Великий Гэтсби. Главные романы эпохи джаза — страница 35 из 39

Глава 1. Лучезарный час

Через две недели Энтони и Глория приступили к «практическим дискуссиям», как они называли свои прогулки под немеркнущей луной, облеченные в строго реалистическую форму.

– Не так сильно, как я тебя, – настаивал критик изящной словесности. – Если бы на самом деле любила меня, то хотела бы, чтобы все знали об этом.

– Но я хочу, – возразила она. – Я хочу стоять на углу улицы как живая реклама и оповещать всех прохожих.

– Тогда назови мне все причины, почему ты собираешься выйти за меня в июне.

– Ну, потому что ты такой чистый. Ты похож на порыв ветра, как и я. Знаешь, есть два рода чистоты. Дик принадлежит к одному роду: он чистый, как надраенная сковородка. А мы с тобой чистые, как ручьи и ветры. Когда я вижу человека, то всегда могу сказать, чистый ли он, и если да, то какого рода эта чистота.

– Мы близнецы.

Что за восхитительная мысль!

– Мама говорит… – Она неуверенно помедлила. – Мама говорит, что иногда две души бывают созданы вместе и… для любви еще до своего рождения.

Самый легкий неофит для сетей билфизма… Энтони откинул голову и беззвучно рассмеялся в потолок. Когда его взгляд вернулся обратно, он увидел, что Глория сердится.

– Над чем ты смеешься? – воскликнула она. – Ты уже дважды делал это раньше. В наших отношениях нет ничего забавного. Я не возражаю прикинуться дурочкой и не возражаю, когда ты это делаешь, но не выношу этого, когда мы вместе.

– Мне жаль…

– Ох, только не говори, что тебе жаль! Если не можешь придумать ничего лучше, просто молчи!

– Я люблю тебя.

– Мне все равно.

Наступила пауза, особенно гнетущая для Энтони. Наконец Глория прошептала:

– Извини за грубость.

– Ты не виновата. Это я нагрубил.

Мир был восстановлен, и последующие моменты оказались гораздо более нежными и проникновенными. Они были звездами на этой сцене, и каждый из них разыгрывал представление для двоих: страстный пыл их притворства создавал действительность. В конце концов, это было квинтэссенцией самовыражения, но возможно, по большей части их любовь выражала Глория, а не Энтони. Он часто ощущал себя нежеланным гостем на ее званом вечере.

Разговор с миссис Гилберт оказался затруднительным делом. Она сидела, втиснувшись в маленькое кресло, сосредоточенно слушала и очень часто моргала. Должно быть, она уже знала – последние три недели Глория не встречалась ни с кем другим, – и она должна была заметить настоящую перемену в манерах своей дочери. Ей поручали отправлять особые письма, и разумеется, как делают все матери, она слушала телефонные разговоры с одного конца, – пусть даже иносказательные, но все равно теплые слова…

…Однако она деликатно изобразила удивление и объявила, что безмерно рада. Без сомнения, так оно и было; то же самое относилось к герани, цветущей в ящике для цветов за окном, или к шоферам такси, когда влюбленные искали романтического уединения в их экипажах, – притягательно старомодная услуга с солидным прейскурантом, на котором они писали «вы же понимаете», а потом показывали друг другу.

Но между поцелуями Энтони и его золотая девушка почти непрерывно пререкались.

– Ну же, Глория, – восклицал он. – Пожалуйста, дай мне объяснить!

– Ничего не объясняй. Поцелуй меня.

– Не думаю, что это правильно. Если я ранил твои чувства, нам нужно обсудить это. Мне так не нравится: «Давай поцелуемся, и все забыто».

– Но я не хочу спорить. Думаю, это замечательно, что мы можем поцеловаться и забыть, а вот когда мы не сможем, то придет время для споров.

Один раз какое-то призрачное разногласие достигло таких пропорций, что Энтони встал и рывком натянул пальто. На мгновение показалось, что февральская сцена вот-вот повторится, но понимая, как глубоко она увлечена, он гордо удержал свое достоинство, и секунду спустя Глория рыдала в его объятиях, а ее чудесное лицо было несчастным, как у испуганной девочки.

Между тем они продолжали раскрываться друг перед другом, – невольно, по случайным реакциям и отговоркам, по неприятиям, предрассудкам и неумышленным намекам из прошлого. Горделивая девушка была не способна на ревность, а поскольку он был крайне ревнивым, это достоинство уязвляло его. Он поведал ей малоизвестные случаи из собственной жизни, чтобы возбудить хотя бы слабую вспышку этого чувства, но все оказалось бесполезно. Теперь она владела им и не испытывала никаких желаний к мертвому прошлому.

– О, Энтони, – говорила она. – Когда я грубо обхожусь с тобой, то потом всегда жалею. Я бы отдала свою правую руку, чтобы тебе хоть на секунду стало легче.

В этот момент ее глаза увлажнялись, и она не сознавала, что ее слова иллюзорны. Однако Энтони помнил, что бывали дни, когда они умышленно ранили друг друга и едва ли не радовались этому. Она непрестанно озадачивала его, сначала задушевная и чарующая, отчаянно стремящаяся к непредвиденному, но совершенному единству, а потом молчаливая и холодная, явно равнодушная к любым обстоятельствам их любви или ко всему, что он мог ей сказать. Он часто возводил причины этой зловещей отчужденности к какому-то физическому расстройству, – она никогда не жаловалась ни на что подобное, пока все не заканчивалось, – либо подозревал собственную небрежность, или бесцеремонность, или неудобоваримое блюдо за обедом, но даже тогда ее манера распространять вокруг себя непреодолимую дистанцию оставалась тайной, похороненной где-то в глубине двадцати двух лет непреклонной гордости.

– Почему тебе нравится Мюриэл? – однажды поинтересовался он.

– Она мне не очень нравится.

– Тогда почему ты общаешься с ней?

– Просто для общения. С этими девушками не нужно тратить силы. Они верят всему, что я им говорю… но Рейчел мне вполне нравится. Думаю, она находчивая, к тому же чистенькая и гладкая, правда? В школе и в Канзас-Сити у меня были другие друзья, все более или менее случайные. Девушки просто порхали ко мне и от меня с такой же легкостью, как и парни, которые водили нас в разные места. Они не интересовали меня после того, как обстоятельства переставали сводить нас вместе. Теперь они в основном семейные люди. Впрочем, какая разница – все они были обычными людьми.

– Тебе больше нравятся мужчины, да?

– О, гораздо больше. У меня мужской склад ума.

– Твой ум похож на мой, – не слишком предрасположенный к любому полу.

Впоследствии она рассказала ему о начале своей дружбы с Блокманом. Однажды в ресторане «Дельмонико» Глория и Рейчел встретились с Блокманом и мистером Гилбертом за ленчем, и любопытство побудило их присоединиться. Он весьма понравился ей. Его общество было облегчением после более молодых мужчин, поскольку он довольствовался немногим. Он потакал ей и смеялся независимо от того, понимал ли ее или нет. Она несколько раз встречалась с ним, несмотря на открытое неодобрение родителей, и через месяц он предложил ей выйти за него замуж, предлагая все возможное, от виллы в Италии до блестящей карьеры на киноэкране. Она рассмеялась ему в лицо, – и он тоже рассмеялся.

