводили – и были счастливы – по нескольку дней. Дик кое-что писал, не придерживаясь при этом никакой системы; ныне жизнь его текла в ожидании: не поправки здоровья Николь, которое в пору этих разъездов можно было назвать только цветущим, и не новой работы, – просто в ожидании как таковом. Основной смысл этой поре придавали дети.
Они росли, Ланье было уже одиннадцать, Топси девять, и Дик испытывал к ним все больший интерес. Ему удалось достучаться до их сердец через головы, так сказать, гувернанток и слуг, а исходил он, выстраивая отношения с детьми, из того, что и принуждение их к чему бы то ни было, и боязнь такого принуждения суть неравноценные подмены долгого и тщательного присмотра, выверок, стараний получить соразмерную картину, попыток стать для них авторитетом, не заигрывая с ними, но неукоснительно выполняя родительский долг. И теперь он знал своих детей намного лучше, чем Николь, и взбадривая себя винами то одной, то другой страны, подолгу беседовал и играл с ними. Они обладали томительным, почти печальным обаянием, свойственным детям, которые слишком рано научились не плакать и не смеяться, забывая обо всем на свете, но довольствоваться простыми правилами поведения, простыми, дозволенными им радостями. И свыклись с размеренным ходом жизни, который диктуется опытом почтенных семейств западного мира, скорее выросших, чем взращенных. По мнению Дика, к примеру, ничто так не способствовало развитию наблюдательности, как вынужденное молчание.
Ланье был мальчиком непредсказуемым, немыслимо любознательным. Он мог, к примеру, спросить, поставив Дика в тупик: «А скажи, папа, сколько нужно шпицев, чтобы победить льва?» С Топси все было проще. Девятилетняя, светленькая, она так походила на Николь, что в прошлом это даже пугало Дика. Но в последнее время девочка стала такой же крепкой, как любой американский ребенок. Дик был доволен обоими, но если и давал им понять это, то лишь обиняками. Нарушать же правила достойного поведения не дозволял им ни в коем случае. «Человек либо обучается вежливости дома, – говорил Дик, – либо его учит этому жизнь, но уже кнутом, и ее уроки бывают болезненными. Так ли мне важно, «обожает» меня Топси или нет? Я ее в жены брать не собираюсь».
Что еще отличало для Дайверов то лето и осень от прочих, так это обилие денег. После продажи их доли в клинике и того, что произошло в Америке, денег у них оказалось так много, что расходование их и сохранение купленного стало само по себе серьезным занятием. А усвоенная Дайверами манера путешествовать приобрела вид попросту баснословный.
Ну, например, поезд останавливается в Бойене, где они собираются прогостить две недели. Подготовка к выходу из спального вагона начинается еще на итальянской границе. Из вагона второго класса приходят, чтобы помочь с багажом и собачками, две горничных – гувернантки и мадам Дайвер. Ручной багаж поступает в распоряжение мадемуазель Беллуа, пара силихэм-терьеров препоручается одной горничной, а пара пекинесов другой. Для того чтобы вокруг нее закипела жизнь, женщине быть нищей духом вовсе не обязательно, довольно и обильного разнообразия ее интересов, и Николь, если ее не настигал приступ болезни, способна была позаботиться обо всем. Например, о немалом количестве тяжелого багажа – из товарного вагона вот-вот начнут выгружать четыре больших, похожих на платяные шкафы сундука, сундук обувной, три сундука шляпных, а с ними и два шляпных чемодана, далее – сундуки гувернантки и горничных, портативный картотечный шкаф, аптечку, короб со спиртовкой, оборудование для пикника, шкафчик с четырьмя теннисными ракетками в особых зажимах, фонограф, пишущую машинку. Помимо того, купе, в которых ехало семейство Дайверов и его свита, вмещали дополнительные саквояжи, сумки, пакеты – все до единого пронумерованные, даже на чехле для тростей имелась своя, особая бирка. Что и позволяло минуты за две проверить на любом вокзале присутствие всего необходимого – и одно отправить на хранение, а другое прихватить с собой – по «малому дорожному списку» или «большому дорожному списку», оба закреплены на бюварах с металлической оплеткой и хранятся в сумке Николь. Систему эту она придумала еще девочкой, когда разъезжала по Европе с постепенно угасавшей матерью. Примерно такую же использует полковой интендант, которому приходится думать о желудках и снаряжении трех тысяч солдат.
Дайверы вышли из поезда в ранние сумерки долины. Жители деревни наблюдали за их высадкой с благоговением, родственным тому, какое сто лет назад порождало путешествие лорда Байрона по Италии. Дайверов принимала у себя графиня ди Мингетти, прежняя Мэри Норт. Жизненный путь Мэри, начавшийся в Ньюарке, в комнатке над мастерской обойщика, привел ее к нынешнему удивительному супружеству.
Титул «граф ди Мингетти» был пожалован мужу Мэри римским папой в знак признания его богатства, – он владел и управлял месторождениями марганца в Юго-Западной Азии. Кожа его была не настолько светла, чтобы он мог позволить себе пересечь, двигаясь в спальном вагоне с севера на юг, линию Мейсона-Диксона[134], родовые корни графа уходили в одну из народностей кабило-берберо-сабейско-индийского пояса, тянувшегося от Северной Африки в Азию, более благосклонной к европейцам, чем даже полукровки тамошних портов.
Когда два этих царственных дома, восточный и западный, сошлись лицом к лицу на вокзальном перроне, великолепие Дайверов стало казаться – в сравнении – простотой первых поселенцев. Свиту их хозяев составляли: итальянец-мажордом с жезлом, четверо слуг в тюрбанах и на мотоциклах и пара служанок в коротких вуалях, почтительно стоявших за спиной Мэри – эти дамы поприветствовали Николь поклонами столь низкими, что она подпрыгнула от неожиданности.
И Мэри, и Дайверам такая встреча показалась отчасти комичной. Мэри захихикала, словно извиняясь за эту пышность, однако в голосе ее, когда она представила гостям мужа, назвав его азиатский титул, зазвенела неподдельная гордость.
Переодеваясь в отведенных им покоях к обеду, Дик и Николь обменивались пародийно благоговейными взглядами: такое богатство, желавшее, чтобы его сочли демократичным, на самом деле имело в виду ослепить их присущим ему шиком.
– Малышка Мэри Норт знает, чего она хочет, – пробормотал сквозь покрывавшую его лицо мыльную пену Дик. – Эйб многому ее научил, и теперь она вышла замуж за Будду. Если большевики когда-нибудь овладеют Европой, она вмиг выскочит за Сталина.
Николь огляделась в поисках дорожного несессера.
– Попридержи язык, ладно? – и тут же рассмеялась. – Оба просто великолепны. Военные корабли, завидев эту чету, палят из всех орудий, то ли приветствуя ее, то ли стараясь пугнуть. А когда Мэри прибывает в Лондон, ей подают личный выезд королевы.
– Готов в это поверить, – согласился Дик и, услышав, как Николь просит сквозь приоткрытую дверь, чтобы ей принесли несколько булавок, крикнул: – Слушай, скажи, чтобы мне подали виски, а то меня что-то мутит от здешнего горного воздуха!
– Она подаст, не волнуйся, – ответила уже из-за двери ванной комнаты Николь, – это одна из тех дам, что встречали нас на вокзале. Правда, на сей раз она без вуали.
– Мэри что-нибудь рассказала тебе о своей жизни? – спросил он.
– Не многое. Ее теперь интересует светская жизнь, – она дотошно расспросила меня о нашей родословной и прочем – можно подумать, я об этом что-нибудь знаю. Насколько я поняла, новый муж препоручил ее заботам двух очень смуглых детей от прежнего его брака – один из них страдает каким-то азиатским недугом, определить который пока не удалось. Мне это показалось странным. Мэри должна была понимать, как мы к этому отнесемся.
Николь встревоженно примолкла.
– Она понимает, не волнуйся, – заверил ее Дик. – Скорее всего, у ребенка постельный режим.
За столом Дик беседовал с Гасаном, оказавшимся выпускником английской закрытой школы. Больше всего Гасана интересовали ценные бумаги и Голливуд. Дик, подстегнув воображение шампанским, рассказал ему несколько смехотворно нелепых баек.
– Миллиардов? – поражался Гасан.
– Триллионов, – заверял его Дик.
– Честно сказать, я не понимаю…
– Ну, может, и миллионов, – признался Дик. – Но каждый постоялец отеля получает по гарему или его подобию.
– Не только артисты и режиссеры?
– Каждый – будь он хоть коммивояжером. Мне тоже попытались всучить дюжину кандидаток, да вот Николь воспротивилась.
Когда они вернулись в свои апартаменты, Николь укорила его:
– Зачем было столько пить? И не стоило тебе прибегать в разговоре с ним к слову «черномазый».
– Прости, я хотел сказать «чернокожий», да как-то сорвалось с языка.
– Это совсем на тебя не похоже, Дик.
– И снова прости. Я и вправду последнее время не похож на себя.
Ночью Дик открыл окно ванной комнаты, выходившее в узкий, похожий на трубу двор шато, серый, как крыса, но отзывавшийся в те мгновения эхом простой, странной музыки, печальной, как звучание флейты. Двое мужчин пели под нее на каком-то восточном языке или диалекте, полном «к» и «л», – Дик высунулся в окно, однако их не увидел; в звуках явно присутствовало некое религиозное значение, и он, усталый, бесчувственный, позволил им возносить мольбы и за него, но какие именно – помимо просьбы не дать ему потонуть во все возраставшей меланхолии, – не знал.
На следующий день они поднялись на поросший скудным леском горный склон, чтобы пострелять сухопарых птиц, дальних родственниц куропаток. То было невнятным подражанием английской охоте, – компания неумелых загонщиков била палками по кустам, и Дик, чтобы не попасть в кого-то из них, стрелял в небо.
Когда Дик и Николь вернулись к себе, их ждал Ланье.
– Отец, ты велел сразу сказать вам, если мы столкнемся с больным мальчиком.
Николь стремительно повернулась к сыну и замерла.
– …так вот, мам, – продолжал Ланье, также повернувшийся к ней, – он каждый вечер принимает ванну и вчера тоже, как раз передо мной, и мне пришлось залезть в его воду, а она была грязная.
– Что? Как это?
– Я видел, как из нее вынимали Тони, а потом они позвали меня, и вода была грязная.
– Но… и ты искупался в ней?
– Да, мама.
– О боже! – воскликнула Николь и посмотрела на Дика.
– Но почему же Люсьена не налила тебе свежей воды? – спросил тот.
– Люсьена не может. Там нагреватель какой-то странный, кипятком плюется, – она вчера руку ошпарила и теперь боится его, вот одна из тех двух женщин и…
– Иди в нашу ванную комнату и помойся.
– Только не говорите, что я вам сказал, – попросил от двери Ланье.
Дик последовал за ним, обрызгал ванну дезинфицирующим раствором, а вернувшись, сказал Николь:
– Нужно либо поговорить с Мэри, либо просто уехать.
Николь кивнула, соглашаясь, а Дик продолжил:
– Людям вечно кажется, что их дети чище всех прочих и болезни у них не такие заразные.
Он налил из графина вина, сгрыз печенье, двигая челюстями в такт плеску наполнявшей ванну воды.
– Скажи Люсьене, что ей следует освоиться с нагревателем… – предложил он. И тут в двери показалась одна из двух азиаток:
– El Contessa…
Дик поманил ее в комнату, закрыл дверь и приятным тоном осведомился:
– Что, больному мальчику стало лучше?
– Лучше, да, однако сыпь все еще появляется довольно часто.
– Это плохо – мне очень жаль. Но вы присмотрите за тем, чтобы наши дети не купались в одной с ним воде. И речи идти не может – уверен, ваша хозяйка рассердится, если узнает, что вы так поступили.
– Я? – ее словно гром поразил. – Но я просто увидела, что ваша горничная не справляется с нагревателем, показала ей, как и что, и пустила воду.
– Да, но после купания больного вы должны полностью сливать воду и мыть ванну.
– Я?
Женщина вздохнула, прерывисто и длинно, судорожно всхлипнула и выскочила из комнаты.
– Ей, конечно, следует осваиваться в западной цивилизации, но не за наш же счет, – мрачно заметил Дик.
В тот вечер за ужином он решил, что визит их придется сократить: от Гасана они услышали только короткое замечание насчет его страны – там много гор, немало коз и козьих пастухов. Человеком он оказался замкнутым, чтобы втянуть его в разговор, требовались серьезные усилия, а Дик в последнее время приберегал их для собственной семьи. Сразу после ужина Гасан ушел, предоставив Мэри и Дайверов самим себе, однако прежнее их единение было расколото – между ними пролегли теперь неспокойные дебри светской жизни, в которых Мэри только еще предстояло освоиться. И потому Дик почувствовал облегчение, когда в половине десятого Мэри получила записку, прочла ее и поднялась из кресла:
– Вам придется извинить меня. Муж ненадолго уезжает, я должна быть с ним.
На следующее утро Мэри вошла в их комнату сразу после принесшего кофе слуги. Она была одета, они нет; походило на то, что встала она уже довольно давно. Лицо ее казалось застывшим, – таким, словно Мэри с трудом сдерживала одолевавшие ее приступы гнева.
– Что это за история с купанием Ланье в грязной ванне?
Дик попытался что-то сказать, но Мэри ему не позволила:
– И как вы могли потребовать от сестры моего мужа, чтобы она мыла ванну для Ланье?
Она стояла, глядя на них, Дик и Николь сидели, придавленные подносами с завтраком, в кровати, бессильные, точно идолы.
– От сестры? – в один голос воскликнули они.
– Вы приказали одной из его сестер вымыть ванну!
– Мы не… – снова в один голос, затем Дик: –…я разговаривал с туземной служанкой…
– Вы разговаривали с сестрой Гасана.
Дик смог сказать лишь одно:
– Я полагал, что они горничные.
– Я же сказала вам – они Гимадуны.
– Кто? – Дик все же выбрался из постели, накинул халат.
– Позапрошлой ночью, у фортепьяно, я все вам объяснила. И не говорите мне, что вы были слишком веселы и ничего не поняли.
– А так речь шла о них? Я не расслышал начала. И никак не связывал… мы не знали об их родстве, Мэри. Ладно, нам остается только одно – повидаться с ней и извиниться.
– Повидаться и извиниться! Я объяснила вам, что, когда глава их семьи – глава семьи! – женится, обычай требует, чтобы две его самых старших сестры стали Гимадунами, камеристками его супруги.
– Так Гасан покинул вчера дом из-за этого?
Мэри помялась, потом кивнула.
– Он был вынужден, – да они все уехали. Этого требовала его честь.
Теперь уже и Николь поднялась и начала одеваться. А Мэри продолжала:
– И все из-за какой-то воды. Как будто в нашем доме может произойти нечто подобное! Надо расспросить Ланье.
Дик присел на стул у кровати и знаком дал Николь понять, что дальнейший разговор придется вести ей. Мэри подошла к двери и по-итальянски заговорила со служанкой.
– Минутку, – сказала Николь. – На это я не согласна.
– Вы предъявили нам обвинение, – ответила Мэри тоном, какого никогда себе с Николь не позволяла. – Я имею право все выяснить.
– Я не хочу втягивать в это ребенка, – Николь натянула на себя платье – рывком, как кольчугу.
– Ничего страшного, – сказал Дик. – Позовем Ланье. Необходимо понять, что такое история с водой – факт или выдумка.
Ланье, одетый – духовно и физически – лишь наполовину, вглядывался в сердитые лица взрослых.
– Послушай, Ланье, – начала Мэри, – почему ты решил, что в твоей воде кто-то уже купался?
– Говори, – сказал Дик.
– Просто она была грязной, вот и все.
– Разве ты не слышал из своей комнаты, как в ванну льется вода?
Такую возможность Ланье признавал, однако от слов своих не отказался, – вода была грязной. Разговор немного пугал Ланье, и мальчик попытался ускорить его:
– Она и не могла литься, потому что…
Договорить ему не дали:
– Почему?