Но он не опустил руки. К тому времени, когда на сцене появился Энтони, он неуклонно продвигался вперед. Она довольно хорошо относилась к нему, не считая того, что постоянно давала ему оскорбительные прозвища, прекрасно понимая, что он в образном смысле старается держаться рядом с ней, пока она уклоняется от прямого ответа, готовый подхватить ее, если она упадет.

Вечером перед объявлением о своей помолвке она все рассказала Блокману. Это было тяжким ударом для него. Она не делилась подробностями с Энтони, но намекнула на то, что он не замедлил оспорить ее выбор. Энтони предполагал, что разговор закончился на бурной ноте, когда Глория, очень спокойная и непреклонная, полулежала в углу дивана, а Джозеф Блокман из компании «Образцовое кино» расхаживал по ковру с прищуренными глазами и опущенной головой. Глория жалела его, но рассудила, что будет лучше не показывать этого, и в последнем порыве доброжелательности попробовала заставить его наконец возненавидеть ее. Но Энтони, понимавший, что величайшее очарование Глории заключалось в ее равнодушии, догадывался, какой тщетной была эта попытка. Он часто, хотя и мимоходом, задумывался о дальнейшей судьбе Блокмана, но в конце концов совершенно позабыл о нем.

Золотая пора

Однажды днем они заняли пустые места на солнечной крыше автобуса и часами катались от меркнущей Вашингтон-сквер вдоль грязной реки, а потом, когда шальные лучи света покинули западные улицы, проплыли по напыщенной Парк-авеню, потемневшей от зловещего бурления возле универмагов. Движение загустело и остановилось в бесформенной пробке; автобусы по четыре в ряд возвышались над толпой в ожидании свистка уличного регулировщика.

– Смотри, какая красота! – воскликнула Глория.

Перед ними стоял мельничный фургон, обсыпанный мукой, с напудренным клоуном на козлах, управлявшим парой лошадей, – черной и белой.

– Какая жалость! – посетовала она. – В сумерках они бы выглядели очень красиво, если бы только обе лошади были белыми. Сейчас я просто счастлива быть в этом городе.

Энтони покачал головой, не соглашаясь с ней.

– Мне этот город кажется фигляром, который всегда старается достичь потрясающей столичной изысканности, которую ему приписывают. Он пытается быть романтической метрополией.

– Не думаю. Мне он кажется впечатляющим.

– На первый взгляд. Но на самом деле это неглубокое, искусственное зрелище. Здесь есть свои разрекламированные звезды и хлипкие, недолговечные декорации, а также, должен признать, величайшая армия статистов, собранная в одном месте… – Он помедлил, коротко рассмеялся и добавил: – Технически превосходно, но не убедительно.

– Готова поспорить, что полисмены считают людей дураками, – задумчиво сказала Глория, наблюдавшая за крупной, но явно трусливой дамой, которой помогали перейти через улицу. – Они всегда видят людей испуганными, беспомощными, старыми… впрочем, они такие и есть. – Она помолчала и добавила: – Лучше бы нам поторопиться. Я сказала матери, что рано поужинаю и отправлюсь в постель. Она говорит, что я выгляжу усталой, будь оно все проклято.

– Лучше бы мы поскорее поженились, – рассудительно пробормотал он. – Тогда нам не придется желать друг другу спокойной ночи и мы сможем делать то, что хотим.

– Вот будет здорово! Думаю, нам будет нужно много путешествовать. Хочу отправиться на Средиземноморье и в Италию. И еще мне хотелось бы когда-нибудь выступить на сцене, – скажем, примерно через год.

– Будь уверена. Я напишу для тебя пьесу.

– Вот будет здорово! А я в ней сыграю. И потом, когда у нас будет побольше денег… – это была неизменно тактичная ссылка на смерть старого Адама Пэтча, – мы построим великолепное поместье, правда?

– О да, с личными бассейнами.

– С десятками бассейнов. И с личными реками. Как хочется, чтобы это было прямо сейчас!

По странному совпадению он как раз в тот момент желал того же. Словно ныряльщики, они углубились в темный водоворот толпы и вынырнули на прохладных Пятидесятых улицах, неспешно направляясь в сторону дома, бесконечно романтичные друг с другом… они гуляли одни в спокойном саду с призраками, обретенными в мечтах.

Безмятежные дни были похожи на баржи, дрейфующие по медленно текущей реке; весенние вечера были исполнены грустной меланхолии, делавшей прошлое прекрасным и горьким, приглашавшей их обернуться и увидеть, что влюбленности былых лет давно мертвы вместе с позабытыми вальсами своего времени. Самые мучительные моменты возникали, когда их разделяла какая-нибудь искусственная преграда; в театре их руки украдкой соединялись, отправляя и возвращая легкие пожатия в долгой темноте; в многолюдных залах они беззвучно шевелили губами, образуя слова, видимые лишь друг для друга, не зная, что они следуют по стопам запыленных поколений, но смутно представляя, что если истина есть окончание жизни, то счастье есть ее состояние, которое нужно лелеять в одно краткое и трепетное мгновение. А потом, в одну волшебную ночь, май стал июнем. Оставалось шестнадцать дней… пятнадцать… четырнадцать…

Три отступления

Незадолго до объявления помолвки Энтони отправился в Территаун встретиться со своим дедом, который, еще немного более высохший и седой от последних фокусов времени, встретил эту новость с глубоким цинизмом.

– Так ты собираешься жениться, верно? – с подозрительной мягкостью спросил он и начал кивать; это продолжалось так долго, что Энтони не на шутку забеспокоился. Хотя он не знал о намерениях деда, но предполагал, что значительная часть денег достанется ему. Другая значительная часть, разумеется, пойдет на благотворительность, а третья – на продолжение реформы нравственности.

– Ты собираешься работать?

– Почему… – Энтони замешкался, немного растерявшись. – Но я уже работаю. Вы знаете…

– Я имею в виду работу, – бесстрастно произнес Адам Пэтч.

– Я не вполне уверен, чем буду заниматься. Вообще-то я не попрошайка, дедушка, – с некоторой горячностью заверил он.

– Сколько ты откладываешь за год?

– До сих пор ничего…

– Значит, едва умудряясь прожить на собственные деньги, ты решил, что каким-то чудом вы сможете вдвоем прожить на них.

– У Глории есть кое-какие деньги. Достаточно, чтобы покупать одежду.

– Сколько?

– Около сотни в месяц.

– В общем и целом у вас выходит примерно семь с половиной тысяч в год. Это довольно много, – мягко добавил он. – Если у тебя есть здравый смысл, то это много. Но вопрос в том, есть ли он у тебя или нет.

– Полагаю, что да. – Было постыдно терпеть такое ханжеское запугивание от старика, и его следующие слова дышали чистым тщеславием: – Я вполне могу справиться. Кажется, вы убеждены в моей полной бесполезности. В любом случае, я приехал сюда просто сообщить вам, что я женюсь в июне. До свидания, сэр.

Он отвернулся и направился к двери, не подозревая о том, что в этот момент впервые понравился своему деду.

– Подожди, – окликнул Адам Пэтч. – Я хочу поговорить с тобой.

Энтони повернулся к нему.

– Да, сэр?

– Садись. Можешь остаться на ночь.

Несколько успокоившись, Энтони вернулся на свое место.

– Прошу прощения, сэр, но сегодня вечером я собираюсь встретиться с Глорией.

– Как ее зовут?

– Глория Гилберт.

– Девушка из Нью-Йорка? Одна из твоих знакомых?

– Она со Среднего Запада.

– Какой бизнес у ее отца?

– Целлулоидная корпорация, или трест, или что-то в этом роде. Они из Канзас-Сити.

– Ты собираешься устроить свадьбу там?

– Э-э-э, нет, сэр. Мы думали устроить довольно тихую свадьбу в Нью-Йорке.

– А хотел бы ты устроить свадьбу здесь?

Энтони помедлил с ответом. Предложение не особенно привлекало его, но в том, чтобы дать старику право делового участия в своей супружеской жизни, определенно содержалась доля здравого смысла. Кроме того, Энтони был немного тронут.

– Это очень любезно с вашей стороны, дедушка, но разве не возникнет масса затруднений?

– Жизнь – это масса затруднений. Твой отец женился здесь, но в старом доме.

– Правда? Я думал, что он женился в Бостоне.

Адам Пэтч задумался.

– Это верно. Он действительно женился в Бостоне.

Энтони на мгновение смутился от своей поправки и скрыл свой конфуз за словами:

– Ну, я поговорю об этом с Глорией. Лично мне бы этого хотелось, но, разумеется, дело за Гилбертами.

Его дед протяжно вздохнул, наполовину прикрыл глаза и осел в своем кресле.

– Ты спешишь? – спросил он другим тоном.

– Не особенно.

– Мне интересно, – начал Адам Пэтч, с кротким добродушием глядя на кусты сирени, шелестевшие за окном. – Мне интересно, думаешь ли ты когда-нибудь о загробной жизни.

– Ну… иногда.

– А я много думаю о загробной жизни. – Его глаза были тусклыми, но голос – ясным и уверенным. – Сегодня я сидел здесь, размышлял о том, что нас ждет, и почему-то начал вспоминать один день, около шестидесяти пяти лет назад, когда я играл со своей младшей сестренкой Энни там, где сейчас стоит летний домик.

Он указал на длинный цветник; его глаза поблескивали от слез, голос дрожал.

– Я начал думать… и мне показалось, что ты должен немного больше задумываться о загробной жизни. Тебе нужно быть… более уравновешенным, – он помедлил, как будто подыскивая нужное слово, – более трудолюбивым, и…

Выражение его лица изменилось; казалось, он весь захлопнулся, словно капкан. Когда он продолжил свою речь, мягкость исчезла из его голоса.

– Так вот, когда я был лишь на два года старше тебя, – он издал скрежещущий смешок, – я отправил в богадельню троих партнеров фирмы «Рен и Хант».

Энтони смущенно поежился.

– Ладно, до свидания, – внезапно сказал его дед. – Не пропусти свой поезд.

Энтони вышел из дома в необычно приподнятом состоянии и со странной жалостью к старику, – не потому, что богатство не могло купить ему «ни юности, ни крепкого желудка», а потому, что он предложил Энтони устроить свадьбу здесь, и еще потому, что он забыл некий факт о свадьбе собственного сына, который должен был помнить.

Ричард Кэрэмел, который был одним из шаферов, за последние несколько недель причинил Энтони и Глории немалое беспокойство, постоянно отвлекая на себя огни рампы. «Демон-любовник» был издан в апреле и нарушил развитие любовной интриги, как нарушал практически все, к чему оказывался причастен его автор. Это был весьма оригинальный, довольно витиеватый образец последовательного жизнеописания Дон Жуана из нью-йоркских трущоб. Как уже сказали Мори и Энтони и как потом говорили наиболее благожелательные критики, в Америке не было автора, который мог бы так мощно описывать атавистические и далекие от утонченности реакции этой части общества.

Книга задержалась на старте, а потом неожиданно «пошла». Издательства, сначала небольшие, а потом все более крупные, неделю за неделей бодались друг с другом. Пресс-секретарь Армии Спасения назвал роман циничным и ошибочным истолкованием духовного подъема, происходящего на дне общества. Хитроумное рекламное агентство распространило безосновательный слух о том, что «Цыган» Смит[208] подает иск за клевету, поскольку один из главных персонажей представляет собой карикатурную пародию на него. Книга была изъята из обращения в публичной библиотеке Барлингтона, штат Айова, а один обозреватель со Среднего Запада недвусмысленно намекнул на то, что Ричард Кэрэмел находится в санатории с белой горячкой.

Безусловно, сам автор проводил дни в состоянии приятного безумия. Книга занимала три четверти его разговоров. Он хотел знать, слышал ли кто-нибудь «последнюю сплетню»; он приходил в магазин и громогласно заказывал книги для покупки ради того, чтобы поймать случайный момент узнавания от продавца или посетителей. Он знал с точностью до города, в каких районах страны его книга продается лучше всего; он точно знал свою выручку от каждого издания, и когда он встречался с человеком, который не читал роман или же, как случалось довольно часто, даже не слышал о нем, то погружался в мрачную депрессию.

Поэтому со стороны Энтони и Глории было естественно решить, что он настолько распух от самомнения, что превратился в зануду. К великому разочарованию Дика, Глория публично похвалилась, что не читала «Демона-любовника» и не собирается этого делать до тех пор, пока все не перестанут говорить о книге. По правде говоря, сейчас у нее не было времени для чтения, так как подарки все прибывали, – сначала ручейком, а потом бурным потоком, варьируя от безделушек забытых членов семьи до фотографий забытых бедных родственников.

Мори вручил им изысканный «питейный набор», включавший серебряные бокалы, шейкер для коктейлей и открывалки для бутылок. Выкуп от Дика был более традиционным: чайный сервиз от Тиффани. От Джозефа Блокмана пришли простые, но элегантные дорожные часы с его визитной карточкой. Был даже портсигар от Баундса; это так тронуло Энтони, что ему хотелось расплакаться. Воистину, любое проявление чувств, кроме истерики, казалось естественным для полудюжины людей, подвергшихся этому колоссальному жертвоприношению на алтарь условностей. Отдельная комната, выделенная для этой цели в отеле «Плаза», была забита подарками от гарвардских друзей Энтони и коллег его деда, сувенирами от подруг Глории по Фармингтонскому колледжу и довольно патетичными памятными дарами от ее бывших кавалеров, которые прибыли последними вместе с запутанными меланхоличными посланиями, написанными на карточках и аккуратно засунутыми внутрь. Они начинались так: «Я мало думал, когда…», или «Я желаю тебе всяческого счастья…», или даже «Когда ты получишь это, я уже буду на пути в…».

Самый щедрый подарок одновременно был самым разочаровывающим. Это была уступка от Адама Пэтча: чек на пять тысяч долларов.

Энтони остался холоден к большинству подарков. Ему казалось, что они обязывают вести таблицу семейного положения всех их общих знакомых в течение ближайшего полувека. Но Глория бурно радовалась каждому подарку, разрывая оберточную бумагу и вороша упаковочную стружку с хищностью собаки, раскапывающей кость, упоенно хватаясь за ленточку или металлический край и наконец извлекая вещь целиком и критически разглядывая ее без каких-либо эмоций, кроме всепоглощающего интереса на неулыбчивом лице.

– Посмотри, Энтони!

– Чертовски мило, не так ли?

Она не дожидалась ответа до тех пор, покуда час спустя не давала ему подробный отчет о своей реакции на каждый подарок, о своем мнении насчет их качества в зависимости от размеров, о том, была ли удивлена подарком, и если да, то до какой степени.