Он постоял перед ними в коротком кимоно, возбуждая в родителях сочувствие, а в Мэри нетерпение, – потом сказал:
– Вода была грязная, с мыльной пеной.
– Если ты не уверен в своих словах… – начала Мэри, но Николь перебила ее:
– Перестаньте, Мэри. Когда в воде плавает пена, логично предположить, что она грязная. А отец говорил Ланье, чтобы он…
– Никакой пены в воде быть не могло.
Ланье молчал, укоризненно глядя на выдавшего его отца. Николь взяла сына за плечи, развернула и отослала из комнаты. Дик нарушил напряженную тишину смехом.
Этот звук наполнил Мэри о прошлом, о былой дружбе, и она поняла, как далеко зашла, и сказала, смягчившись:
– С детьми никогда ничего не поймешь.
Прошлое возвращалось к ней, она испытывала все большую неловкость.
– Вы только не покидайте меня – Гасан ведь все равно собирался уехать. В конце концов, вы же мои гости – ну, ошиблись, ну напортачили, с кем не бывает?
Однако Дик, рассерженный ее виляниями да и словом «напортачили» тоже, отвернулся от Мэри и начал собирать свои вещи, сказав лишь:
– Нехорошо получилось с этими женщинами. Я был бы рад извиниться перед той, с которой разговаривал.
– Если бы вы внимательно слушали меня тогда, у фортепиано!
– Уж больно длинно и скучно вы говорили, Мэри. Я слушал, пока хватало терпения.
– Угомонись! – сказала Николь.
– Этот комплимент я ему возвращаю, – разозлилась Мэри. – До свидания, Николь.
И она ушла.
После подобной сцены надеяться, что она выйдет проводить их, Дайверам не приходилось. Отъезд их организовал мажордом. Дик оставил формальные записки Гасану и его сестрам. Конечно, отъезд стал единственным для них выходом, однако у всех и особенно у Ланье на душе было невесело.
– Я настаиваю, – сказал он в поезде, – вода была грязной.
– Довольно, – ответил ему отец. – Забудь, если не хочешь, чтобы я с тобой развелся. Ты знаешь, что во Франции принят новый закон о разводе с детьми?
Ланье восторженно захохотал, и Дайверы снова стали единой семьей, – хотелось бы знать, думал Дик, сколько раз это сможет повториться.
V
Николь подошла к окну и перегнулась через подоконник, чтобы понять причину разразившейся на террасе перебранки; апрельское солнце розовато сияло на праведной физиономии кухарки Огюстины и синевато на мясницком ноже, которым она пьяно размахивала. Огюстина служила у Дайверов с февраля, со времени их возвращения на виллу «Диана».
Навес над нижним окном позволял Николь видеть лишь голову Дика и тяжелую трость с бронзовым набалдашником в его руке. Нож и трость, которыми спорящие грозили друг дружке, походили на короткий меч и трезубец сражающихся гладиаторов. Первыми долетели до Николь слова Дика:
– …равно, сколько кухонного вина вы употребляете, но когда я вижу, как вы прикладываетесь к «шабли-мутону»…
– Он мне еще про пьянство рассказывать будет! – вскричала, взмахнув своей саблей, Огюстина. – Сам-то небось пьет без просыпу!
Николь крикнула:
– Что случилось, Дик?
Он ответил по-английски:
– Старуха принялась за марочные вина. Я ее увольняю, вернее, пытаюсь.
– Господи! Ладно, только не подпускай ее к себе с этим ножом.
Огюстина повернулась, потрясая им, к Николь. Старый рот ее походил на две сросшихся вишенки.
– Давно вам хотела сказать, мадам, ваш муж пьет в своем домике, как поденщик, и…
– Замолчите и оставьте нас! – перебила ее Николь. – Не то мы жандармов вызовем.
– Вы, жандармов? Да у меня брат в жандармах служит! Вы – паршивые американцы!
Дик по-английски крикнул Николь:
– Уведи пока детей из дома, я все улажу.
– …паршивые американцы, понаехали сюда и пьют наши лучшие вина, – вопила Огюстина, развивая популярную в деревне тему.
Дик твердо сказал:
– Уходите сейчас же! Я заплачу то, что вам причитается.
– Еще как заплатите! И чтоб вы знали… – она подступала к Дику, размахивая ножом столь неистово, что ему пришлось поднять трость повыше, – увидев это, Огюстина метнулась в кухню и немедленно вернулась, добавив к ножу секач.
Положение складывалось не из приятных – Огюстина была женщиной крепкой и разоружить ее удалось бы, лишь рискуя нанести ей серьезный ущерб и навлечь на себя гнев закона, весьма сурового к тем, кто нападает на граждан Франции. Дик в попытке припугнуть ее крикнул Николь:
– Звони в полицию, – и, снова повернувшись к Огюстине, указал на ее вооружение: – Вот за это вас ждет арест.
– Ха-ха! – демонически хохотнула она, однако приближаться к нему не стала.
Николь позвонила в poste de police и получила в ответ что-то вроде эхо Огюстинина хохота – бормотание, обмен какими-то словами, затем связь прервалась.
Вернувшись к окну, Николь крикнула Дику:
– Дай ей что-нибудь сверх платы!
– Если б я мог добраться до телефона!
Однако такая возможность у него отсутствовала, и Дик капитулировал. За пятьдесят франков, возросших до ста, поскольку ему не терпелось избавиться от Огюстины как можно скорее, она сдала свою крепость, прикрыв отступление громовыми гранатами наподобие «Salaud!»[135]. Удалилась же она, только когда за ее вещами приехал племянник. Не без опасений ожидая его неподалеку от кухни, Дик услышал хлопок пробки, но махнул на него рукой. Больше никакого шума не было, после появления сразу рассыпавшегося в извинениях племянника Огюстина весело, по-компанейски простилась с Диком и, подняв лицо к окну Николь, воскликнула: «All revoir, Madame! Bonne chance!»[136]
Дайверы поехали в Ниццу и пообедали bouillabaisse (это такое блюдо из морских окуней и мелких омаров, тушенных с изрядным количеством шафрана) и бутылкой холодного шабли. Дик сказал, что ему жаль Огюстину.
– Мне вот ни капельки, – ответила Николь.
– А мне жаль – хоть я и не прочь спустить ее с нашего обрыва.
В последнее время они решались заводить разговор лишь в редких случаях, да и нужные слова неизменно приходили к ним с опозданием, ко времени, когда достучаться друг до друга обоим было трудно. Но сегодняшний бунт Огюстины пробудил обоих от спячки, а жар и холод пряной похлебки и подмороженного шабли заставили их разговориться.
– Так больше продолжаться не может, – сказала Николь. – Или может, как по-твоему?
Дик спорить с нею не стал, и она, испуганная этим, прибавила:
– Временами я думаю, что виновата во всем сама, что это я погубила тебя.
– Так я, выходит, уже погиб? – приятным тоном осведомился Дик.
– Я не о том. Но раньше ты стремился что-то создать, а сейчас, похоже, довольствуешься разрушением.
Николь страшновато было критиковать его в выражениях столь общих, однако продолжавшееся молчание мужа страшило ее еще сильнее. Она догадывалась: что-то происходит за этим молчанием, за жестким взглядом синих глаз, за почти неестественным интересом к детям. Ее удивляли нехарактерные прежде для Дика гневные вспышки, – он вдруг начинал развивать длинный свиток презрительных выпадов, направленных против какого-то человека, народа, класса, образа жизни, образа мыслей. Казалось, в душе его рассказывает сама себя некая непредсказуемая история, о содержании которой она, Николь, может лишь догадываться – в те мгновения, когда фрагменты этой истории прорываются наружу.
– В конце концов, чем радует тебя такая жизнь? – спросила она.
– Сознанием того, что ты становишься с каждым днем все сильнее. Что твоя болезнь следует закону убывающих рецидивов.
Голос мужа словно доносился до нее издали, как будто они разговаривали о чем-то, их не касающемся, отвлеченном, и Николь испуганно вскрикнула: «Дик!» – и рука ее рванулась через стол к его руке. Дик же рефлекторно отдернул свою и добавил:
– Но нам следует думать о многом, не правда ли? Обо всем сразу, не только о тебе.
Он накрыл ее ладонь своей и прежним его приятным голосом заговорщика, жаждущего удовольствий, озорства, выгоды и наслаждения, спросил:
– Видишь вон ту посудину?
На мелких волнах залива мирно покачивалась моторная яхта Т. Ф. Голдинга, всегда, казалось, готовая к романтическому плаванью, не имеющему ничего общего с действительными ее перемещениями.
– Давай подплывем к ней и спросим у людей на борту, как им живется. Выясним, счастливы ли они.
– Мы же его почти не знаем, – возразила Николь.
– Он приглашал нас. К тому же его знает Бэйби – она за него едва замуж не вышла, ведь так было дело?
Когда они отошли в наемном баркасе от берега, начало смеркаться, и на снастях «Маржи» стали одна за другой вспыхивать лампочки. Уже у самой яхты к Николь снова вернулись сомнения:
– У него вечеринка…
– Всего лишь радио работает, – высказал предположение Дик.
Их словно ждали – огромный беловолосый мужчина в белом костюме, вглядевшись в них с палубы, воскликнул:
– Уж не Дайверы ли пожаловали?
– Эй, на «Марже», трап давай!
Баркас подошел к трапу, они начали подниматься, Голдинг нагнулся, протянул Николь руку.
– Прямо к ужину и поспели.
На корме заиграл оркестрик.
– Просите меня о чем хотите – не просите только вести себя хорошо…
Гигантские руки Голдинга словно метнули Дайверов к корме, не прикоснувшись к ним, и Николь пожалела, что приплыла сюда, и рассердилась на Дика. Они держались особняком от тех, кто здесь сейчас веселился, особенно когда Дик работал, а ее здоровье таких развлечений не дозволяло, и потому приобрели репутацию людей, которые отвечают отказом на любое приглашение. И те, кто появлялся на Ривьере в последние годы, выводили из этой необщительности Дайверов, что они мало кому по душе. Тем не менее Николь считала, что, поставив себя в такое положение, следует за него и держаться, не потакая своим пустяковым прихотям.
Вступив в главный салон яхты, они увидели впереди людей, словно бы танцевавших в полумраке скругленной кормы. Это оказалось иллюзией, насланной чарами музыки, непривычного освещения, окружающей водной глади. На самом деле только стюарды по корме и сновали, гости же лениво нежились на широком диване, повторявшем ее изгиб. Взглядам Дайверов открылись платья – белые, красные, невнятных цветов – крахмальные манишки мужчин, один из которых, поднявшись с дивана и отвесив поклон, исторг из груди Николь редкий для нее вскрик удовольствия:
– Томми!
Он чинно склонился к ее руке, однако Николь, отмахнувшись от этой галльской изысканности, прижалась щекой к его щеке. Они сели, а вернее сказать, прилегли на отдающее Антонинами ложе. Красивое лицо Томми посмуглело до того, что утратило все приятные качества сильного загара, не обретя, однако ж, прекрасной негритянской лиловости, – просто темная кожа, и только. Чужеродность этого цвета, созданного неведомыми Николь солнцами, тело Томми, напитанное плодами экзотических земель, его язык, в котором звучали неуклюжие отзвуки множества диалектов, настороженная готовность вскочить в любую минуту по внезапной тревоге – все это зачаровало и взволновало ее, и в первый миг их встречи она словно пала, духовно, ему на грудь, забыв о себе, обо всем… Впрочем, инстинкт самосохранения взял свое, и Николь, вернувшаяся в ее привычный мир, заговорила с Томми легко и свободно.
– Вы страшно похожи на киношного искателя приключений, но почему же не появлялись у нас так долго?
Томми Барбан вглядывался в нее непонимающе, но с опаской, глаза его поблескивали.
– Пять лет, – продолжала она горловым, имитирующим неведомо что голосом. – Слишком долго. Разве не могли вы поубивать некоторое количество народу, а после вернуться и подышать немного одним с нами воздухом?
В драгоценном для Томми присутствии Николь он с редкостной быстротой вновь обращался в европейца.
– Mais pour nous héros, – сказал он, – il nous faut du temps, Nicole. Nous ne pouvons pas faire de petits exercises d’héroisme – il faut faire les grandes compositions[137].
– Говорите со мной по-английски, Томми.
– Parlez français avec moi, Nicole[138].
– Смысл получится совсем другой – на французском вы можете быть героическим и отважным, сохраняя достоинство, – да вы и сами знаете это. На английском быть героическим и отважным, не становясь немного нелепым, нельзя – и это вы знаете тоже. Говоря по-английски, я сохраняю преимущество перед вами.
– Да, но в конце концов… – он вдруг усмехнулся. – Даже на английском я храбр, героичен и прочее.
Николь изобразила совершеннейшее изумление, но Томми остался стоять на своем.
– Просто я знаю по опыту то, что показывают в кино, – сказал он.
– Неужели все это похоже на кино?
– Смотря какое, возьмите того же Рональда Колмана, вы видели его фильмы о Corps d’Afrique du Nord[139]? Совсем не плохи.
– Ладно, теперь, сидя в кино, я буду знать, в этот миг с вами происходит именно то, что я вижу.
Разговаривая с Томми, Николь все время сознавала присутствие рядом маленькой, хорошенькой молодой женщины с чудесными, металлического оттенка волосами, казавшимися в палубном свете почти зелеными, – она сидела за Томми и могла слушать либо их разговор, либо тот, что вели другие ее соседи. Ясно было, что до появления Дайверов она безраздельно владела вниманием Томми, поскольку теперь – через силу, как это называлось когда-то, – простилась с надеждой вернуть себе его внимание, встала и с недовольным видом пересекла полумесяц палубы.
– В конце концов, я и есть герой, – спокойно и лишь наполовину шутливо заявил Томми. – Обладатель яростной, как правило, храбрости, которая иногда обращает меня в подобие льва, а иногда – смертельно пьяного человека.
Николь подождала, пока эхо этой похвальбы смолкнет в сознании Томми, – ибо знала, что он, скорее всего, никогда еще таких слов не произносил. Потом окинула взглядом сборище совершенно ей не знакомых людей и, как обычно, увидела лица ярых невротиков, изображающих спокойствие, любящих загородные места лишь по причине ужаса, который внушают им города и звучание их собственных голосов, задающих тональность и строй разговоров… И спросила:
– Кто та женщина в белом?
– Та, что сидела рядом со мной? Леди Каролина Сибли-Бирс…
Тут они услышали ее голос:
– Это мерзавец, каких мало. Мы с ним всю ночь проиграли в «железку», теперь он должен мне тысчонку швейцарских.
Томми, рассмеявшись, сказал:
– Сейчас она – самая испорченная женщина Лондона. Всякий раз, возвращаясь в Европу, я обнаруживаю свежий урожай самых испорченных женщин Лондона. Она – наисвежайшая, хотя, сдается мне, уже появилась еще одна, которую считают почти такой же испорченной.
Николь снова вгляделась в нее через палубу – хрупкая, будто чахоточная больная, – невозможно поверить, что обладательница таких узких плеч, таких слабых ручек способна нести стяг декаданса, последнюю регалию угасающей империи. Она походила скорее на плоскогрудых, коротко стриженных модниц Джона Хелда[140], чем на рослых и томных блондинок, что позировали живописцам и романистам начиная с предвоенных времен.
Приближался Голдинг, старавшийся умерить резонансное излучение своего огромного тела, передающее, точно гаргантюанский усилитель, сигналы хозяйской воли, и Николь, хоть еще и норовила сопротивляться ему, согласилась с доводами, которые он настойчиво излагал: сразу после ужина «Маржа» направляется в Канны; пусть Дайверы и успели отобедать, место для икры и шампанского у них в желудках наверняка найдется; да и в любом случае Дик говорит сейчас по телефону их шоферу, чтобы тот перегнал машину из Ниццы в Канны и оставил перед «Café des Alliées», а оттуда Дик сам ее заберет.