Миссис Гилберт обустраивала и перестраивала гипотетический дом, распределяя подарки по разным комнатам и классифицируя предметы как «вторые лучшие часы» или «столовое серебро для ежедневного использования». Она также смущала Энтони и Глорию полушутливыми упоминаниями о комнате, которую она называла «детской». Она осталась довольна подарком от старого Адама и пришла к заключению, что у него очень древняя душа, «как и все остальное». Поскольку Адам Пэтч так и не решил, имела ли она в виду наступающее старческое слабоумие или некую личную психическую схему собственного изобретения, нельзя сказать, что это порадовало его. Наедине с Энтони он неизменно говорил о ней как о «той старой женщине, матери», как будто она была персонажем комедийной пьесы, которую он видел уже много раз. Он так и не смог составить окончательное мнение о Глории. Она показалась ему привлекательной, но, как она сама сказала Энтони, он счел ее легкомысленной и опасался, что похвала будет ей не впрок.

Пять дней! – На лужайке в Территауне был воздвигнут помост для танцев. Четыре дня! – Был заказан специальный поезд для перевозки гостей из Нью-Йорка и обратно. Три дня!..

Дневник

Она была одета в голубую шелковую пижаму и стояла у кровати с рукой на выключателе, чтобы погрузить комнату в темноту, но передумала, открыла ящик стола и достала небольшую черную книжку: дневник «по-строчке-в-день», который она вела последние семь лет. Многие карандашные записи сделались почти неразличимыми, и там были заметки и упоминания о давно забытых днях и вечерах, ибо это был не интимный дневник, хотя он начинался с бессмертных слов «Я собираюсь вести этот дневник для моих детей». Но когда она перелистывала страницы, глаза множества мужчин как будто смотрели на нее из полустертых имен. С одним из них она впервые уехала в Нью-Хэйвен – в 1908 году, когда ей было шестнадцать лет и подложные плечи вошли в моду в Йеле. Она была польщена, поскольку «забавный Мишо» целый вечер, как тогда говорили, ухлестывал за ней. Она вздохнула, вспомнив «взрослое» атласное платье, которым она так гордилась, и оркестр, игравший «Яма-яма, мой Ямамэн» и «Город джунглей». Как давно это было! А имена! Картер Кирби – он прислал ей подарок, как и Тюдор Бэйрд. Марти Реффер – первый мужчина, в которого она была влюблена больше одного дня, и Стюарт Холком, который сбежал вместе с ней в автомобиле и попытался насильно заставить ее выйти за него. И Лари Фэнвик, которым она всегда восхищалась, потому что он однажды вечером сказал ей, что если она не поцелует его, то может убраться из автомобиля и дойти домой пешком. Что за список!

…Но, в конце концов, этот перечень устарел. Теперь она полюбила и настроилась на вечный роман, который будет суммой всех прошлых романов, как это ни печально для остальных мужчин и воспоминаний о лунных ночах, для ее былых «треволнений»… и поцелуев. Но прошлое – ее прошлое – о, какая радость! Она была безмерно счастлива.

Листая страницы, она праздно рассматривала беспорядочные записи за прошлые четыре месяца. Последние несколько записей она прочитала внимательно.

«1 апреля. – Я знаю, что Билл Карстерс возненавидел меня, потому что я была такой неприветливой, но иногда мне противны сентиментальные восхваления. Мы приехали в загородный клуб «Рокьер», где за деревьями сияла восхитительная луна. Мое серебристое платье стало терять блеск. Забавно, как легко забываются другие вечера в «Рокьере», – с Кеннетом Коуэном, когда я так его любила!

3 апреля. – После двух часов со Шредером, у которого, как мне сказали, есть миллионы, я решила, что манера говорить об одном утомляет меня, особенно когда речь идет о мужчинах. Нет ничего более обременительного, и с сегодняшнего дня я клянусь, что буду только потешаться над этим. Мы говорили о «любви» – как это банально! Со сколькими мужчинами я говорила о любви?

11 апреля. – Как ни удивительно, сегодня позвонил Пэтч! Когда он отрекся от меня примерно месяц назад, то буквально рвал и метал. Я постепенно теряю веру в то, что мужчины подвержены смертельным обидам.

20 апреля. – Провела день с Энтони. Возможно, когда-нибудь я выйду замуж за него. Мне нравятся его идеи; он возбуждает во мне дух оригинальности. Около десяти вечера приехал Блокхэд в своем новом автомобиле и отвез меня на Риверсайд-драйв. Сегодня вечером он мне понравился, – такой обходительный! Он понял, что мне не хочется разговаривать, поэтому сидел тихо во время поездки.

21 апреля. – Проснулась с мыслями об Энтони, а он тут же позвонил и был очень мил со мной по телефону, поэтому я отменила свидание ради него. Сегодня я чувствую, что все готова сломать ради него, включая десять заповедей и собственную шею. Он придет в восемь часов; я буду носить розовое и выглядеть свежей и церемонной…»

Здесь Глория сделала паузу и вспомнила, как в тот день после его ухода она разделась под порывами знобящего апрельского ветра, залетавшего в окна. Но она как будто не ощущала холода, согретая проникновенными банальностями, пылавшими в ее сердце.

Следующая запись была сделана несколько дней спустя.

«24 апреля. – Я хочу выйти за Энтони, потому что мужья слишком часто бывают «мужьями», а я должна выйти за любимого.

Есть четыре общих типа мужей:

1. Муж, который всегда хочет оставаться дома по вечерам, не имеет пороков и работает на зарплату. Абсолютно нежелательно!

2. Первобытный хозяин, чья хозяйка должна дожидаться его ласки. Такой тип считает всех хорошеньких женщин «пустышками». Он похож на павлина с задержкой развития.

3. Следующим идет почитатель, обожающий свою жену и все, что ему принадлежит, вплоть до полного забвения обо всем остальном. Такому в жены требуется эмоциональная актриса. Господи, какое это бремя, когда тебя считают праведницей!

4. И Энтони – страстный любовник до поры до времени, достаточно умный, чтобы понять, когда любовь улетучилась и что она должна улетучиться. Поэтому я хочу выйти замуж за Энтони.

Что за гусеницы все эти женщины, которые ползут на брюхе через свой постылый брак! Брак создан не для того, чтобы быть фоном, но нуждается в фоне. Мой брак будет выдающимся. Он не может, не должен быть декорацией, – это будет представление, живое, чудесное, эффектное представление, а мир будет его декорациями. Я отказываюсь посвящать свою жизнь потомству. Безусловно, человек стольким же обязан своему поколению, как и своим нежеланным детям. Что за участь – стать толстой и неблаговидной, утратить любовь к себе, думать о молоке, овсянке, сиделках, подгузниках… Дорогие дети воображения, насколько вы более прекрасны: поразительные маленькие существа, которые порхают (все дети воображения должны порхать) на золотистых крылышках… Но такие дети, дорогие бедные дети, имеют мало общего с супружеством.

7 июня. – Моральная дилемма: было ли плохо заставить Блокмана влюбиться в меня? Потому что я действительно заставила его. Он был почти чарующе печален сегодня вечером. Как кстати, что мне удалось легко проглотить комок в горле и совладать со слезами. Но он всего лишь прошлое, уже погребенное в моих лавандовых россыпях.

8 июня. – Сегодня я пообещала не кусать губы. Пожалуй, не буду, – но если бы он только попросил меня вообще ничего не есть!

Выдуваем пузыри, – вот что мы делаем вместе с Энтони. Сегодня мы выдували настоящих красавцев, а потом они лопались, и мы выдували еще и еще. Мы пускали точно такие же большие и великолепные пузыри, пока вся мыльная вода не закончилась».

На этой записи дневник заканчивался. Она прошлась взглядом вверх по странице оглавления, минуя 8 июня 1912, 1910, 1907 года. Самая ранняя запись была выведена пухлой рукой шестнадцатилетней девушки: там было имя Боба Ламара и еще слово, которое она не смогла разобрать. Потом она поняла, что это такое, и ее глаза затуманились от слез. Там, в расплывчатых серых очертаниях, была запись о ее первом поцелуе, потускневшая, как тот сокровенный день на дождливой веранде семь лет назад. Она что-то припоминала о том, что они говорили друг другу в тот день, однако не могла вспомнить. Слезы покатились быстрее, пока она почти не могла разглядеть страницу. Она внушала себе, что плачет потому, что может вспомнить лишь дождь, мокрые цветы во дворе и запах сырой травы.

…Секунду спустя она нашла карандаш и провела три неровных параллельных линии под последней записью. Потом она написала «КОНЕЦ» крупными печатными буквами, убрала дневник в ящик стола и заползла в постель.

Дыхание пещеры

Вернувшись домой после предсвадебного ужина, Энтони выключил свет и улегся в постель, ощущая себя безликим и хрупким, как фарфоровая чашка на сервировочном столике. Ночь была теплой, – простыня обеспечивала комфорт, – и из-за распахнутых окон доносились эфемерные летние звуки, пронизанные отдаленным предвкушением. Он думал о том, что юные годы, пустые и красочные, были прожиты в поверхностном и нерешительном цинизме над письменными свидетельствами о чувствах людей, давно обратившихся в прах. Теперь он знал, что кроме этого существует нечто иное – его душевный союз с Глорией, чья свежесть и лучезарный огонь были живой плотью для мертвой красоты прочитанных книг.

Из далекой ночи в его просторную комнату настойчиво проникал призрачный, тающий звук, отбрасываемый городом и возвращающийся обратно, словно ребенок, играющий с мячом. В Гарлеме, Бронксе, парке Грэмерси и вдоль набережных, в маленьких комнатах и на усеянных гравием, залитых луной крышах тысячи влюбленных производили этот звук, выдыхая его крошечные фрагменты. Весь город играл с этим звуком в синеющей летней ночи, подбрасывая и возвращая его в обещании того, что в скором времени жизнь будет прекрасна, как в сказке, обещая счастье и даруя его этим обещанием. Это давало любви надежду на выживание, но не более того.

Тогда новая нота резко отделилась от тихих стенаний в ночи. Это был шум, доносившийся с расстояния около ста футов от заднего окна его квартиры, звук женского смеха. Сначала он был тихим, назойливым и плаксивым – какая-то горничная со своим дружком, подумал он, – а потом стал громким и истеричным, пока не напомнил ему девушку из недавнего водевиля в припадке нервного смеха. Затем он постепенно утих, но скоро раздался снова, и в нем послышались слова, – хриплая шутка, какая-то грубая словесная возня, которую он не мог различить. Она ненадолго прервалась, и он мог уловить лишь низкий рокот мужского голоса, потом началась снова, такая же бесконечная, сначала досадная, потом необъяснимо кошмарная. Он поежился, встал с постели, подошел к окну. Звук достиг кульминации, напряженной и сдавленной, почти достигая крика… и вдруг прекратился, оставив после себя тишину, пустую и угрожающую, как бескрайняя тишина наверху. Энтони еще немного постоял у окна, прежде чем вернуться в постель. Он был расстроен и потрясен. Как он ни старался обуздать свои чувства, некое животное свойство этого безудержного смеха захватило его воображение и впервые за четыре месяца пробудило его старое отвращение и ужас по отношению к жизни в целом. Ему захотелось быть там, где дует холодный и резкий ветер, в нескольких милях над скопищем городов, и с безмятежной отрешенностью блуждать по закоулкам своего разума. Жизнь сосредоточилась в этом звуке снаружи, – в жутком повторяющемся звуке женского голоса.

– О господи! – воскликнул он и судорожно вздохнул.

Зарывшись лицом в подушки, он тщетно пытался сосредоточиться на деталях завтрашнего дня.

Утро

Лежа в сером свете, он обнаружил, что было лишь пять часов утра. С нервной дрожью он пожалел, что проснулся так рано: на свадьбе он будет выглядеть утомленным. Он позавидовал Глории, которая могла скрыть свою усталость аккуратным макияжем.

В ванной он рассмотрел свое отражение в зеркале и решил, что он выглядит необычно бледным; полдюжины мелких изъянов выделялись на фоне этой утренней бледности, и за ночь у него отросла едва заметная щетина. В целом он посчитал себя непривлекательным, изможденным и наполовину больным.

На туалетном столике лежало несколько предметов, которые он пересчитал внезапно непослушными пальцами: их билеты в Калифорнию, книжка дорожных чеков, его часы, выставленные с точностью до полминуты, ключ от его квартиры, который нужно не забыть и передать Мори, и, самое главное, кольцо. Оно было платиновым с мелкими изумрудами на ободке. Глория настояла на этом; она сказала, что всегда хотела иметь обручальное кольцо с изумрудами.

Это был третий подарок, который он ей вручил: первым было кольцо невесты, а вторым – маленький золотой портсигар. Теперь он будет дарить ей много вещей – одежду, украшения, друзей и развлечения. Казалось абсурдным, что теперь он будет оплачивать все ее счета в ресторанах. Это обойдется недешево: он гадал, достаточно ли денег он выделил на свадебное путешествие и не стоило ли ему обналичить более крупный чек. Этот вопрос беспокоил его.

Потом неизбежность грядущего события вытеснила из его разума все мелкие подробности. Это был его день, – немыслимый и нежданный полгода назад, но теперь наступающий в желтом свете из восточного окна комнаты и танцующий на ковре, как будто солнце улыбалось своей древней и многократно повторяемой шутке.

Энтони издал короткий нервный смешок.

– Боже мой! – пробормотал он. – Я почти женат!

Шаферы

Шестеро молодых людей в библиотеке «Сердитого Пэтча» становятся все более веселыми под воздействием шампанского «Мумм Экстра Драй», тайком спрятанного в ведерках со льдом между книжных полок.

ПЕРВЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Ей-богу! Можете поверить, в моей следующей книге я собираюсь включить сцену свадьбы, которая всех ошеломит!

ВТОРОЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: На днях встретил дебютантку, которая считает твою книгу очень сильной. Как правило, юные девицы без ума от таких примитивных вещей.

ТРЕТИЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Где Энтони?

ЧЕТВЕРТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Ходит взад-вперед снаружи и разговаривает с собой.

ВТОРОЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Боже! Вы видели священника? У него совершенно необычные зубы.

ПЯТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Думаю, они натуральные. Забавно, что люди вставляют золотые зубы.

ВТОРОЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Они говорят, что им нравится. Мой дантист рассказал, что однажды к нему пришла женщина и настояла на том, чтобы он сделал ей золотое покрытие на двух зубах. Вообще без причины; они и так были нормальными.

ЧЕТВЕРТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Слышал, ты издал книгу, Дикки. Мои поздравления!

ДИК (чопорно): Спасибо.

ЧЕТВЕРТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК (невинно): О чем она? Истории из колледжа?

ДИК (еще более чопорно): Нет, это не истории из колледжа.

ЧЕТВЕРТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Какая жалость! Уже много лет не выходило хороших книг о Гарварде.