Они перешли в столовую, Дика усадили рядом с леди Сибли-Бирс. Николь увидела, что обычно красноватое лицо мужа побледнело; он безапелляционно излагал что-то – до Николь долетали только обрывки:
– …Вас, англичан, это устраивает, вы все равно исполняете пляску смерти… Сипаи в разрушенном форту, то есть сипаи ломятся в его ворота, но внутри идет веселье. Зеленая шляпка раздавлена и смята, будущее отсутствует.
Леди Каролина отвечала ему короткими фразами, которые пестрели завершающими «Что?», обоюдоострыми «Вполне!» и мрачными «Черио!», а это всегда подразумевает близкую опасность, однако Дик ее упреждающих сигналов, похоже, не замечал. Он вдруг произнес нечто особенно запальчивое, – слов Николь не разобрала, но увидела, как лицо молодой женщины потемнело и ожесточилось, и услышала ее резкий ответ:
– В конце концов, друг есть друг, а врун есть врун.
Опять он человека обидел – неужели так трудно придержать язык на срок чуть более долгий? Насколько же долгий? Да, наверное, до самой смерти.
Молодой белокурый шотландец из игравшего на палубе оркестрика (представленного его барабанщиком как «Рэгтайм-джазмены Эдинбургского колледжа искусств»), сев за пианино, запел нечто монотонное, как «Денни Дивер»[141], аккомпанируя себе басовыми аккордами. Слова он произносил с великой точностью, как будто они давили на него с нестерпимой силой:
Одна дама из адских мест
Вся тряслась, услышавши благовест,
Потому что была она дрянь-дрянь-дрянь,
Ну и тряслась, услышавши благовест.
Из адских мест (БУМ-БУМ),
Из адских мест (ТУМ-ТУМ)
Одна дама из адских мест…
– Это еще что? – шепотом спросил Томми у Николь.
Ему ответила девушка, сидевшая по другую его руку:
– Слова Каролины Сибли-Бирс. Музыка исполнителя.
– Quelle enfanterie! – пробормотал Томми в начале второго куплета, намекавшего на иные сомнительные наклонности трясучей дамы. – On dirait qu’il récite Racine![142]
Леди Каролина никакого внимания исполнению ее опуса не уделяла, во всяком случае, внешне. Снова взглянув в ее сторону, Николь поняла, что эта дама умеет производить сильное впечатление – и не какими-либо чертами ее личности или характера, а просто силой, о которой свидетельствовала принятая ею поза. Николь сочла ее опасной и оказалась права – это подтвердилось, когда все встали из-за стола. Дик, впрочем, остался сидеть, с застывшим на лице странным выражением, которое очень скоро вылилось в неуместно резкие слова:
– Не нравятся мне инсинуации, произносимые оглушающим английским шепотом.
Уже прошедшая половину пути до двери, леди Каролина развернулась, и возвратилась к нему, и произнесла негромко и сдавленно, постаравшись, впрочем, чтобы ее услышали все:
– Сами напросились – презрительными отзывами о моих соплеменниках, о моей подруге Мэри Мингетти. Я же только и сказала, что в Лозанне вас видели в компании сомнительных личностей. Это что – оглушающий шепот? Или он только вас оглушает?
– Вы и сейчас говорите недостаточно громко, – нашелся, хоть и не сразу, Дик. – Стало быть, я теперь печально известен…
Голдинг заглушил конец его фразы громовыми «Что! Что!» – и, напирая на гостей могучим телом, погнал их отару к двери. Обернувшись на пороге, Николь увидела, что Дик по-прежнему сидит за столом. Ее разозлил нелепый выпад этой женщины, но равно злил и Дик, который затащил их обоих сюда, и выпил лишнего, и выпустил коготки своей иронии, и был в результате унижен, а еще пуще сердилась Николь на себя, поскольку понимала, что это она первым делом и растравила гнев англичанки, отняв у нее Томми Барбана.
Однако прошло лишь несколько мгновений, и она увидела Дика, совершенно, по всему судя, овладевшего собой, – он стоял у трапа и о чем-то разговаривал с Голдингом; а затем в течение получаса не видела его вовсе и, наконец, прервав замысловатую малайскую игру с бечевкой и кофейными зернами, сказала Томми:
– Мне нужно найти Дика.
Сразу после ужина яхта пошла на запад. Ясная ночь струилась вдоль ее бортов, мягко ухали дизельные двигатели, весенний ветер резко отбросил назад волосы вышедшей на нос Николь, и она, увидев стоявшего у флагштока Дика, ощутила острый укол тревоги. Он тоже увидел ее и безмятежно сказал:
– Славная ночь.
– Мне стало тревожно.
– Ах, тебе стало тревожно?
– Не говори со мной таким тоном. Если бы я могла сделать для тебя хоть какую-то малость, мне было бы так приятно, Дик.
Он отвернулся от нее к звездной вуали над Африкой.
– Я тебе верю, Николь. И временами верю: чем меньше она была бы, тем тебе было б приятнее.
– Не говори так – не надо.
На лице Дика, бледном в свете, который ловили и снова отбрасывали в небеса белые брызги, не было и следа ожидавшегося Николь раздражения. Оно казалось отстраненным; глаза Дика постепенно сфокусировались на ней, словно на шахматной фигуре, которую он собирался передвинуть по доске, и с такой же неторопливостью Дик сжал ее запястье и притянул Николь к себе.
– Так, выходит, ты погубила меня? – ласково осведомился он. – Что ж, в таком случае погибли мы оба. А значит…
Похолодев от страха, она предложила ему второе запястье. Пусть так, она уйдет с ним – и в этот миг полной отзывчивости и самозабвения Николь вновь живо ощутила красоту ночи, – пусть так, пусть…
…но Дик вдруг отпустил ее и повернулся к ней спиной, вздохнув:
– Эхе-хе!
Слезы потекли по лицу Николь, и тут она услышала приближавшиеся шаги, это был Томми.
– А, так он нашелся! Николь боялась, что вы прыгнете за борт, Дик, – сказал он, – из-за поношений этой английской poule[143].
– Среди такой красоты и за борт прыгнуть приятно, – мирно ответил Дик.
– Конечно! – торопливо согласилась Николь. – Давайте наденем спасательные круги и спрыгнем. По-моему, нам необходимо проделать что-нибудь эффектное. А то мы слишком скучно живем.
Томми потянул носом воздух, словно пытаясь вынюхать, что тут произошло.
– На сей счет надо попросить совета у леди Фигли-Мигли – она должна знать все новейшие веянья. И хорошо бы еще заучить ее песенку «Одна дама l’enfer»[144]. Я переведу слова, продам казино и наживу на успехе песенки целое состояние.
– Вы богаты, Томми? – спросил Дик, когда они уже шли к корме.
– По нынешним временам не очень. Биржу я забросил, надоело. Но оставил кое-какие акции в руках друзей, и те приглядывают за ними. Все идет хорошо.
– И Дик богатеет, – сказала Николь. Только теперь голос ее начал подрагивать.
На юте танцевали три пары – это Голдинг, взмахнув огромными лапищами, привел их в движение. Николь с Томми присоединились к ним, и Томми словно невзначай обронил:
– Похоже, Дик попивает.
– Очень умеренно, – ответила преданная Николь.
– Одни умеют пить, другие не очень. Видно, что Дик не умеет. Вы бы сказали ему, что не стоит.
– Я? – изумленно воскликнула она. – Я буду говорить Дику, что ему стоит делать, что нет?
Когда они достигли каннского рейда, Дик еще оставался, хоть и пытался скрыть это, неуверенным в движениях, сонным. Голдинг помог ему спуститься в шлюпку «Маржи», и уже сидевшая там леди Каролина демонстративно отодвинулась подальше. На берегу он отвесил ей преувеличенно формальный поклон, и на миг Николь показалось, что Дик собирается попрощаться с ней соленой шуточкой, однако жесткие пальцы Томми стиснули мякоть его руки, и все трое направились к ожидавшей их машине.
– Я отвезу вас домой, – предложил Томми.
– К чему вам такие хлопоты – мы возьмем такси.
– Да я только рад буду, – если вы сможете приютить меня на ночь.
Устроившийся на заднем сиденье Дик безмолвствовал, пока мимо них проплывал желтый монолит Гольф-Жуана, а следом – не стихающий карнавал Жуан-ле-Пена, с его пропитанной музыкой и многоязычными вскриками ночью. И лишь когда машина свернула в холмы, к Тарме, он вдруг выпрямился от ее толчка и произнес короткую речь:
– Очаровательная представительница… э-э… – на миг он сбился, – …оплот… э-э… принесите мне порцию мозгов с гнильцой a l’Anglaise[145].
После чего стал погружаться в умиротворенный сон – рыгнул и удовлетворенно потонул в мягкой и теплой тьме.
VI
Дик вошел в спальню Николь с утра пораньше.
– Я ждал, когда ты встанешь. Нечего и говорить, вчерашним собой я недоволен, но как насчет того, чтобы обойтись без посмертного вскрытия?
– Согласна, – холодно ответила она, придвигая лицо к зеркалу.
– Это нас Томми домой привез? Или мне приснилось?
– Томми, и ты это знаешь.
– Весьма вероятно, – согласился Дик, – поскольку слышал, как он кашляет. Думаю, надо к нему заглянуть.
Николь его уходу обрадовалась, и едва ли не впервые в жизни, – похоже, он наконец лишился кошмарной способности всегда оказываться правым.
Томми ворочался в постели, ожидая кофе с молоком.
– Как вы себя чувствуете? – спросил Дик.
Услышав жалобу на боль в горле, Дик мигом обратился в профессионала.
– Надо бы пополоскать или еще что.
– У вас найдется – чем?
– Как ни странно, не найдется, – может быть, у Николь?
– Не стоит ее тревожить.
– Она уже встала.
– Как она?
Дик неторопливо повернулся от двери.
– Вы ожидали, что мой вчерашний загул убьет ее? – на редкость приятным тоном осведомился он. – Теперешняя Николь вырезана из… из болотной сосны, и нет на свете дерева крепче, если не считать новозеландского бакаута…
Спускавшаяся сверху Николь услышала обрывок их разговора. Она знала, как знала всегда, что Томми любит ее; знала, что он испытывал неприязнь к Дику, что Дик понял это раньше самого Томми и готов был сочувственно отнестись к его неразделенной страсти. Миг спустя за этой мыслью последовало чисто женское удовлетворение. Она склонилась над столом, за которым завтракали дети, и принялась давать гувернантке обстоятельные наставления на день, а наверху двое мужчин продолжали с заботой думать о ней.
Счастливое настроение сохранилось и в саду. Николь не ждала каких-то новых событий – пусть все остается как есть, пусть мужчины перебрасываются ее именем, она столь долгое время не знала собственного существования – даже в качестве мячика.
– Ну что, кролики, все хорошо, верно? Или не верно? Эй, кролик, я с тобой говорю! Все хорошо? Эй? Или, по-твоему, все очень странно?
Кролик, который в жизни ничего, почитай, кроме капустных листьев не видел, нерешительно подергал носом туда-сюда и согласился – хорошо.
Николь продолжала копошиться в саду. Срезала и складывала в условленных местах цветы, – позже садовник соберет их и отнесет в дом. Когда же она добралась до стены над морем, ей захотелось поговорить, однако поговорить было не с кем, и Николь просто постояла, раздумывая. Мысль об интересе к другому мужчине отчасти скандализировала ее, но ведь берут же другие женщины любовников, почему же нельзя и мне? Ясное весеннее утро развеивало запреты созданного мужчинами мира, мысли ее были легки и радостны, как мысли цветка, ветер вздувал волосы, и голова Николь словно летела за ним. Другие женщины берут любовников – и те же силы, что понукали ее прошлой ночью отдаться на волю Дика во всем, даже в смерти, теперь заставляли кивать ветру в довольстве и счастье, которые доставляла ей логичность вопроса: почему же нельзя и мне?
Присев на невысокую стенку, Николь окинула взглядом море. Однако из другого моря, из волнующейся дали фантазии выплыло, чтобы лечь рядом с ее сегодняшним уловом, нечто новое, осязаемое. Если она не нуждается, всей душою своей, всегда оставаться единой с Диком – с тем человеком, каким он показал себя ночью, – ей следует стать кем-то еще, не просто призраком его сознания, обреченным вечно вышагивать, как на параде, по кругу, по обводу медали, которой он сам себя наградил.
Этот участок стены Николь выбрала потому, что под ним обрыв сменялся покатым лугом, на котором был разбит огород. Она увидела за переплетеньем ветвей двух мужчин с граблями и лопатами, разговаривавших на смеси ниццского диалекта с провансальским. Слова их и жестикуляция увлекли Николь, а понемногу она начала понимать и кое-какие их фразы:
– Вот тут я ее и уложил.
– А я свою вон туда, в виноградник, отволок.
– Да ей все одно было – и ему тоже. А тут эта чертова собака. Стало быть, уложил я ее…
– Ты грабли-то прихватил?
– Ты же их сам нес, шут гороховый.
– Слушай, мне все едино, где ты ее валял. Я до той ночи ни одной бабы, почитай, с самой свадьбы не потискал – двенадцать лет. А ты говоришь…
– Нет, ты про собаку послушай…
Николь наблюдала за ними сквозь ветви; слова их представлялись ей правильными – одному хорошо одно, другому другое. Однако разговор этот был мужским, и по пути к дому ею вновь овладели сомнения.
Дик с Томми сидели на террасе. Она прошла между ними в дом, вынесла оттуда рисовальный блокнот и принялась набрасывать голову Томми.
– Дело гладко – глядеть сладко, – легко заметил Дик.
Как он может говорить банальности, когда щеки его еще настолько бледны, что рыжеватая бородка кажется красной, такой же, как налитые кровью глаза? Николь повернулась к Томми:
– Я не умею сидеть без дела. Когда-то у меня была полинезийская обезьянка, очень славная, так я часами гоняла ее с места на место, пока меня не начинали ругать почем зря…
Она решительно не желала смотреть на Дика. Он извинился, вошел в дом, Николь увидела, как он выпил подряд два стакана воды, и ожесточилась еще пуще.
– Николь… – начал было Томми, но замолчал и откашлялся, пытаясь изгнать из горла хрипоту.
– Я намажу вас особой камфорной мазью, – предложила она. – Американской – Дик в нее верит. Подождите меня минуту.
– Мне правда пора ехать.
Дик вышел на террасу, сел.
– Во что это я верю?
Когда Николь вернулась с баночкой в руке, ни один из мужчин не шелохнулся, хоть, догадалась она, у них только что произошел разгоряченный разговор неведомо о чем.
Шофер ждал у двери, держа сумку, в которой лежала вчерашняя одежда Томми. Увидев его в позаимствованном у Дика наряде, Николь опечалилась – и напрасно, Томми мог себе позволить точно такой же.
– Доберетесь до отеля, вотрете мазь в горло и грудь, а потом подышите ею, – сказала она.
– Погоди, – негромко сказал Дик, когда Томми сошел по ступеням, – не отдавай ему всю баночку, она же у нас последняя, а их приходится из Парижа выписывать.
Томми на пару шагов вернулся к лестнице и теперь мог услышать их, все трое постояли немного в солнечном свете – Томми перед самым капотом машины, отчего сверху казалось, что вот он сейчас наклонится вперед и взвалит ее себе на спину.
Николь тоже сошла на дорожку.
– Берегите баночку, – сказала она. – Это большая редкость.
Она услышала мрачное молчание присоединившегося к ней Дика и на шаг отступила от него, и замахала рукой вслед машине, увозившей Томми и драгоценную камфорную мазь. Потом повернулась к мужу, – дабы получить свою порцию лекарства куда менее приятного.
– Никакой необходимости в твоем широком жесте не было, – сказал Дик. – Нас как-никак четверо и уже не один год при всяком кашле…
Они посмотрели друг другу в глаза.
– Мы всегда сможем разжиться другой баночкой… – на большее ее не хватило, она просто пошла за Диком наверх, где он молча лег на свою кровать.
– Завтрак тебе сюда принести? – спросила Николь.
Он кивнул – все так же безмолвно, не отрывая взгляда от потолка. Вконец растерявшаяся Николь пошла отдавать необходимые распоряжения. Потом, снова поднявшись наверх, заглянула в спальню Дика, – синие глаза его обшаривали потолок, точно прожектора темное небо. Она с минуту постояла в двери, наполовину боясь войти, сознавая, что грешна перед ним… Подняла руку, словно желая погладить его по голове, однако он отвернулся, как недоверчивый домашний зверек. Николь не выдержала и снова сбежала вниз, будто перепуганная, не понимающая, как угодить больному, кухарка, с ужасом думая о том, чем она, младенец, привыкший получать пищу от пересохшей ныне груди, будет жить дальше.
Прошла неделя, и Николь забыла о чувствах, которые возбудила в ней встреча с Томми, – она вообще легко забывала людей. Однако, когда задули жаркие июньские ветра, пришло известие, что он снова в Ницце. Томми прислал им обоим коротенькое письмо, которое Николь вскрыла заодно с другими, прихваченными ею из дома, под пляжным парасолем. Прочитав письмо, она перебросила его Дику, в ответ и он бросил ей телеграмму:
МОИ ДОРОГИЕ БУДУ ЗАВТРА В ГОССЕ УВЫ БЕЗ МАМЫ НАДЕЮСЬ ПОВИДАТЬ ВАС.
– Что же, буду рада увидеться с ней, – хмуро сказала Николь.
VII
Впрочем, следующим утром Николь отправилась на пляж полной вновь оживших опасений насчет того, что Дик обдумывает некое отчаянное решение их проблем. С вечера, проведенного ими на яхте Голдинга, она понимала: что-то происходит. Ее прежнее надежное, всегда гарантировавшее ей неуязвимость положение отделялось от неминуемого теперь качественного скачка, после которого изменится сама химия ее плоти и крови гранью столь тонкой, что Николь и думать-то о ней всерьез не решалась. Ее и Дика образы – размытые, переменчивые – представлялись ей призраками, кружившими в фантастическом танце. Вот уже несколько месяцев в каждом слове, ими произносимом, чуялись отзвуки какого-то иного значения, которому предстояло выявиться окончательно в обстоятельствах, понемногу создаваемых Диком. И пусть это умонастроение сулило Николь новые надежды (возможно), ибо долгие годы ничем не замутненного существования вдохнули жизнь в те качества ее натуры, которые едва не убила болезнь, качества, о которых Дик и не ведал – не по причине какой-то его нерадивости, а просто потому, что натура одного человека никогда не впитывается полностью натурой другого, – оно все же внушало тревогу. Самой неприятной стороной их отношений стало ныне все возраставшее безразличие Дика, воплотившееся в пьянство. Николь не знала, чего ей ждать – погибели или пощады; притворство, проступавшее в голосе Дика, сбивало ее с толку; догадаться, как он поступит в следующую минуту, она не могла, полная картина раскрывалась перед ней слишком медленно, – как не могла и понять, что произойдет в самом конце, когда совершится тот самый скачок.
Что будет потом, ее не тревожило, – она избавится от бремени, полагала Николь, у нее откроются глаза. Она создана для перемен, для полета, и деньги – ее плавники и крылья. Вот представьте себе: шасси гоночного автомобиля, проведшее многие годы под кузовом семейного лимузина, вдруг взяло да и зажило собственной жизнью, – такое, примерно, ждет и ее. Николь уже ощутила, как на нее повеяло свежим ветерком, – рывок, вот чего она опасалась, и того, что произойдет он, когда его не ждешь.
Дайверы вышли на пляж – она в белом купальном костюме, он в белых трусах, в нарядах, казавшихся еще более белыми на их темных телах. Дик, заметила Николь, высматривает детей среди сутолоки парасолей и тел, и, поскольку о ней он в эти минуты определенно не думал, она смогла приглядеться к нему словно бы со стороны и решила, что Дик стремится не столько обезопасить детей, сколько обезопаситься ими. Быть может, пляжа-то он и боялся, как боится низложенный властитель собственного двора, втайне посещенного им. Николь уже невзлюбила мир Дика с его тонкими шутками и учтивостью, забыв, что многие годы он был единственной доступной ей связью с миром. Пусть Дик оглядывает свой пляж, ныне изгаженный, приспособленный к вкусам лишенных вкуса людей; пусть обыскивает хоть весь день, ему все равно не найти ни единого камня, оставшегося от Китайской стены, которой он когда-то оградил это место, как не найти и оставленного кем-то из давних друзей отпечатка ступни.
На мгновение Николь пожалела об этом. Она вспомнила осколки стекла, которые вооруженный граблями Дик выгребал из груды старого сора, вспомнила матросские штаны и свитера, купленные ими на одной из глухих улочек Ниццы, – наряды, которые позже вошли в моду у парижских модельеров, правда, те шили их из шелка, – вспомнила французских девочек-простушек, забиравшихся на волнолом и, словно птички, кричавших взрослым: «Dites donc! Dites donc!»[146], вспомнила утренний ритуал мирного, спокойного упоения солнцем и морем и множество выдумок Дика, погребенных сейчас под наслоением лет надежнее, чем под песком…
Ныне пляж обратился просто в место для купания, в «клуб», хотя о нем, как и о многоязыком сообществе, на нем собиравшемся, трудно было сказать, кто в него не допускается.
Тут она увидела, что Дик, стоя на коленях, обшаривает пляж взглядом в поисках Розмари, и сердце ее ожесточилось снова. Взгляд Николь последовал за его взглядом, перебирая новые параферналии пляжа – висящие над водой трапеции и гимнастические кольца, переносные раздевальни, буйки, прожектора, оставшиеся на берегу после вчерашних ночных fêtes, модернистского вида буфет, белый, с пошлым орнаментом из лихо закрученных усов.
К воде Дик обратился в последнюю очередь, поскольку плескались в этом синем раю лишь очень немногие – дети да склонный к эксгибиционизму гостиничный слуга, метроном этого утра, раз за разом картинно нырявший в море с пятидесятифутовой скалы, – в большинстве своем постояльцы Госса сбрасывали укрывавшие их дряблую наготу пижамы всего один раз за день, в час для короткого трезвительного окунания.
– Вон она, – сказала Николь.
Она смотрела, как взгляд Дика провожает Розмари от плота к плоту; впрочем, вздох, от которого дрогнула ее грудь, был лишь остаточным эхо чувств пятилетней давности.
– Давай сплаваем к ней, поговорим, – предложил он.
– Сплавай один.
– Нет, вместе.
Такая безоговорочность пришлась ей не по вкусу, но в конце концов они все же поплыли вдвоем к Розмари, за которой неотступно, как форель за блесной, следовала стайка рыбешек, словно перенимавших у нее ослепительный блеск.
Николь осталась в воде, Дик забрался к Розмари на плот, они сидели, обсыхая и разговаривая, – совершенно так, как если бы их не связывала ни любовь, ни даже случайные прикосновения. Розмари была прекрасна – молодость девушки уязвила Николь, впрочем, ее порадовало то, что в сравнении с ней Розмари несколько полновата. Николь плавала вокруг плота, слушая Розмари, которая изображала веселье, радость, ожидание, делая это с большей, чем пять лет назад, сноровкой.
– Я так соскучилась по маме, но мы с ней встретимся только в понедельник, в Париже.
– Вы приезжали сюда пять лет назад, – сказал Дик. – Такая маленькая, смешная в одном из тогдашних отельных халатов!
– Как вы все помните! Всегда помнили – и всегда что-нибудь приятное.
Снова началась давняя игра – обмен комплиментами, – поняла Николь и нырнула, а вынырнув, услышала:
– Я собираюсь притвориться, будто все происходит пять лет назад, будто мне опять восемнадцать лет. Вам всегда удавалось внушить мне чувство – ну, знаете, наверное, счастья – вам и Николь. А сейчас мне начинает казаться, что вы по-прежнему там, на пляже, под зонтами – и таких славных людей я никогда еще не встречала, да может быть, и не встречу больше.
Отплывая от них, Николь поняла, что окутавшее сердце Дика темное облако немного приподнялось, что он вступил в игру с Розмари, призвав в помощники свое былое умение обращаться с людьми, это потускневшее произведение искусства; и подумала, что если бы Дик выпил сейчас стаканчик-другой, то, пожалуй, принялся бы демонстрировать прямо здесь, на плоту, свои акробатические кунштюки, спотыкаясь на том, что прежде проделывал с легкостью. Этим летом она заметила, впервые, что Дик перестал нырять в воду с высоты.
Немного позже он присоединился к Николь, плававшей от плота к плоту.
– Розмари познакомилась тут с владельцами скороходного катера, вон того, видишь? Не хочешь поплавать на акваплане? Думаю, будет весело.
Вспомнив, что когда-то Дику удавалось вставать на руки, вцепившись ими в установленный на конце плотика стул, Николь решила пойти ему навстречу, как могла бы пойти навстречу Ланье. В их последнее лето на Цугском озере Дик увлеченно предавался этой приятной водной забаве и однажды сумел, стоя на плотике, взвалить себе на плечи мужчину весом в двести фунтов и выпрямиться. Но ведь женщины выходят замуж и за все дарования своих избранников, а после, что лишь естественно, не столько поражаются им, сколько притворяются пораженными. Николь же и притворяться труда себе не давала, хоть и ответила Дику: «Да», и добавила: «Да, я тоже так думаю».
Она, впрочем, знала, что Дик немного устал, что только близость волнующей молодости Розмари и подталкивает его к предстоящим усилиям, Николь уже привыкла к тому, что мужа вдохновляют на такого рода подвиги свежие тела их детей, и теперь холодно гадала, не выставит ли он себя на посмешище.
Дайверы оказались самыми старыми из пассажиров катера, – молодые люди вели себя вежливо, уважительно, однако Николь чувствовала за этим вопрос: «А кто они такие?» и жалела, что сейчас Дику, с головой ушедшему в предстоящий трюк, не до применения еще одного из его талантов – способности овладевать любой ситуацией, все улаживать.
В двухстах ярдах от берега мотор заглушили, один из молодых людей плюхнулся в воду, подплыл к бессмысленно болтавшемуся на зыби плотику, выровнял его, неторопливо выбрался из воды, встал на колени, а затем, когда катер пошел и плотик за ним, поднялся на ноги. Отклонившись назад, он заставил свое легкое суденышко тяжеловесно ходить из стороны в сторону, описывая медленные, дух занимающие дуги, под конец каждой из которых плотик нагоняла, ударяя в бок, поднятая им волна. В конце концов молодой человек вывел плотик прямо за корму катера, выпустил из рук веревку и, постояв с мгновение, спиной опрокинулся в воду, уйдя в нее, точно памятник, воздвигнутый в честь некой победы, после чего над поверхностью появилась его показавшаяся вдруг совсем маленькой голова. Катер описал круг и вернулся к нему.
Николь от катания отказалась, вместо нее на плотике проехалась, аккуратно и традиционно, Розмари, ободряемая шутливыми выкриками ее поклонников. Трое из них вступили в себялюбивую борьбу за честь вытащить кинозвезду из воды в катер, ухитрившись в итоге ободрать о борт ее бедро и колено.
– Ваш черед, доктор, – сказал стоявший у штурвала мексиканец.
Дик и последний оставшийся сухим молодой человек спрыгнули с двух бортов и поплыли к плотику. Дик намеревался повторить свой фокус с подъемом тела, – Николь наблюдала за ним с презрительной улыбкой. Пуще всего ее раздражало телесное хвастовство мужа перед Розмари.
Когда плотик набрал скорость, достаточную для того, чтобы люди на нем уверились в его уравновешенности, Дик опустился на колени, просунул голову между ногами молодого человека, ухватился за лежавшую у его колен веревку и начал подниматься.
Наблюдавшие за ним пассажиры катера увидели: что-то у него не ладится. Он стоял на одном колене, фокус был в том, чтобы встать и выпрямиться в одно плавное движение. Дик на мгновение замер, отдыхая, затем лицо его покривилось, и он, собравшись с силами, встал.
Плотик был узким, партнер Дика, хоть и весил меньше полутораста фунтов, вес свой распределять не умел, да еще и бестолково цеплялся за голову Дика. Когда тот с последним надрывающим спину усилием распрямился, плотик перекосило, и пара атлетов обрушилась в воду.
Розмари закричала:
– Здорово! У них почти получилось!
Катер вернулся к пловцам, и Николь увидела лицо Дика – раздосадованное, как она и ожидала: ведь всего два года назад он проделал этот трюк без особого труда.
Во второй раз он повел себя осмотрительнее. Приподнялся немного, дабы убедиться в своей сбалансированности, снова опустился на колено, а затем, прохрипев: «Алле-гоп!», встал, но выпрямиться не успел – колени его вдруг подогнулись и Дик, падая, отбросил ногами плотик, чтобы тот его не ударил.
На сей раз, когда катер вернулся за ним, всем, кто был на борту, стало ясно, что Дик разозлился.
– Не возражаете, если я попробую еще раз? – крикнул он, рассекая воду. – Мы почти справились.
– Конечно. Валяйте.
Николь, увидев, как он бледен, попыталась остановить Дика:
– Тебе не кажется, что на сегодня хватит?
Он не ответил. Напарника Дика, заявившего, что с него довольно, подняли в катер, мексиканец-штурвальный услужливо вызвался занять его место.
Новый партнер оказался грузнее старого. Пока катер набирал ход, Дик отдыхал, ничком лежа на плотике. Затем подлез под мексиканца, ухватился за веревку, напряг мышцы, чтобы подняться.
И не смог. Николь увидела, как он сменил положение тела, как натужился снова и замер, когда вес мексиканца целиком лег на его плечи. Еще одна попытка – Дик приподнялся на дюйм, на два, – Николь, напрягаясь с ним вместе, просто-напросто чувствовала, как на лбу мужа открываются потовые железы, – он постоял немного, удерживая достигнутое, а потом со звучным шлепком упал на колени, и оба пассажира плотика – голова Дика лишь самую малость промазала мимо его закраины, – рухнули в море.
– Скорее назад! – велела штурвальному Николь и еще, произнося эти два слова, увидела, как Дик ушел под воду, и тихо вскрикнула: но нет, он вынырнул, и лег на спину, и «Шато», развернувшись, пошел к нему. Казалось, что катер идет к пловцам целую вечность, а когда подошел, Николь увидела, что Дик обессилел, что лицо его лишено выражения, что он остался наедине с морем и небом, и ужас ее внезапно сменился презрением.
– Сейчас мы поможем вам, доктор… бери его за ногу… так… теперь все вместе…
Дик сидел, отдуваясь и глядя в пустоту перед собой.
– Я же говорила, не стоит, – не сумев удержаться, сказала Николь.
– Он выложился в первые два раза, – сказал мексиканец.
– Такая глупость, – упорствовала Николь. Розмари тактично молчала.
Прошла минута, Дик справился с дыханием:
– На этот раз я и бумажную куколку не поднял бы.
Ответом ему стал разрядивший напряжение всплеск общего смеха. Когда Дик сходил на берег, все уважительно помогали ему. И только Николь была раздражена – впрочем, теперь ее раздражало все.
Она присела с Розмари под зонтом, Дик ушел к буфетной стойке за выпивкой и скоро вернулся с хересом для женщин.
– Первую в жизни рюмку я выпила вместе с вами, – сказала Розмари и в приливе энтузиазма добавила: – Ох, я так рада видеть вас и знать, что все хорошо. Я беспокоилась…
Тут она спохватилась и изменила окончание фразы:
– …вдруг все иначе.
– До вас дошли разговоры о том, что я покатился по наклонной плоскости?
– О нет. Просто я слышала… слышала, что вы изменились. И рада увидеть своими глазами, что это не так.