ДИК (сварливо): Почему бы тебе не восполнить этот недостаток?

ТРЕТИЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Кажется, я вижу отряд гостей на «Паккарде», который заворачивает к дому.

ШЕСТОЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: В честь этого события можно открыть еще пару бутылок.

ТРЕТИЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Я испытал потрясение, когда узнал, что старик собирается устроить свадьбу с алкоголем. Он же бешеный поборник сухого закона, вы знаете.

ЧЕТВЕРТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК (возбужденно щелкая пальцами): Черт возьми! Я знал, что о чем-то забыл. Все время думал, что это мой жилет.

ДИК: Что это было?

ЧЕТВЕРТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Черт возьми! Черт возьми!

ШЕСТОЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Слушайте, слушайте! В чем трагедия?

ВТОРОЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Что ты забыл? Дорогу домой?

ДИК (с затаенной злобой): Он забыл сюжет своей книги о Гарварде.

ЧЕТВЕРТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Нет, сэр, я забыл подарок! Забыл купить подарок старине Энтони. Я все откладывал и откладывал, а потом, черт побери, взял и забыл. Что они подумают?

ШЕСТОЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК (шутливо): Возможно, это обстоятельство задерживает свадьбу.

(ЧЕТВЕРТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК нервно смотрит на часы. Общий смех.)

ЧЕТВЕРТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Черт побери! Ну и осел же я!

ВТОРОЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Что ты скажешь о подружке невесты, которая считает, будто она Нора Бэйс?[209] Она меня замучила своими разговорами о свадьбе в стиле рэгтайм. Ее фамилия то ли Хэйнс, то ли Хэмптон.

ДИК (торопливо пришпоривая воображение): Ты хочешь сказать Кейн, Мюриэл Кейн. Полагаю, это долг чести. Она однажды спасла Глорию на воде, или что-то в этом роде.

ВТОРОЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Вряд ли она могла долго проплыть, если бы покачивала бедрами, как сейчас. Наполни мой бокал, ладно? Недавно мы со стариком обстоятельно поговорили о погоде.

МОРИ: С кем? Со старым Адамом?

ВТОРОЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Нет, с отцом невесты. Должно быть, он служит в метеорологическом бюро.

ДИК: Он мой дядя, Отис.

ОТИС: Ну что же, это достойная профессия. (Смех.)

ШЕСТОЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Невеста – твоя кузина, не так ли?

ДИК: Да, Кейбл.

КЕЙБЛ: Определенно красавица, не то что ты, Дикки. Но она заставляет старину Энтони принять свои условия.

МОРИ: Почему всех женихов называют «старина»? Думаю, брак – это ошибка молодости.

ДИК: Мори, ты профессиональный циник.

МОРИ: А ты интеллектуальный мошенник.

ПЯТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Здесь у нас битва высоколобых, Отис. Подбирай крошки с чужого стола.

ДИК: Сам ты мошенник! Что ты вообще знаешь?

МОРИ: А что ты знаешь?

ДИК: Спроси о чем угодно, из любой области знаний.

МОРИ: Хорошо. Каков фундаментальный принцип биологии?

ДИК: Ты не знаешь самого себя.

МОРИ: Не увиливай!

ДИК: Естественный отбор?

МОРИ: Неправильно.

ДИК: Я сдаюсь.

МОРИ: Онтогенез воспроизводит филогенез.

ПЯТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Что, получил?

МОРИ: Задам другой вопрос. Каково влияние мышей на урожай клевера? (Смех.)

ЧЕТВЕРТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Каково влияние крыс на десять заповедей?

МОРИ: Заткнись, балда. Там есть связь.

ДИК: Какая же?

МОРИ (немного помедлив, с растущим замешательством): Давай посмотрим… Кажется, я забыл точное определение. Что-то насчет пчел, питающихся клевером.

ЧЕТВЕРТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: А клевер питается мышами! Ха-ха!

МОРИ (нахмурившись): Дайте минутку подумать.

ДИК (внезапно выпрямившись): Слушайте!

(В соседней комнате раздается залп оживленных разговоров. Шестеро молодых людей встают и поправляют галстуки.)

ДИК (авторитетно): Нам лучше присоединиться к пожарной бригаде. Кажется, они собираются сделать фотографию… Нет, это потом.

ОТИС: Кейбл, возьми на себя подружку невесты, которая болтала о рэгтайме.

ЧЕТВЕРТЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК: Как досадно, что я не послал этот подарок!

МОРИ: Если вы дадите мне еще минуту, я вспомню насчет мышей.

ОТИС: В прошлом месяце я был шафером у старины Макинтайра, и…


(Они медленно идут к выходу по мере того, как разговоры за дверью превращаются в галдеж, и пробное вступление к увертюре выражается в протяжных благочестивых стонах оргáна АДАМА ПЭТЧА.)

Энтони

Пять сотен глаз сверлили спину его визитки, и солнце поблескивало на неуместно выпирающих зубах священника. Он с трудом удержался от смеха. Глория что-то говорила ясным, горделивым голосом, и он пытался думать о том, что происходящее необратимо, что каждая секунда имеет важное значение, что его жизнь распадается на две части и лик мира меняется у него на глазах. Он пытался уловить ощущение восторга, охватившее его два с половиной месяца назад. Все эти чувства ускользали от него; он даже не ощущал физической нервозности этого утра, – оно превратилось в одно гигантское последствие. А эти золотые зубы! Он гадал, женат ли священник, и не к месту размышлял о том, может ли священнослужитель исполнить обряд собственного бракосочетания…

Но когда он заключил Глорию в объятия, то испытал сильную реакцию. Теперь кровь снова потекла в его венах. Томное, приятное ощущение довольства окутало его и принесло с собой ответственность и чувство обладания. Он был женат.

Глория

Так много смешанных чувств, что ни одно из них нельзя отделить от остальных! Она могла заплакать по своей матери, которая тихо плакала в десяти футах за ее спиной, и по нежной красоте июньского света, лившегося в окна. Она находилась за пределами сознательного восприятия. Осталось лишь ощущение того, что происходит нечто абсолютно важное, окрашенное диким, исступленным восторгом, – и вера, неистовая и страстная вера, пылавшая в ней как молитва, что в следующее мгновение она навеки окажется надежно защищенной.

Как-то поздно вечером они приехали в Санта-Барбару, где ночной портье в отеле «Лакфадио» отказался принять их на том основании, что они не женаты.

Этот портье думал, что Глория необыкновенно красива. Он не думал, что такая красавица, как Глория, может быть нравственной женщиной.

«Con Amore»[210]

Первые полгода – поездка на запад, долгие месяцы праздных блужданий по побережью Калифорнии и серый дом недалеко от Гринвича, где они жили до тех пор, пока поздняя осень не сделала окрестности унылыми, – эти дни, эти места видели часы восторженного забвения. Безмятежная идиллия их помолвки поначалу уступила место напряженной романтике более страстных отношений. Эта идиллия покинула их и упорхнула к другим влюбленным; однажды они огляделись вокруг и обнаружили, что она ушла без их ведома. Если бы кто-то из них потерял другого в безмятежные дни, утраченная любовь навеки превратилась бы для потерявшего в смутное неудовлетворенное желание, которое остается на всю жизнь. Но волшебство должно спешить дальше, а влюбленные остаются.