– Это так, – ответил Дик, присаживаясь. – Изменения начались давным-давно, только поначалу заметными не были. Когда моральный дух человека надламывается, манеры его еще долгое время остаются неизменными.
– Вы практикуете на Ривьере? – поспешила спросить Розмари.
– Пациентов здесь отыскать несложно, – он обвел взглядом попиравших золотистый песок людей. – Кандидаты отличные. Вы заметили нашу старую знакомую миссис Абрамс, изображающую герцогиню при королеве Мэри Норт? Не завидуйте ей, представьте, как она совершает долгое восхождение по черной лестнице отеля «Ритц» – на четвереньках, дыша пылью ковровых дорожек.
Розмари перебила его:
– Это и вправду Мэри Норт?
Она вгляделась в неспешно приближавшуюся к ним женщину, сопровождаемую небольшой свитой людей, которые, судя по их ухваткам, привыкли к всеобщему вниманию. Подойдя футов на десять, Мэри скользнула по Дайверам взглядом – не из самых приятных, такой говорит людям, на которых он падает, что их узнали, но никакого внимания не удостоят, – ни Дайверам, ни Розмари Хойт и в голову никогда не пришло бы бросить подобный на кого бы то ни было. А следом Дик с насмешливым удовольствием отметил, что Мэри, узнав Розмари, планы свои переменила. Она подошла, с приязненной сердечностью сказала несколько слов Николь, без улыбки, как если бы он был носителем некой заразы, кивнула Дику, – тот ответил ей иронически уважительным поклоном, – и обратилась к Розмари:
– Мне говорили, что вы здесь. Надолго?
– До завтра, – ответила Розмари.
Она тоже поняла, что Мэри подошла к Дайверам лишь для того, чтобы заговорить с нею, и из солидарности с друзьями повела себя довольно холодно. Нет, поужинать этим вечером с Мэри она не сможет.
Мэри обратилась к Николь – тоном любезным, но жалостливым.
– Как дети? – спросила она.
Дети как раз подошли к ним – попросить у матери разрешения искупаться, в чем гувернантка им отказала.
– Нет, – ответил за нее Дик. – Делайте, что говорит Мадемуазель.
Николь, считавшая себя обязанной поддерживать авторитет гувернантки, разрешения не дала, и Мэри, которая – на манер героини Аниты Лус[147] – готова была мириться лишь с Faits Accomplis[148] и, собственно говоря, даже благопристойнейшего французского пуделька в дом свой не впустила бы, смерила Дика таким взглядом, точно он был повинен в самом что ни на есть разнузданном деспотизме, Дик же, устав от притворства, с насмешливой участливостью поинтересовался:
– А как ваши детки и их тетушки?
Мэри ему не ответила – просто отошла от Дайверов, напоследок сочувственно погладив попытавшегося увернуться от ее ладони Ланье по головке. Дик, проводив ее взглядом, сказал:
– Как подумаю, сколько времени я потратил на то, чтобы привести ее в божеский вид…
– Мне она нравится, – отозвалась Николь.
Ожесточение, прозвучавшее в голосе Дика, удивило Розмари, привыкшую считать его человеком, который все прощает и все может понять. И тут она вспомнила, что, собственно, слышала о нем. Переплывая Атлантику, она разговорилась со служащими Государственного департамента, европеизированными американцами, достигшими положения, в котором о человеке почти невозможно сказать, из какой страны он родом: ясно, что не из какой-то великой державы – ну, может быть, из некоторого балканского государства, все граждане коего на одно лицо, – и кто-то, упомянув вездесущую, всем на свете известную Бэйби Уоррен, заметил, что младшая сестра ее связалась, себе на беду, с опустившимся доктором. «Его уже ни в одном приличном доме не принимают», – сказала какая-то дама.
Слова эти растревожили Розмари – пусть Дайверы и не имели, по ее представлениям, ни малейшего отношения к обществу, в котором подобный факт (если это был факт) мог иметь какое-либо значение, – они все же свидетельствовали о враждебном, созданным кем-то общественном мнении. «Его уже ни в одном приличном доме не принимают». Воображению Розмари представился Дик, который, поднявшись на крыльцо некоего особняка, предъявляет свою визитную карточку и слышит от швейцара: «Вас больше пускать не велено», и после бредет по улице лишь для того, чтобы выслушивать то же самое от несчетных швейцаров несчетных послов, министров, Chargés d’Affaires[149]…
А Николь между тем думала о том, как бы ей убраться отсюда. Она понимала, что сейчас уязвленный Дик оживится и попытается очаровать Розмари, увлечь ее внимание. И разумеется, он тут же сказал, желая ослабить произведенное им неприятное впечатление:
– Мэри молодец – она умело распорядилась своей жизнью. Но так трудно продолжать любить человека, который тебя больше не любит.
А Розмари, мигом усвоив его настроение, склонилась к Дику и заворковала:
– О, вы такой славный, не могу представить себе того, кто не простил бы вам чего угодно, как бы вы с ним ни обошлись, – и почувствовав, что она, пожалуй, переусердствовала, да еще и посягнула на права Николь, опустила взгляд на песок между ними: – Я хотела спросить у вас обоих, что вы думаете о моих последних картинах, – если вы их видели.
Николь не ответила, она видела одну, но сразу же и думать о ней забыла.
– Всего за минуту на ваш вопрос не ответить, – сказал Дик. – Вот, предположим, Николь говорит вам: Ланье заболел. Как вы себя поведете, услышав об этом? Как поведет себя любой человек? Он начнет играть – лицом, интонациями, словами – лицо изобразит печаль, голос – потрясение, слова – сочувствие.
– Да… верно.
– В театре не так. В театре лучшие актеры приобретают славу, пародируя общепринятые эмоциональные реакции – страх, любовь, сочувствие.
– Понимаю, – сказала Розмари, хоть на деле и не поняла.
Николь, уже утратившая нить его рассуждений, обозлилась еще сильнее. Дик продолжал:
– Подлинность реакций – вот опасность, которая подстерегает актрису. Предположим, опять-таки, что кто-то говорит вам: «Ваш любовник погиб». В жизни вы, услышав это, возможно, сломаетесь. Однако на сцене вы должны вести за собой зрителей, а уж «реагировать» следует им самим. Во-первых, у актрисы имеются реплики, которые она обязана произносить, во-вторых, ей необходимо приковать внимание публики к себе, а не к убитому китайцу или кем он там был. Значит, ей нужно проделать нечто неожиданное. Если публика считает ее персонажа женщиной жесткой, она должна проявить мягкость, если мягкой – жесткость. Выйти за рамки роли, понимаете?
– Не совсем, – призналась Розмари. – Что значит – выйти за рамки?
– Нужно делать то, чего от вас не ожидают, манипулировать аудиторией, заставляя ее переключиться с объективного факта на вас. И только после этого снова вернуться в прежние рамки.
Николь решила, что сыта по горло. Она стремительно встала, даже не попытавшись скрыть досаду. Розмари, уже несколько минут наполовину осознававшая ее, примирительно обратилась к Топси:
– Тебе не хотелось бы, когда ты вырастешь, стать актрисой? Мне кажется, у тебя получилось бы.
Николь, наставив на нее суровый взгляд, медленно и раздельно объявила голосом своего деда:
– Вкладывать такие мысли в головы чужих детей абсолютно непозволительно. Не забывайте, у нас могут иметься совсем другие планы на ее счет. – Она резко повернулась к Дику. – Я возьму машину и поеду домой. А за тобой и детьми пришлю Мишель.
– Ты уже несколько месяцев как за рулем не сидела, – возразил он.
– Ничего, водить я не разучилась.
И Николь, даже не взглянув на Розмари, чье лицо выражало бурную «реакцию» на ее поведение, вышла из-под зонта.
Пока она переодевалась в кабинке, лицо ее оставалось твердым, как металлическая плита. Но стоило ей выехать на дорогу, накрытую сводом сосновых ветвей, и увидеть белку, летевшую с одной из них на другую, колыхание хвои под ветром, птицу, разрезавшую воздух вдали, солнечные лучи меж стволами, как голоса пляжников стихли за ее спиной и все переменилось, – Николь ощутила покой, счастье, свою новизну; мысли ее стали ясными, как звон хороших колоколов, она почувствовала себя излеченной, и излеченной по-новому. Душа ее начала раскрываться, как большая, сочная роза, выбираясь из лабиринтов, по которым блуждала годами. Пляж показался Николь ненавистным, да и другие места, в которых она изображала планету, вращавшуюся вокруг Солнца по имени Дик, тоже.
«Ну вот, все почти завершилось, – думала она. – Теперь я смогу обойтись без его поддержки». И как счастливый ребенок, ожидающий скорого окончания детства, знающий, что так все и было задумано Диком, она, приехав домой, улеглась на кровать и написала Томми Барбану в Ниццу короткое, призывное письмо.
Да, но то было днем, а к вечеру нервная энергия Николь пошла, как это водится, на убыль, душевный подъем спал, воображение притупилось. Она снова испугалась того, что было у Дика на уме, снова почувствовала, что за его теперешним поведением стоит некий план, а планов его Николь боялась – слишком уж хорошо они срабатывали, отличаясь исчерпывающей логичностью, усвоить которую она не могла. Николь привыкла уже, что обо всем думает он, и даже в отсутствие Дика каждым ее поступком автоматически правили его предпочтения, теперь же ей следовало противопоставить свои намерения намерениям мужа, а этого она не умела. Но думать было необходимо, она уже точно знала дверь, которая открывалась в страшный фантастический мир, знала, где начинается путь к избавлению, которое никаким избавлением не было, и знала, что величайшим грехом для нее стал бы – и ныне, и в будущем – самообман. Урок оказался долгим, однако Николь его усвоила. Либо думаешь ты, либо другим приходится думать за тебя, отнимая у тебя силы, извращая и переиначивая твои естественные наклонности, переделывая и выхолащивая тебя.
Они спокойно поужинали, Дик, весело разговаривая с детьми в сумеречной комнате, выпил много пива. Потом он сел за рояль, сыграл несколько песен Шуберта и джазовые, недавно присланные из Америки. Николь, стоя за его плечом, подпевала своим хрипловатым, сочным контральто.
Thank y’ father-r
Thank y’ mother-r
Thanks for meeting up with one another…
– Мне эта не по душе, – сказал Дик и попытался перевернуть страницу.
– Ох, поиграй еще! – воскликнула Николь. – Что же мне, до скончания лет прятаться от слова «отец»?
… Thank the horse that pulled the buggy that night!
Thank you both for being justabit tight…
После они посидели с детьми на плоской крыше, любуясь фейерверками, которые далеко внизу, на берегу, запускались далеко отстоящими одно от другого казино. Оба чувствовали одиночество и печаль оттого, что в сердцах их не осталось места друг для друга.
Наутро Николь поехала за покупками в Канны, а вернувшись, нашла записку от Дика, – он взял ту машину, что поменьше, и на несколько дней уехал в Прованс. Николь еще не дочитала ее, а уже затрезвонил телефон – Томми Барбан звонил из Монте-Карло: он получил письмо и ехал к ней. Она говорила какие-то радушные слова и чувствовала, как трубка возвращает ей тепло ее губ.
VIII
Она омылась, умастила и припудрила тело, сминая пальцами ног большое купальное полотенце. Внимательно изучила обозначившиеся на ляжках микроскопические морщинки, гадая при этом, как скоро изящное стройное здание ее тела начнет раздаваться вширь, тяготея к земле. Лет через шесть, но пока я все же гожусь в дело, – строго говоря, гожусь лучше всех, кого знаю.
Она не преувеличивала. Единственное физическое различие между Николь нынешней и Николь пятилетней давности состояло всего-навсего в том, что она не была больше юной девушкой. Но была в достаточной мере одержима новомодным преклонением перед юностью, кинематографическими картинами, в которых так и мельтешат лица девочек-подростков, исподволь уверяя нас, что именно они вершат все труды этого мира, что в них скрыта вся его мудрость – и потому завидовала молодости.
Впервые за многие годы она облачилась в длинное, до щиколок, платье, набожно перекрестилась флакончиком «Шанель № 16». К часу дня, когда приехал Томми, она больше всего походила на самый ухоженный из садов мира.
Как приятно вновь получить все это, почувствовать, что тебя обожают, притвориться, что в тебе скрыта тайна! Она потеряла два огромных заносчивых года девичьей жизни – и ныне, казалось ей, наверстывала их. С Томми она поздоровалась так, словно он был одним из многих мужчин, павших к ее ногам, и, направляясь садом к рыночному зонту, шла впереди него, а не рядом. Привлекательные женщины девятнадцати и двадцати девяти лет схожи в их беззаботной самоуверенности; впрочем, на третьем десятке лет требования, которые предъявляет к женщине ее лоно, уже не позволяют ей видеть в себе центр всего сущего. Первые пребывают в возрасте невинности, их можно сравнить с юным кадетом, вторых же – с бойцом, гордо уходящим с поля выигранной битвы.
Впрочем, если девушка девятнадцати лет почерпывает уверенность в избытке внимания к ней, то женщина двадцатидевятилетняя питается материями более тонкими. Жаждущая, она выбирает аперитивы с бо2льшим разумением, удовлетворенная, смакует, точно икру, свое потенциальное могущество. Не предвидя, по счастью, того, что в дальнейшие годы прозорливость ее начнет замутняться паникой, страхом остановки и страхом продолжения. Однако достигая и девятнадцати, и двадцати девяти, женщина совершенно уверена, что никакие страсти-мордасти ее за ближайшим поворотом не поджидают.
Какие-либо невнятно одухотворенные романтические отношения Николь не интересовали, – она желала завести «роман», желала перемен. Она понимала, думая на манер Дика, что на поверхностный взгляд ее затея пошловата, – потакать своим прихотям, не испытывая никаких чувств, означало – подвергать опасности всех своих близких. С другой же стороны, в своем теперешнем положении она винила Дика и искренне полагала, что такой опыт может стать для нее целительным. Все это лето Николь раззуживали наблюдения за людьми, которые делали в точности то, что хотели, и никакого наказания не несли – более того, несмотря на намерение себе больше не лгать, она предпочитала думать, что просто нащупывает свой путь и в любую минуту может пойти на попятную…
Они вступили в легкую тень, и Томми поймал Николь затянутыми в белую парусину руками, развернул и притянул к себе, чтобы заглянуть ей в глаза.
– Не шевелитесь, – сказала она. – Отныне я буду подолгу разглядывать вас.
От волос его исходил какой-то легкий аромат, белая одежда чуть слышно пахла мылом. Губы Николь были плотно сжаты, она не улыбалась, оба просто смотрели друг другу в лицо.
– Ну как, нравится вам то, что вы видите? – промурлыкала она.
– Parle français.
– Хорошо, – и она повторила вопрос по-французски: – Нравится вам то, что вы видите?
Томми притянул ее еще ближе.
– Мне нравится все, что я в вас вижу. – Он помолчал. – Я думал, что знаю ваше лицо, но, похоже, что-то я в нем проглядел. Когда вы успели обзавестись этим непорочно-жуликоватым взглядом?
Она вырвалась из его рук, возмущенная и разгневанная, и воскликнула по-английски:
– Так вот для чего вам потребовался французский? – Но, увидев приближавшегося с хересом дворецкого, понизила голос: – Чтобы оскорблять меня с еще большей верностью?
И Николь в один мах плюхнулась маленькими ягодицами на серебряную парчу мягкого кресла.
– У меня нет с собой зеркала, – сказала она снова по-французски, но резко, – однако, если мои глаза изменились, так лишь потому, что я выздоровела. А выздоровев, возможно, снова стала прежней, думаю, мой дед был жуликом, и я это качество унаследовала, только и всего. Такое объяснение удовлетворяет ваш логический разум?
Похоже, Томми не очень хорошо понимал, о чем она говорит.
– А где Дик – он появится к ленчу?
Уразумев, что сказанному им о ее взгляде Томми придает значение относительно малое, Николь рассмеялась и решила о нем забыть.
– Дик путешествует, – сказала она. – Тут объявилась Розмари Хойт, и либо они сейчас вместе, либо она разогорчила его настолько, что ему захотелось уехать, чтобы одиноко мечтать о ней.
– Знаете, вы все-таки сложная женщина.
– О нет, – торопливо заверила она. – На самом деле, нет… я всего лишь… во мне всего лишь живет целая куча простых людей.
Мариус принес дыню и ведерко со льдом. Николь, в голове которой все же застряли слова о жуликоватом взгляде, молчала, она получила от Томми крепкий орешек, а ведь он мог бы расколоть его сам и скармливать ей частями.
– Почему они не оставили вас в естественном вашем состоянии? – наконец спросил Томми. – Вы же самый яркий человек, какого я знаю.
Она не ответила.
– Уж это мне вечное желание укрощать женщин! – презрительно фыркнул он.
– В любом обществе существуют определенные… – она почувствовала, как призрак Дика толкает ее под локоть, и умолкла, а Томми продолжил:
– Мне много раз приходилось силком приводить в порядок мужчин, но я не рискнул бы проделать это и с вдвое меньшим числом женщин. А такое «доброе» тиранство – кому оно пошло на пользу? – вам, ему, кому-то еще?
Сердце Николь встрепенулось и упало, она вспомнила, чем обязана Дику.
– Наверное, у меня…
– У вас слишком много денег, – перебил ее Томми. – В этом-то вся и соль. И Дику нечего им противопоставить.
Дворецкий пришел за остатками дыни, Николь помолчала, размышляя.
– Как по-вашему, что мне делать?
Впервые за десять лет она отдавалась во власть другому человеку, не мужу. Все, что скажет сейчас Томми, останется в ней навсегда.
Они пили вино, и легкий ветерок трепал сосновые иглы, и сластолюбивое послеполуденное солнце осыпало слепящими крапинами клетчатую скатерть стола. Томми зашел за спину Николь, провел руками по ее рукам, сжал ее ладони. Щеки их соприкоснулись, а следом и губы, и у нее перехватило дыхание – наполовину от страстного желания, наполовину от изумления перед его неожиданной силой…
– Может быть, отправишь куда-нибудь до вечера гувернантку с детьми?
– У них урок музыки. Да я и не хочу оставаться здесь.
– Поцелуй меня еще раз.
Чуть позже, в шедшей к Ницце машине, Николь думала: «Значит, у меня непорочно-жуликоватый взгляд, вот оно как? Ну и хорошо, нормальный жулик лучше сумасшедшего пуританина».
Эти слова Томми словно снимали с нее любую вину и ответственность, и Николь с упоительной дрожью думала о себе новой. Впереди маячили новые ландшафты, населенные людьми, ни одному из которых она не обязана подчиняться и ни одного любить. Она глотнула воздуха, изогнулась, втянула голову в плечи и повернулась к Томми.
– А нам обязательно ехать так далеко – в твой отель в Монте-Карло?
Томми резко, так что взвизгнули покрышки, затормозил.
– Нет! – ответил он. – И Боже ты мой, я никогда еще не был так счастлив, как в эту минуту.
Они проехали через Ниццу, затем дорога пошла, следуя синим изгибам моря, немного вверх. Вскоре Томми круто свернул вниз, к берегу, машина выскочила на туповатый мыс и остановилась за маленьким приморским отелем.
Реальность его на миг испугала Николь. У отельной стойки какой-то американец вел с портье нескончаемое, судя по всему, препирательство касательно обменного курса. Пока Томми заполнял полицейские бланки, в которых указал свое настоящее имя и поддельное – Николь, она прохаживалась по вестибюлю, наружно спокойная, но жалкая внутренне. Они получили обычный для Средиземноморья номер: почти аскетичный, почти чистый, заслоненный ставнями от сверкавшего за окнами моря. Простейшие удовольствия – в простейших условиях. Томми заказал два коньяка, и когда дверь за слугой закрылась, сел в кресло, смуглый, покрытый шрамами, красивый, с приподнятыми дугами бровей – воинственный Пак, старательный Сатана.
Еще не покончив с коньяком, оба вдруг встали и сошлись в середине комнаты; потом оба сидели на кровати, и Томми целовал смелые колени Николь. Еще продолжавшая слабо сопротивляться, подергиваться, как обезглавленное животное, она понемногу забывала о Дике, о своем новом непорочном взгляде и о самом Томми, погружаясь все глубже и глубже в эти минуты, в мгновение.
…Он встал и отворил ставни, чтобы выяснить причину разраставшегося под их окнами громкого гомона, тело его было смуглее и сильнее, чем у Дика, свет играл на тугих, перекрученных, как канаты, мышцах. В одно из мгновений и он забыл о ней, – и почти в ту секунду, как тела их разъединились, у нее возникло предчувствие, что все будет не так, как она ожидала. И Николь ощутила безымянный страх, который предшествует всем нашим чувствам – радостным и печальным, – с такой же неизбежностью, с какой рокот грома предшествует грозе.
Томми осторожно глянул с балкона вниз и доложил:
– Я вижу только двух женщин на балконе под нами. Беседуют о погоде и покачиваются взад-вперед в американских креслах-качалках.
– Это от них столько шуму?
– Нет, источник шума под ними. Прислушайся.
Oh, way down South in the land of cotton
Hotels bum and business rotten
Look away…
– Американцы.
Николь широко раскинула руки по постели и уставилась в потолок; пудра на ее теле увлажнилась, приобрела млечный оттенок. Ей нравилась нагота этой комнаты, жужжание единственной мухи под потолком. Томми перенес к кровати кресло, смел с него на пол одежду, сел; нравилась Николь и непритязательность его невесомых одежд и эспадрилий, смешавшихся на полу с белой парусиной.
Он прошелся взглядом по длинному белому телу, резко переходившему в загорелые конечности и лицо, и с серьезной усмешкой сказал:
– Ты вся новехонькая, как младенец.
– С непорочными глазками.
– На этот счет я приму необходимые меры.
– С непорочными глазками справляться непросто – особенно с изготовленными в Чикаго.
– Мне известны все старинные средства крестьян Лангедока.
– Поцелуй меня, Томми, в губы.
– Весьма по-американски, – сказал он, однако поцеловал. – Когда я последний раз был в Америке, то встречал девушек, способных одними губами разорвать человека на части, – они рвут и самих себя, пока по их лицам не размазывается кровь, выступившая на губах, – но сверх этого ни-ни.
Николь приподнялась, опершись на локоть.
– Нравится мне эта комната, – сказала она.
– Мне она кажется скудноватой. Но как хорошо, милая, что ты не стала ждать, пока мы доберемся до Монте-Карло.
– Почему же скудноватой? Нет, комната чудесная, Томми, – как голые столы Сезанна и Пикассо.
– Ну, не знаю, – он и не пытался понять ее. – Опять они шумят. Боже мой, уж не убивают ли там кого?
Он подошел к окну и представил новое донесение:
– Похоже, это американские матросы – двое дерутся, прочие их подзадоривают. Они с военного корабля, который стоит на рейде. – Томми обернул бедра полотенцем и вышел на балкон. – И poules их с ними. Мне рассказывали, что женщины следуют за моряками из порта в порт, куда бы ни пошел корабль. Но разве это женщины! Можно подумать, что при их денежном довольствии моряки ничего лучшего и позволить себе не могут. А я еще помню женщин, сопровождавших армию Корнилова! Да мы ни на кого меньшего, чем балерина, и смотреть не стали бы!
Николь радовало, что он знал столь многих женщин, – теперь само это слово ничего для него не значило, и она сможет удерживать его долго, до тех пор, пока ее личность главенствует над универсалиями ее тела.
– Врежь ему, чтобы скрючился!
– Йааах!
– Во, в самое то место попал!
– Давай, Далшмит, сучий сын!
– Йа-йа!
– ИИИ-ЙЕХ-ЙАХ!
Томми отвернулся.
– По-моему, эта комната себя исчерпала, ты согласна?
Николь была согласна, но прежде, чем начать одеваться, они на миг припали друг к другу, а затем им еще долгое время казалось, что комната эта ничем не хуже других…
Одевшись наконец и снова глянув с балкона вниз, Томми воскликнул:
– Боже мой, эти женщины в качалках, на балконе под нами, даже с места не сдвинулись! Разговаривают, как будто ничего не случилось. Они приехали сюда, чтобы отдохнуть за малые деньги, и никакие американские моряки или европейские шлюхи удовольствия им не испортят.
Он подошел к Николь, ласково обнял ее и зубами вернул на место соскользнувшую с плеча бретельку; и тут воздух снаружи словно разорвало: Крр-АК-БУМММ! – военный корабль сзывал свой экипаж.
Теперь под окном началось настоящее столпотворение, поскольку никто пока не знал, к каким берегам уйдет корабль. Официанты буйными голосами выкрикивали суммы, которые желали получить; в ответ неслись опровержения и богохульства; кто-то получал слишком большие счета, кто-то слишком малую сдачу; напившимся до бесчувствия матросам помогали грузиться в шлюпки; и весь этот гам покрывало рявканье военных полицейских. Крики, слезы, взвизги, обещания – первая шлюпка отчалила, женщины толпились на пристани, крича и маша платками.
Томми увидел девчушку, выскочившую, размахивая салфеткой, на балкон под ним, но еще не успел понять, сдались ли наконец две англичанки в качалках, решились ли заметить ее присутствие, как кто-то постучал в их с Николь дверь. Два возбужденных женских голоса умоляли впустить их, отперев. Томми обнаружил в коридоре двух девушек – юных, тощих, вульгарных, – скорее не изловленных, чем заблудившихся в отеле. Одна навзрыд плакала.
– Можно на вашу террасу? – страстно взмолилась с корявым американским выговором другая. – Можно, пожалуйста? Помахать нашим дружкам? Пожалуйста, можно? Тут все заперто.
– Прошу вас, – сказал Томми.
Девушки выскочили на балкон, и их громкие дисканты понеслись над общим гамом.
– Пока, Чарли! Чарли, мы наверху!
– Телеграфируй в Ниццу, до востребования!
– Чарли! Он меня не видит!
Одна из них вдруг задрала юбку, дернула за край трусиков, содрала их и разорвав окончательно, получила приличных размеров флаг, коим и замахала что было сил, визжа: «Бен! Бен!» Когда Томми с Николь вышли из комнаты, он еще трепетал в синем небе. О, скажи мне, видишь ли нежные краски незабвенного тела? – а на корме боевого корабля уже всползал вверх его звездно-полосатый соперник.
Они пообедали в новом Пляжном казино Монте-Карло… а много позже поплавали в Больё, в открытой небу, залитой белым лунным светом пещерке, в образованной венцом бледных валунов чаше светящейся воды, из которой виднелся на востоке Монако, а за ним далекие огни Ментоны. Николь нравилось, что Томми привез ее сюда, нравился вид и новые для нее причуды ветра и воды – такие же новые, как они друг для друга. Говоря символически, она лежала, перекинутая через его седельную луку, так же безбоязненно, как если бы Томми похитил ее в Дамаске и сейчас скакал с ней по Монгольскому плато. Мгновение за мгновением все, чему научил ее Дик, уходило куда-то, и теперь Николь была куда ближе к себе изначальной, став прообразом всех смутных капитуляций, что совершались в окружавшем ее мире. Открытой любви и лунному свету женщиной, которая радуется безудержности своего любовника.
Когда они проснулись, луна уже ушла, а воздух похолодел. Николь не без труда села, спросила о времени, и Томми сказал: около трех.
– Мне пора домой.
– Я думал, мы заночуем в Монте-Карло.
– Нет. Там гувернантка, дети. Мне нужно попасть туда до рассвета.
– Как скажешь.
Оба на секунду окунулись в воду, и Томми, увидев, что Николь дрожит, энергично растер ее полотенцем. В машину они уселись с еще влажными волосами, с посвежевшей, горящей кожей, возвращаться не хотелось обоим. Было уже светло, и, пока Томми целовал ее, Николь чувствовала, как он растворяется в белизне ее щек и зубов, в ее прохладном лбе и пальцах, гладивших его щеку. Еще не отвыкшая от Дика, она ожидала каких-то растолкований, оговорок, но не услышала ничего. И уверившись, сонно и счастливо, что так и не услышит, соскользнула на сиденье пониже и дремала, пока машина не загудела по-новому, поднимаясь к вилле «Диана». У ворот Николь на прощание поцеловала Томми почти автоматически. Звук ее шагов по дорожке изменился, ночные шумы сада внезапно ушли в прошлое, тем не менее она была рада, что вернулась. День пронесся, как барабанная дробь, и хоть Николь получила от него удовольствие, все же к таким темпам она была пока непривычна.
IX
Назавтра, в четыре пополудни, у ворот виллы остановилось вокзальное такси, и из него вылез Дик. Застигнутая этим врасплох, Николь сбежала к нему с террасы, прерывисто дыша от усилий, которые требовались, чтобы держать себя в руках.
– А где машина? – спросила она.
– Я оставил ее в Арле. Мне как-то разонравилось водить.
– Я поняла из записки, что ты уехал на несколько дней.
– Там мистраль, да еще и дождь.
– Хорошо провел время?
– Насколько это возможно для того, кто от чего-то бежит. Я довез Розмари до Авиньона и там посадил на поезд. – Они вместе поднялись на террасу, Дик опустил саквояж на пол. – Не стал писать об этом, решив, что ты навоображаешь бог знает что.
– Какой ты заботливый, – к Николь возвращалась уверенность в себе.
– Я хотел понять, есть ли у нее что мне предложить, а для этого следовало остаться с ней наедине.
– И как – есть у нее что предложить?
– Розмари так и не выросла, – ответил Дик. – Возможно, оно и к лучшему. А что делала ты?
Она почувствовала, как лицо ее дрогнуло, точно у кролика.
– Вечером была на танцах с Томми Барбаном. Мы поехали…
Он поморщился, прервал ее:
– Не надо рассказывать. Делай, что хочешь, но знать что-либо наверняка я не хочу.
– А тебе и нечего знать.
– Ладно, ладно. – И следом, как будто он отсутствовал неделю: – Как дети?
В доме зазвонил телефон.
– Если это меня, я в отъезде, – сказал, мгновенно отвернувшись, Дик. – Мне нужно заняться кое-чем в кабинете.
Николь дождалась, когда он скроется из виду, вошла в дом, сняла трубку.
– Николь, comment vas-tu?[150]
– Дик вернулся.
Томми застонал.
– Давай встретимся в Каннах, – предложил он. – Мне нужно поговорить с тобой.
– Не могу.
– Скажи, что любишь меня. – Николь молча покивала трубке, и он повторил: – Скажи, что любишь меня.
– О, конечно, – заверила она Томми. – Но прямо сейчас ничего сделать нельзя.
– Разумеется, можно, – нетерпеливо ответил он. – Дик же видит, что между нами происходит, и совершенно ясно, что он сдался. Чего же он может от тебя ожидать?
– Не знаю. Я должна… – Она замолчала, удержавшись от слов «…подождать, пока спрошу об этом Дика», и закончила иначе: – Завтра я напишу тебе и позвоню.
Она бродила по дому, пожалуй, довольная тем, чего успела достичь. Да, нагрешила и была довольна этим, – она больше не охотилась только на ту дичь, которой некуда деться из загона. Вчерашний день возвращался к ней в бесчисленных подробностях, понемногу вытеснявших из ее памяти схожие мгновения тех времен, когда ее любовь к Дику была еще нова и невредима. Николь начинала взирать на эту любовь с пренебрежением, внушать себе, что она с самого начала была запятнана слезливой сентиментальностью. Память женщины вечно старается угодить своей хозяйке, и Николь почти уж забыла, что чувствовала, когда в предварявший их супружество месяц она и Дик обладали друг дружкой в потаенных, укрытых от всего света уголках. Точно так же она лгала прошлой ночью Томми, уверяя его, что ни разу еще не испытала столь полного, завершенного, совершенного…
…а затем раскаяние в этом миге предательства, с такой надменностью принизившего десять лет ее жизни, заставило Николь направиться к убежищу Дика.