Идиллия миновала и унесла с собой восторги юности. Настал день, когда Глория обнаружила, что другие мужчины больше не утомляют ее; настал день, когда Энтони обнаружил, что снова может допоздна засиживаться по вечерам и беседовать с Диком о тех грандиозных абстракциях, которые когда-то населяли его мир. Но зная о том, что им довелось получить лучшее от любви, они держались за то, что осталось. Любовь еще удерживалась в долгих ночных разговорах, затягивавшихся до пустых предрассветных часов, когда разум становится разреженным, но обостренным, а заимствования из снов становятся тканью жизни, в глубокой и сокровенной нежности, которую они испытывали друг к другу, в их умении смеяться над одинаковыми нелепостями и привычке считать одни вещи возвышенными, а другие печальными.

Прежде всего, это было время открытий. Вещи, которые находили друг в друге, были настолько разнообразными, тесно переплетенными и, кроме того, так подслащенными любовью, что сначала казались даже не открытиями, а отдельными феноменами, которые принимались во внимание для того, чтобы потом забыть о них. Энтони обнаружил, что живет с девушкой, пребывающей в состоянии огромного нервного напряжения и самого бесцеремонного эгоизма. Глория через месяц поняла, что ее муж является отъявленным трусом по отношению к любому из миллиона фантомов, создаваемых его воображением. Ее впечатление было неустойчивым, поскольку эта трусость то выходила наружу и становилась почти непристойно очевидной, то отступала и исчезала, как будто была лишь созданием ее собственного разума. Ее реакция на такое поведение не соответствовала общепринятому мнению о женском поле; оно не пробуждало в ней ни отвращения, ни преждевременного чувства материнской опеки. Сама почти совершенно лишенная физического страха, она не могла его понять, поэтому старалась сосредоточиться на чертах, искупающих эту слабость. По ее мнению, хотя он становился трусом под воздействием потрясения или сильного напряжения, когда его воображение получало полную волю, но вместе с тем он обладал удалой бесшабашностью, которая в определенные короткие моменты почти восхищала ее, и гордостью, которая обычно делала его уравновешенным, когда он думал, что за ним наблюдают.

Эта черта впервые проявилась в виде дюжины инцидентов, когда он становился более нравным, чем обычно: предостерегал таксиста от быстрой езды в Чикаго, отказался отвести ее в «бандитское» кафе, которое она всегда хотела посетить… Разумеется, все эти случаи получали традиционное истолкование, – дескать, он заботился о ней, – тем не менее их совокупный вес начинал беспокоить ее. Но то, что произошло в отеле в Сан-Франциско через неделю после свадьбы, сделало положение вполне определенным.

Это случилось после полуночи, когда в их номере было совершенно темно. Глория задремала, и ровное дыхание Энтони, лежавшего рядом с ней, наводило на мысль, что он уже спит. Внезапно она увидела, что он приподнялся на локте и смотрит в окно.

– Что там, милый? – прошептала она.

– Ничего, – он откинулся на подушку и повернулся к ней. – Ничего, моя дорогая жена.

– Не говори так. Я твоя возлюбленная, а «жена» – безобразное слово. «Постоянная возлюбленная» – нечто гораздо более желанное и осязаемое… Иди ко мне, – добавила она в порыве нежности. – Я могу сладко спать и держать тебя в своих объятиях.

Приход в объятия Глории имел вполне определенное значение. Это означало, что он должен был просунуть руку под ее плечом, потом обвить ее другой рукой и по возможности аккуратнее устроиться вокруг нее в виде трехсторонней колыбели. Энтони, который обычно раскидывался на кровати и у которого после получаса в таком положении окончательно затекали руки, приходилось дожидаться, пока она заснет, осторожно перекладывать ее на другую сторону кровати и лишь потом сворачиваться в свои привычные узлы.

Успокоившись в нежных объятиях, Глория снова задремала. Дорожные часы Блокмана отсчитали пять минут; тишина сгустилась в комнате над незнакомой, безликой мебелью и гнетущим потолком, который неуловимо перетекал в невидимые стены по обе стороны. Внезапно у окна раздался дребезжащий стук, громкий и отрывистый в спертом воздухе.

Энтони одним прыжком вскочил с кровати и напряженно замер рядом с ней.

– Кто там? – испуганно крикнул он.

Глория лежала неподвижно, совершенно проснувшаяся и поглощенная не столько дребезжащим звуком, как застывшей фигурой, чей голос устремился от кровати в зловещую тьму.

Звук прекратился, и в комнате стало так же тихо, как и раньше, но потом Энтони стал торопливо бросать слова в телефонную трубку.

– Кто-то только что пытался забраться в комнату!.. У окна кто-то есть! – Его голос звучал выразительно, с легким оттенком страха. – Хорошо, но поскорее! – Он повесил трубку и остался стоять без движения.

Вскоре у двери послышались шаги и приглушенные голоса. Кто-то постучался; Энтони пошел открывать и увидел взволнованного ночного портье и трех мальчишек-посыльных, выглядывавших из-за его спины. Между большим и указательным пальцами портье держал обмакнутую в чернила ручку; один из посыльных прихватил с собой телефонный справочник и смущенно смотрел на него. Одновременно с этим к группе присоединился поспешно вызванный штатный детектив, и они все как один устремились в комнату.

Со щелчком вспыхнул свет. Завернувшись в простыню, Глория отгородилась от этого зрелища и зажмурилась от ужаса перед непредвиденным вторжением. В ее ошеломлении не было ни одной внятной мысли, кроме ощущения, что Энтони сам во всем виноват.

…Ночной портье говорил, стоя у окна; его тон был наполовину услужливым, наполовину укоризненным, как у учителя, который делает выговор школьнику.

– Там никого нет, – решительно заявил он. – Бог ты мой, там просто никого не могло быть. Отвесная стена, улица в пятидесяти футах внизу. Вы слышали, как жалюзи дребезжат от ветра.

– Ох.

Тогда Глория пожалела Энтони. Ей хотелось лишь утешить его, нежно привлечь к себе и отослать всех остальных, так как их присутствие безмолвно намекало на совершенно одиозную вещь. Однако она не могла поднять голову от стыда. Она слышала прерванную фразу, извинения, формальные слова служащего и неприкрытый смешок мальчишки-посыльного.

– Я весь вечер дьявольски нервничал, – говорил Энтони. – Этот шум почему-то насторожил меня; я лишь наполовину заснул.

– Разумеется, я понимаю, – с приятной тактичностью отозвался ночной портье. – Со мной тоже так бывало.

Дверь закрылась, свет погас. Энтони тихо пересек комнату и забрался в постель. Глория, притворившись едва проснувшейся, с тихим вздохом скользнула в его объятия.

– Что это было, дорогой?

– Ничего, – надтреснутым голосом ответил он. – Мне показалось, что у окна кто-то есть, поэтому я встал посмотреть, но никого не увидел, а шум продолжался, так что я позвонил вниз. Извини, если потревожил тебя, но сегодня ночью я ужасно нервничаю.

Уловив ложь, она внутренне содрогнулась: он не подходил к окну и даже не был рядом с окном. Он стоял у кровати, а потом позвонил, потому что испугался.

– А, – сказала она, а потом: – Я такая сонная!

Еще час они бок о бок пролежали без сна. Глория так плотно зажмурилась, что на фоне темно-лилового цвета возникали и вращались голубые луны, а Энтони слепо уставился в темноту над головой.