Беззвучно приблизившись к коттеджу, она увидела мужа, сидевшего в шезлонге у стены над обрывом, и какое-то время молча наблюдала за ним. Он думал о чем-то, пребывая сейчас в мире, который принадлежал только ему, и по малым изменениям его лица, по приподнимавшейся или опускавшейся брови, по сужавшимся или расширявшимся глазам, по сжимавшимся или раскрывавшимся губам, по шевелению его пальцев Николь понимала, что Дик перебирает этапы своей истории, разворачивавшейся в его голове – своей, не ее. Вот он стиснул кулаки и наклонился вперед, вот по лицу его прошло выражение муки и отчаяния – и ушло, оставив лишь след в глазах Дика. Едва ли не впервые в жизни Николь пожалела его – тому, кто был когда-то болен душой, трудно жалеть здоровых людей, и Николь, лицемерно уверявшая всех, что Дик вернул ее к жизни, которой она лишилась, на самом деле видела в нем неисчерпаемый, не знающий усталости источник энергии, – и забыла о бедах, которые он из-за нее претерпел, в тот же миг, в какой забыла о собственных горестях, определявших ее поведение. Знал ли он, что лишился власти над нею? Желал ли этого? Николь пожалела его, как иногда жалела Эйба Норта с его постыдной судьбой, как все мы жалеем стариков и младенцев.
Она подошла, обняла мужа рукою за плечи, коснулась лбом его лба и сказала:
– Не грусти.
Дик холодно взглянул на нее и ответил:
– Не прикасайся ко мне!
Она в замешательстве отступила на пару шагов.
– Извини, – отрешенно продолжал он. – Я просто размышляю о том, что думал о тебе…
– Может, впишешь в свою книгу новую классификацию расстройств?
– Это приходило мне в голову – «Более того, помимо названных нами психозов и неврозов…».
– Я пришла не для того, чтобы ссориться с тобой.
– Тогда зачем ты пришла, Николь? Я ничего больше сделать для тебя не могу. Я пытаюсь спасти себя.
– От моей скверны?
– При моей профессии приходится временами иметь дело с людьми самыми сомнительными.
От этого оскорбления из глаз Николь брызнули гневные слезы.
– Ты трус! Пустил свою жизнь под откос, а вину за это хочешь свалить на меня.
Дик не ответил, и она вновь ощутила гипнотическую силу его ума, проявлявшуюся порою невольно, но неизменно имевшую под собой сложный фундамент истин, которого Николь не то что разрушить, но даже пошатнуть не удавалось. И ей снова пришлось отбиваться от этого ума, защищаться от него выражением маленьких, красивых глаз, надменностью состоятельной хозяйки положения, только еще нарождавшейся близостью с другим мужчиной, накопившимися за годы обидами; она противопоставляла Дику свое богатство и веру в то, что сестра не любит его и стоит сейчас на ее стороне; мысль о новых врагах, которых принесла Дику созревшая в нем горечь; противопоставляла свое торопливое вероломство неспешности, с которой он пил и ел, свое здоровье и красоту его физическому упадку, свою беспринципность его нравственным устоям, – в этой внутренней битве Николь использовала даже свои слабости, отважно сражалась, пуская в ход старые консервные банки, посуду, бутылки, пустые вместилища ее прощенных грехов, гневных вспышек, ошибок. И вдруг, спустя всего две минуты, поняла, что победила, что может теперь оправдаться перед собой без вранья и уверток, что перерезала пуповину. И, проливая равнодушные слезы, пошла на ослабевших ногах к принадлежавшему наконец только ей дому.
Дик подождал, пока она скроется из глаз. Потом уткнулся лбом в парапет. Курс лечения доведен до конца. Доктор Дайвер свободен.
X
В два часа ночи Николь разбудил телефон, а следом она услышала голос отвечавшего на звонок Дика, – он ночевал в соседней комнате, на «беспокойной», как они ее называли, кровати.
– Oui, oui… mais à qui est-ce-que je parle?.. Oui[151]… – интонация удивленная. – А нельзя ли мне поговорить с одной из леди, господин офицер? Обе занимают очень высокое положение, знакомы с людьми, которые могут создать политические осложнения самого серьезного… Это так, клянусь вам… Ну хорошо, сами увидите.
Дик встал и, поскольку он уже уяснил положение, все, издавна известное ему о себе, твердило: ты должен вмешаться, – давнее фатальное стремление порадовать кого только можно, давнее действенное обаяние, оба они вмиг вернулись к нему с криками: «Воспользуйся мной!» Придется ехать и улаживать историю, до которой ему нет ни малейшего дела, просто потому, что он в слишком ранние годы – быть может, в тот день, когда понял, что остался последней надеждой своего хиреющего клана, – обзавелся привычкой быть любимым. В почти схожем случае – тогда, в клинике Домлера на Цюрихском озере – он, осознав свою силу, принял решение и выбрал Офелию, выбрал сладкую отраву и выпил ее. Пуще всего желая быть отважным и добрым, он с еще даже большей силой желал быть любимым. Так было. Так будет и впредь, понял он, когда телефонная трубка легла, архаически звякнув, на аппарат.
Николь, промолчав довольно долгое время, окликнула мужа:
– Кто это? Кто?
Дик начал одеваться, едва выпустив трубку из рук.
– Антибский poste de police. Они задержали Мэри Норт и ту самую Сибли-Бирс. Дело серьезное – рассказать мне что-либо полицейский не пожелал, только твердил: «pas de mortes – pas d’automobiles»[152], – однако дал понять, что почти все остальное есть.
– Но почему они позвонили тебе? Как странно.
– Дабы не пострадали репутации наших дам, необходимо, чтобы их выпустили под залог, а внести его может лишь тот, кто владеет какой-либо недвижимостью в Приморских Альпах.
– Ну и нахалки.
– Да я не против. Придется, правда, вытаскивать из отеля старика Госса…
После его отъезда Николь долго лежала без сна, гадая, каким образом эти двое могли нарушить закон, и наконец заснула. В начале четвертого часа Дик вошел в спальню, и Николь, мгновенно пробудившись, спросила: «Что?», словно обращаясь к персонажу своего сна.
– История фантастическая, – начал Дик. Он присел в изножье кровати и стал рассказывать, как вырвал старика Госса из эльзасской комы, попросил его забрать из кассы все деньги и отвез в полицейский участок.
– Я для этой Anglaise[153] делать ничего не желаю, – ворчал Госс.
Мэри Норт и леди Каролина, наряженные французскими матросами, сидели на скамье меж дверей двух грязноватых камер. Лицо леди хранило негодующее выражение британца, который ожидает, что Средиземноморский флот его страны сей минут разведет пары и устремится к нему на подмогу. Мэри Мингетти пребывала в состоянии паники и упадка всех сил, она буквально бросилась к Дику, вцепилась в его брючный ремень – так, точно тот был крепчайшим их связующим звеном, и принялась умолять Дика сделать что-нибудь. Между тем начальник полиции рассказывал о случившемся Госсу, который выслушивал каждое его слово с великой неохотой, но успевал при этом показывать, сколь высоко он ценит присущее полицейскому мастерство рассказчика, и давать понять, что самого его, прирожденного слугу, услышанное нимало не удивляет.
– Это была просто шалость, – презрительно сообщила леди Каролина. – Мы изображали матросов в увольнительной, подцепили двух глупых девиц. А они раскусили нас и устроили в меблированных комнатах безобразный скандал.
Дик, точно священник на исповеди, серьезно кивал, глядя в каменный пол, – он разрывался между потребностью саркастически расхохотаться и желанием прописать ей пятьдесят плетей и две недели на хлебе и воде. Его сбивало с толку отсутствие в лице леди Каролины какого-либо представления о зле – кроме того, что причинили ей трусливые прованские девчонки и тупая полиция; впрочем, Дик давно уже пришел к мысли, что определенные слои англичан привычно варятся в такой концентрированной эссенции антисоциальности, в сравнении с которой пресыщенность Нью-Йорка выглядит простеньким расстройством желудка у объевшегося мороженого дитяти.
– Я должна выйти отсюда, пока Гасан ничего не узнал, – умоляюще говорила Мэри. – Дик, вы же всегда все улаживали, всегда это умели. Скажите им, что мы сразу уедем домой, что заплатим любые деньги.
– Только не я, – надменно заявила леди Каролина. – Ни шиллинга. Но я с превеликим интересом послушаю, что скажет об этом наше консульство в Каннах.
– Нет, нет! – настаивала Мэри. – Нам нужно до утра выбраться отсюда!
– Я попробую что-нибудь сделать, – сказал Дик и добавил: – Но заплатить, конечно, придется.
И посмотрев на них, как на невинных овечек, коими они, разумеется, не были, покачал головой:
– Из всех дурацких причуд…
Леди Каролина самодовольно улыбнулась.
– Вы ведь тот доктор, что психов лечит, верно? Значит, можете нам помочь, а Госс так просто обязан!
Дик отошел с Госсом в сторону, дабы выяснить, что тот узнал. Дело оказалось более серьезным, чем полагал Дик, – одна из «подцепленных» девушек принадлежала к почтенной семье. Семья рвала и метала или делала вид, что рвет и мечет; с ней придется договариваться отдельно. Со второй, портовой девчонкой, поладить будет легче. Имелись также положения французского закона, согласно которым двух леди могли посадить за содеянное ими в тюрьму или, самое малое, с позором изгнать из страны. Вдобавок существовало все возраставшее различие в терпимости по отношению к заезжей публике – одни горожане наживались за счет колонии иностранцев, других злил связанный с нею рост цен. Изложив все это, Госс препоручил дальнейшее Дику. И тот приступил к переговорам с начальником полиции.
– Вам, разумеется, известно, что правительство Франции желает привлечь в страну побольше американских туристов, желает так сильно, что этим летом Париж распорядился подвергать американцев аресту лишь за самые серьезные преступления.
– Видит Бог, это достаточно серьезно.
– Но скажите, у вас имеются Cartes d’Identité этих леди?
– Документов у них с собой не было – только две сотни франков и несколько колец. Не было даже шнурков, на которых они могли удавиться!
Услышав это и почувствовав облегчение, Дик продолжал:
– Итальянская графиня по-прежнему остается американской гражданкой. Она приходится внучкой… – и Дик начал медленно и зловеще нанизывать вранье на вранье, – Джону Д. Рокфеллеру Меллону[154]. Слышали о таком?
– О господи, конечно. За кого вы меня принимаете?
– Вдобавок она – племянница лорда Генри Форда[155] и, следовательно, связана с компаниями «Ситроен» и «Рено»… – Дик подумал, что на этом лучше бы и остановиться, однако искренность его тона производила на полицейского впечатление настолько сильное, что пришлось продолжить: – Арестовать ее – все равно что арестовать члена английской королевской семьи. Вам может грозить… война!
– А что насчет англичанки?
– Перехожу к англичанке. Она помолвлена с братом принца Уэльского – герцогом Бекингемом[156].
– Хорошенькую он получит женушку!
– Так вот, мы готовы выплатить… – Дик быстро произвел расчеты, – по тысяче франков каждой девушке и еще тысячу отцу «серьезной». К этим деньгам мы добавим две тысячи, которые вы по своему усмотрению распределите между… – он пожал плечами, – теми, кто произвел арест, хозяйкой меблированных комнат и так далее. Я лично вручу вам пять тысяч и буду надеяться, что вы незамедлительно поговорите с кем следует. После этого леди можно будет предъявить обвинение, ну, скажем, в нарушении общественного спокойствия, и освободить их под залог, а назначенный штраф будет завтра доставлен полицейскому судье посыль- ным.
Начальник полиции еще не успел раскрыть рта, а Дик уже понял по его лицу, что все уладится. Начальник неуверенно произнес:
– Запись об аресте я не сделал, поскольку не видел их Cartes d’Identité. Ладно, посмотрим… давайте деньги.
Час спустя Дик и месье Госс высадили двух женщин у отеля «Мажестик», рядом с ландо леди Каролины, в котором дремал ее шофер.
– Помните, – сказал Дик, – вы должны месье Госсу по сотне долларов каждая.
– Хорошо, – согласилась Мэри, – завтра я отдам ему чек и еще кое-что добавлю.
– Ну уж нет! – все они изумленно повернулись к леди Каролине, – полностью пришедшая в себя, она преисполнилась теперь праведного гнева. – Все это ни в какие ворота не лезет. Я не позволю тебе отдавать этим людям сто долларов.
Глаза стоявшего у машины коротышки Госса засверкали.
– Так вы мне не заплатите?
– Конечно, заплатит, – сказал Дик.
Но душу Госса уже обожгла память об оскорблении, нанесенном ему в Лондоне, где он когда-то служил младшим официантом, и маленький француз направился, весь в лунном свете, к леди Каролине.
Старик выпалил в нее очередью обвинений, а когда она с ледяным смешком повернулась к нему спиной, сделал еще шаг и залепил маленькой ступней в самую воспетую из мишеней мира. Взятая врасплох леди Каролина всплеснула, точно подстреленная, руками, и ее укрытое матросской формой тело распростерлось по тротуару.
Голос Дика перекрыл ее яростные вопли:
– Угомоните ее, Мэри! Иначе вы обе через десять минут окажетесь в ножных кандалах!
По дороге в отель старик Госс не промолвил ни слова, и лишь когда они проезжали в Жуан-ле-Пене мимо казино, в котором еще рыдал и кашлял джаз, вздохнул и сказал:
– Никогда не видел женщин, как такие женщины. Я знал много великих куртизанок мира и часто относился к ним с большим уважением, но женщин, похожих на этих женщин, еще не встречал.
XI
Дик и Николь привычно ходили в парикмахерскую вдвоем и стриглись там, и мыли шампунем головы в смежных залах. Из зала Дика до Николь доносились щелчки ножниц, подсчеты сдачи, «вуаля» и «пардоны». На следующий после его возвращения день они туда и отправились, чтобы подстричься и вымыть головы под душистым ветерком вентиляторов.
Когда они подходили у фасаду «Карлтона», окна которого смотрели в лето с упрямой слепотой, достойной подвальной двери, их обогнала машина с Томми Барбаном за рулем. Николь мельком углядела его лицо, замкнутое и задумчивое, впрочем, увидев ее, он насторожился и округлил глаза, и это ее встревожило. Ей сразу захотелось оказаться рядом с ним, а час, который она проведет в парикмахерской, представился Николь пустым промежутком времени, из которых и состояла вся ее жизнь, очередной маленькой тюрьмой. Coiffeuse[157] с ее белым халатом, влажноватой губной помадой и ароматом одеколона показалась Николь еще одной из ее многочисленных сиделок.
В соседнем зале дремал под фартуком и слоем мыльной пены Дик. Зеркало Николь отражало проход между мужским и женским залами, отразило оно, испугав ее, и Томми, появившегося в нем и резко свернувшего в мужской. Радость нахлынула на Николь – она поняла: Томми пришел, чтобы раскрыть все карты.
Разговор двух мужчин долетал до нее урывками.
– Здравствуйте, нам нужно поговорить.
– …серьезное?
– …серьезное.
– …ничего не имею против.
Минуту спустя Дик вошел в кабинку Николь, лицо мужа, которое он наспех ополоснул и теперь вытирал полотенцем, показалось ей недовольным.
– Явился твой друг, в растрепанных чувствах. Хочет поговорить с нами – я не возражаю. Пошли!
– Но меня еще не достригли.
– Не важно – идем с нами!
Раздосадованная, Николь попросила вытаращившую глаза coiffeuse снять с нее простынку и, ощущая себя невзрачной растрепой, вышла с Диком из отеля. На улице Томми склонился над ее рукой.
– Пойдемте в «Café des Alliées», – сказал Дик.
– Куда угодно, лишь бы нам не мешали, – согласился Томми.
Усевшись под кронами деревьев – лучшего места летом не найти, – Дик спросил:
– Будешь что-нибудь, Николь?
– Citron pressé[158].
– А мне demi[159], – сказал Томми.
– «Черно-белый» и сифон, – попросил Дик.
– Il n’y a plus de Blackenwite. Nous n’avons que le Johnny Walkair[160].
– Ca va[161].
She’s… not… wired for sound
but on the quiet
you ought to try it…
– Ваша жена вас больше не любит, – без предисловий начал Томми. – Она любит меня.
Двое мужчин взирали один на другого со странным бессилием. В таком положении сказать друг другу мужчинам почти и нечего, поскольку отношения их всего лишь косвенны и определяются тем, в какой мере тот или другой обладал или намерен обладать женщиной, о которой у них идет речь, и потому эмоции их проходят через ее раздвоенное «я», как через неисправную телефонную линию.
– Минуту, – сказал Дик. – Donnez moi du gin et du siphon[162].
– Bien, Monsieur[163].
– Отлично. Продолжайте, Томми.
– Мне совершенно ясно, что ваш брак с Николь себя исчерпал. Она покончила с вами. Я ждал этого пять лет.
– А что скажет Николь?
Оба повернулись к ней.
– Я сильно привязалась к Томми, Дик.
Он кивнул.
– Я больше не интересна тебе, – продолжала она. – Стала всего лишь привычкой. После Розмари все изменилось.
Томми, которого такой поворот не устраивал, резко сказал:
– Вы не понимаете Николь. Относитесь к ней, как к пациентке, и лишь потому, что когда-то она была больна.
И тут в разговор их вторгся назойливый американец, вида отчасти зловещего, торговавший вразнос только что прибывшими из Нью-Йорка номерами «Геральд» и «Нью-Йорк Таймс».
– В них чего только нет, ребята, – объявил он. – Давно здесь?
– Cessez cela! Allez Ouste![164] – рявкнул Томми и опять повернулся к Дику. – Так вот, никакая женщина не станет терпеть…
– Ребята, – снова встрял американец. – По-вашему, я тут напрасно время теряю, да только не все так думают.
Он вытянул из бумажника посеревшую газетную вырезку. Дик мгновенно узнал ее, – карикатуру, на которой миллионы американцев с мешками золота спускаются по трапам лайнеров.
– Думаете, мне из этих деньжат ни фига не достанется? Еще как достанется. Я только что из Ниццы прикатил, на «Тур де Франс».
Томми вновь попытался отогнать его яростным «allez-vous-en»[165], а Дик признал в этом настырнике того, кто когда-то, пять лет назад, остановил его на улице Святых Ангелов.
– А когда «Тур де Франс» доберется сюда? – спросил Дик.
– Да с минуты на минуту, приятель.
Он наконец ушел, весело помахав на прощанье рукой, и Томми снова обратился к Дику:
– Elle doit avoir plus avec moi qu’avec vous[166].
– Говорили бы вы по-английски! Что означает ваше «doit avoir»?
– «Doit avoir»? Что со мной она будет счастливее.
– Ну да, прелесть новизны. Но когда-то и мы с Николь были счастливы вместе, Томми.
– L’amour de famille[167], – презрительно обронил Томми.
– Если вы с Николь поженитесь, вас тоже ожидает «l’amour de famille», нет?
Некий все возраставший шум заставил Дика замолчать, – вот он достиг конца извилистой улицы, от которой начинался променад, и вдоль бордюра выстроилась компания, быстро обратившаяся в толпу оторвавшихся от сиесты людей.
Пронеслась стайка мальчишек на велосипедах, за ними набитые спортсменами с вымпелами и лентами машины, гудевшие, предвещая появление гонщиков, из дверей ресторанов высыпали на неожиданный шум повара в дезабилье, и из-за поворота вылетели первые велосипедисты. Впереди шел встреченный сотрясшим воздух «ура» одиночка в красной фуфайке, трудолюбиво и уверенно крутивший педали, уходя от валившего на запад солнца. За ним – вплотную друг к другу – троица гонщиков в пестрых поблеклых майках, ноги каждого покрывала желтая короста слепленной потом пыли, лица ничего не выражали, в глазах светилась тяжкая, бесконечная усталость.
Томми, глядя Дику в лицо, сказал:
– Я считаю, что Николь нужен развод, надеюсь, у вас возражений не будет?
За первыми гонщиками последовала растянувшаяся на две с лишним сотни ярдов ватага из еще полусотни велосипедистов, некоторые из них улыбались и даже смущались, некоторые явным образом выложились до конца, но в большинстве своем они были усталыми и безразличными ко всему на свете. Следом прокатила свита мальчишек, несколько безнадежно отставших гонщиков, грузовичок с потерпевшими аварию или смирившимися с поражением велосипедистами. Дайверы и Томми вернулись за свой столик. Николь хотелось, чтобы Дик заговорил первым, однако он, наполовину выбритый – под стать наполовину подстриженной ей – довольствовался молчанием.
– Разве не правда, что ты несчастен со мной? – начала она. – Без меня ты сможешь вернуться к работе, и она пойдет лучше, потому что тебе не придется больше тревожиться обо мне.
Томми нетерпеливо поерзал.
– Это все пустое. Мы с Николь любим друг друга, остальное не важно.
– Ну что же, – отозвался доктор. – Раз мы обо всем договорились, не вернуться ли нам в парикмахерскую?
Однако Томми жаждал ссоры:
– Есть несколько моментов…
– Мы с Николь все обговорим, – бесстрастно сказал Дик. – Не волнуйтесь, – в принципе я со всем согласен, а Николь и я хорошо понимаем друг друга. Без трехсторонних переговоров избежать недоразумений будет легче.
Волей-неволей признав правоту Дика, Томми все же не смог не поддаться свойственному его народу желанию хоть в чем-нибудь да одержать верх.
– Давайте поставим точки над «i», – сказал он. – С этой минуты и до времени, когда будут обговорены все подробности, за интересы Николь отвечаю я. И если вы как-то злоупотребите тем, что еще живете с ней под одной крышей, я взыщу с вас немилосердно.
– Я не любитель вторгаться в сухие чресла, – ответил Дик.
Он кивнул на прощание и пошел к отелю, и Николь проводила его непорочнейшим из ее взглядов.
– Ну что же, – признал Томми, – он был достаточно честен. Милая, ты будешь этой ночью со мной?
– Думаю, да.
Вот так все и закончилось – без драм. Николь поняла, что Дик переиграл ее, предугадав все случившееся еще при эпизоде с камфорной мазью. Но ее все равно охватило возбуждение и счастье, а странное, пустое желание открыться во всем Дику стремительно покидало ее. И тем не менее взгляд Николь провожал Дика, пока он не обратился в точку, смешавшуюся с другими, сновавшими в летней толпе.
XII
Последний, перед тем как покинуть Ривьеру, день доктор Дайвер провел с детьми. Он больше не был человеком молодым, полным светлых мыслей и мечтаний на собственный счет, ему всего лишь хотелось получше запомнить своих детей. Им сказали, что зиму они проведут в Лондоне, с их тетушкой, а после поедут к нему в Америку. И Fräulein[168] останется с ними, без согласия отца ее не уволят.
Дик был доволен тем, что уделял дочери столь большое внимание, – относительно сына он особой уверенности не питал, ибо никогда не знал, так ли уж много способен дать этим вечно льнувшим к нему, пытавшимся забраться на его плечи, жаждавшим притиснуться к его груди малышам. Однако, когда он прощался с ними, ему захотелось снять с их прекрасных шей головы и провести часы, прижимая их к себе.
Он обнялся со стариком садовником, шесть лет назад разбившим сад на вилле «Диана»; поцеловал на прощание ходившую за детьми прованскую женщину. Она провела с ними почти десять лет и теперь упала на колени и плакала, пока Дик не поднял ее рывком на ноги и не вручил ей триста франков. Николь допоздна пролежала в постели, как они и условились, Дик оставил ей записку и еще одну – Бэйби Уоррен, только что вернувшейся с Сардинии и остановившейся в доме Дайверов. И напоследок основательно приложился к подаренной кем-то бутылке бренди, имевшей три фута в высоту и вмещавшей десять кварт.
А после решил оставить чемоданы на вокзале Канн и попрощаться с пляжем Госса.
Когда Николь и ее сестра пришли в то утро на пляж, взрослых людей там еще не было, лишь авангард детей. Белое солнце маялось в белом небе, обещавшем безветренный день. В баре официанты пополняли запасы льда; американский фотограф расставлял свою технику в ненадежной тени, бросая быстрые взгляды на лестницу всякий раз, как с нее доносились шаги. Его будущая добыча еще отсыпалась в затемненных номерах отеля после пьяной зари.
Выйдя из палатки для переодевания, Николь увидела Дика, – он сидел на возвышавшейся над пляжем скале, купаться явно не собираясь. Николь отступила в тень палатки. Через минуту к ней присоединилась Бэйби, сказавшая:
– Дик все еще здесь.
– Я видела.
– А я надеялась, что ему хватит такта уехать.
– Это его пляж – в каком-то смысле, Дик его и открыл, старик Госс всегда говорит, что обязан всем Дику.
Бэйби, смерив сестру спокойным взглядом, сказала:
– Зря мы прервали тогда его велосипедную прогулку. Человек, севший не в свои сани, теряет голову, какими бы очаровательными выдумками он это ни приукрашивал.
– Дик шесть лет был мне хорошим мужем, – ответила Николь. – За все это время он ни разу не причинил мне боли и делал все, чтобы оградить меня от любых неприятностей.
Бэйби, немного выпятив нижнюю челюсть, сказала:
– Собственно, этому его и учили.
Сестры сидели в молчании; Николь устало размышляла о том о сем; Бэйби прикидывала, не выйти ли ей наконец замуж за последнего соискателя ее руки и состояния, самого настоящего Габсбурга. Не то чтобы она думала об этом. Ее романы давно уже стали настолько походить один на другой, что, по мере того как Бэйби увядала, они обретали ценность лишь как темы для разговора. Чувства ее существовали, строго говоря, лишь в словах, коими она их описывала.
– Он ушел? – спросила наконец Николь. – По-моему, его поезд отходит в полдень.
Бэйби выглянула из их укрытия.
– Нет, – сказала она. – Перебрался на террасу, разговаривает с какими-то женщинами. Ну ничего, народу собралось уже столько, что он навряд ли увидит нас.
Тем не менее Дик видел, как они вышли из палатки, и наблюдал за ними, пока обе не скрылись из глаз. Теперь он сидел на террасе с Мэри Мингетти, попивая анисовую водку.
– В ночь нашего спасения вы были совершенно таким, как прежде, – говорила Мэри. – Только под самый конец ужасно обошлись с Каролиной. Почему вы не всегда так милы? Вы же умеете.
Положение, в котором Мэри Норт объясняет ему, как себя вести, представлялось Дику фантастическим.
– Ваши друзья по-прежнему любят вас, Дик. Но стоит вам выпить, как вы начинаете жутко грубить людям. Этим летом я только и делала, что оправдывала вас в разговорах.
– Классическая фраза доктора Элиота.
– Нет, правда. Никого же не интересует, пьяны вы или трезвы… – она помялась, – даже Эйб, напиваясь до упаду, никогда не оскорблял людей так, как вы.
– Вы все такие скучные, – обронил Дик.
– Да ведь других-то нет! – воскликнула Мэри. – Если вам не нравятся приятные люди, водитесь с неприятными, сами увидите, что из этого выйдет! Каждому хочется жить спокойно и весело, и если вы делаете людей несчастными, они перестают питать вашу душу.
– А мою кто-то питал? – спросил он.
Мэри-то как раз и жила сейчас спокойно и весело, хоть и не сознавала этого, а к Дику она подсела лишь из боязни обидеть его. Еще раз отказавшись от выпивки, она сказала:
– Вы просто-напросто потакаете своим слабостям, вот ваша беда. И, думаю, вам легко представить, как отношусь к этому я, хлебнувшая горя с Эйбом, – я же видела, как замечательный человек обращается в алкоголика…
По ступенькам вприпрыжку, с наигранной беспечностью, спускалась леди Каролина Сибли-Бирс.
Дику было хорошо – он шел впереди этого дня и уже чувствовал себя как человек, прекрасно отобедавший, – однако интерес к Мэри выказывал лишь осмотрительный, сдержанный. Глаза его, чистые, как у ребенка, просили ее сочувствия, Дик сознавал: им овладевает привычная потребность убедить ее в том, что он – последний из уцелевших на этом свете мужчин, а она – последняя женщина..
…Тогда ему не придется поглядывать на тех, других, мужчину и женщину, темного и светлую, два металлических изваяния на фоне небес…
– Я ведь когда-то нравился вам, верно? – спросил он.
– Нравился – да я любила вас. Вас все любили. Вы могли получить любую женщину – стоило лишь попросить…
– Между мною и вами всегда была протянута некая нить.
Она с готовностью клюнула на эту приманку:
– Ведь правда, Дик?
– Всегда – я знал ваши беды, знал, как храбро вы с ними справляетесь.
Однако в душе его уже поднимался привычный смех, и Дик понимал: долго противиться ему он не сможет.
– Я всегда думала, что вы знаете многое, – с воодушевлением сказала Мэри. – И обо мне – больше, чем кто бы то ни было. Наверное, поэтому я и испугалась так, когда у нас случился разлад.
Дик взирал на Мэри с добротой и лаской, свидетельницами чувств, которые он якобы испытывал к ней; взгляды их устремились один к другому, соединились, сопряглись. А затем внутренний смех Дика стал настолько громким, что он испугался, как бы Мэри не услышала его, и щелкнул выключателем, и свет погас, и они вернулись под солнце Ривьеры.
– Мне пора, – сказал он и встал, слегка покачнувшись. Теперь он чувствовал себя не лучшим образом – ток его крови замедлился. Он поднял правую руку и перекрестил пляж, благословляя его, точно римский папа, с высокой террасы. Несколько лиц повернулось к нему под зонтами.
– Я подойду к нему, – сказала, встав на колени, Николь.
– Ну нет, – ответил, потянув ее вниз, Томми. – Пусть остается один.
XIII
Выйдя второй раз замуж, Николь переписывалась с Диком, обсуждая деловые вопросы и будущее детей. Когда она говорила (а случалось это нередко): «Я любила Дика и никогда его не забуду», – Томми отвечал: «Конечно, не забудешь – с какой же стати?»
Дик обосновался в Буффало, начал практиковать, но, по-видимому, без большого успеха. В чем там было дело, Николь не знала, однако через несколько месяцев услышала, что он перебрался в штат Нью-Йорк, в городок под названием Батавия, и занимается там общей практикой, а спустя еще какое-то время – что Дик подвизается в том же качестве, но уже в Локпорте. О тамошней его жизни она совершенно случайно узнала немало подробностей: Дик снова увлекся велосипедной ездой, пользуется большим успехом у местных дам, на столе его лежит толстая стопка бумажных листов, серьезный трактат на какую-то медицинскую тему, который он вот-вот закончит. Его считали обладателем образцовых манер, и однажды он произнес на посвященном вопросам здравоохранения собрании прекрасную речь об употреблении наркотиков; но затем сошелся с работавшей в продуктовом магазине женщиной, оказался замешанным в связанное с врачеванием судебное разбирательство и Локпорт покинул.
После этого он уже не просил, чтобы дети приехали в Америку, а на письмо Николь, в котором она интересовалась, не нуждается ли он в деньгах, и вовсе не ответил. В последнем полученном от него письме Дик сообщил, что практикует в Женеве, штат Нью-Йорк, – у Николь осталось впечатление, что он осел там основательно и живет с какой-то женщиной. Николь нашла Женеву в атласе – самое сердце района «Пальчиковых озер», очень приятное место. Возможно, предпочитала думать она, настоящая его карьера, опять-таки как у Гранта, засевшего в Галене, еще впереди. Последнее письмо Дика пришло из Хорнелла, все тот же штат Нью-Йорк, – городка, не так чтобы близкого к Женеве и очень маленького; так или иначе, он почти наверняка жил в этой части страны – не в одном городе, так в другом.