Через несколько недель правда постепенно вышла на свет и стала предметом для смеха и шуток. Они завели традицию для таких случаев: каждый раз, когда непреодолимый ужас ночи будет нападать на Энтони, она будет обнимать его и тихо ворковать:

«Я защищу моего Энтони. Никто и никогда не обидит моего Энтони!»

Он смеялся, как будто это был трюк, разыгрываемый для взаимной забавы, но для Глории это было не просто фокусом. Сначала это было острым разочарованием, а потом – одним из тех случаев, когда ей приходилось сдерживать свой темперамент.

Умение справляться с темпераментом Глории, пробуждался ли он от недостаточно теплой воды в ванной или от стычек с мужем, стало едва ли не первостепенной задачей для Энтони. Ее нужно было выполнять очень аккуратно – с помощью точно отмеренной дозы молчания или давления, силы или уступчивости. Ее неумеренный эгоизм проявлялся главным образом во вспышках гнева и сопутствующих мелких жестокостях. Из-за своей смелости и «испорченности», из-за ее чрезмерной и похвальной независимости в суждениях и, наконец, из-за высокомерного убеждения в том, что в мире нет девушки краше ее, Глория стала последовательной ницшеанкой в теории и на практике. Все это, разумеется, сочеталось с обертонами глубокой чувствительности.

К примеру, если дело касалось ее пищеварения, то Глория привыкла к определенным блюдам и была вполне убеждена, что не может есть ничего другого. Утром это был лимонад с помидорным сандвичем, потом легкий завтрак с фаршированным помидором. Она требовала не только еду из ингредиентов десятка разных блюд, но и того, чтобы эта еда была приготовлена строго определенным образом. Один из наиболее досадных случаев произошел в Лос-Анджелесе в первые две недели после свадьбы, когда несчастный официант принес ей помидор, фаршированный салатом с курицей вместо зеленого сельдерея.

– Мы всегда так подаем, мэм, – дрожащим голосом произнес он, глядя в ее гневные серые глаза.

Глория не ответила, но когда официант благоразумно отошел, она грохнула обеими кулаками по столу, так что зазвенели тарелки и столовое серебро.

– Бедная Глория! – невольно рассмеялся Энтони. – Нельзя всегда получать все, что хочешь, верно?

– Я не могу есть эту начинку! – вспыхнула она.

– Тогда я верну официанта.

– Не хочу! Он ничего не знает, проклятый идиот!

– Ну, это не вина отеля. Либо отошли еду обратно и забудь о ней, либо будь умницей и скушай ее.

– Заткнись! – отрезала она.

– Зачем вымещать свои чувства на мне?

– Ох, да я не вымещаю, – запричитала она. – Но я просто не могу это есть.

Энтони беспомощно поник.

– Давай пойдем куда-нибудь еще, – предложил он.

– Я не хочу идти куда-то еще. Я устала обходить десятки кафе и не видеть ничего, пригодного для еды.

– Когда это мы обходили десяток кафе?

– В этом городе приходится так делать, – настаивала она, как будто имела готовый софистический аргумент для любых случаев.

Сконфуженный, Энтони спросил еще раз.

– Почему бы тебе не попробовать? На вкус может оказаться не так плохо, как ты думаешь.

– Просто – потому – что я – не люблю – курицу!

Она взяла вилку и стала презрительно тыкать в помидор, так что Энтони заподозрил, что она начнет разбрасывать начинку во все стороны. Он не сомневался, что она в самом деле очень рассержена, – на мгновение он уловил искру ненависти, направленной на него так же, как и на всех остальных, – а рассерженная Глория на некоторое время становилась неприступной.

Затем он с удивлением увидел, что она осторожно поднесла вилку к губам и попробовала салат с курицей. Она не перестала хмуриться, и он с беспокойством наблюдал за ней, не делая комментариев и почти не смея дышать. Она попробовала еще кусочек и секунду спустя начала уплетать за обе щеки. Энтони с трудом удержался от смеха; когда он наконец заговорил, его слова не имели ни малейшего отношения к салату с курицей.

Этот инцидент с разными вариациями повторялся, как заунывная траурная фуга, в течение первого года их супружества и неизменно оставлял Энтони озадаченным, раздраженным или подавленным. Но другое жесткое столкновение характеров, связанное со стиральными мешками, он посчитал еще более досадным, так как оно закончилось для него неизбежным и решительным поражением.

Однажды ранним вечером в Колорадо, где они оставались дольше всего во время свадебного путешествия (более трех недель), Глория доводила до блеска свою внешность перед чайной церемонией. Энтони, который спускался вниз послушать последние сводки о войне в Европе, вошел в комнату, поцеловал ее припудренную шею и направился к своему туалетному комоду. После неоднократного выдвигания и закрывания ящиков, которое не принесло удовлетворительных результатов, он повернулся к Неоконченному Шедевру.

– У нас есть носовые платки, Глория? – спросил он.

Глория покачала золотистой головкой.

– Ни одного. Я взяла один из твоих.

– Последний, как можно понять, – он сухо рассмеялся.

– Разве? – Она нанесла на губы выразительный, хотя и очень деликатный мазок контурной помады.

– Разве белье не принесли из стирки?

– Не знаю.

Энтони помедлил, а потом с внезапной решимостью распахнул дверь шкафа. Его подозрения подтвердились. На вешалке висел голубой стиральный мешок, выданный службой отеля и набитый предметами его гардероба, которые он сам туда положил. Под ним была разбросана ошеломительная масса одежды – дамского белья, чулок, платьев, ночных рубашек и пижам, – в большинстве случаев почти не ношенных, но, несомненно, проходивших по общей категории «вещи Глории для стирки».

Он встал, придерживая дверь шкафа.

– Почему, Глория?

– Что?

Контур губ стирался и корректировался в соответствии с каким-то таинственным ракурсом; она не дрогнула ни пальцем, манипулируя с помадой, ни взглядом, брошенным в его сторону. Это был триумф сосредоточенности.

– Ты ни разу не отправляла вещи в стирку?

– А они здесь?

– Совершенно определенно.

– Значит, не отправляла.

– Глория, – Энтони опустился на кровать и попытался поймать ее взгляд в зеркале. – Ну ты и молодчина! Я отправлял белье в стирку каждый раз после того, как мы уехали из Нью-Йорка, а больше недели назад ты пообещала мне, что сделаешь это для разнообразия. Тебе нужно было лишь запихать свое барахло в мешок и вызвать горничную по звонку.

– К чему суетиться из-за стирки? – воскликнула Глория. – Я позабочусь об этом.

– Я не суетился из-за стирки. Я готов разделять с тобой эти хлопоты, но когда у нас заканчиваются носовые платки, то совершенно ясно, что пора что-то делать.

Энтони считал, что его доводы звучат необыкновенно логично. Но Глория, явно не в восторге от происходящего, убрала свою косметику и небрежно повернулась спиной к нему.

– Застегни крючки, – попросила она. – Энтони, миленький мой, я совсем забыла об этом. Честно, я собиралась, и сегодня я это сделаю. Не сердись на свою возлюбленную.

Энтони мог лишь усадить ее на колено и стереть поцелуем немного помады с ее губ.

– Я не возражаю, – с улыбкой проворковала она, сияющая и доброжелательная. – Ты можешь сцеловать хоть всю помаду в любое время, когда захочешь.

Но два дня спустя Энтони заглянул в шкаф и увидел, что его мешок по-прежнему висит на вешалке, а куча яркого белья на полу шкафа удивительно выросла.

– Глория! – вскричал он.

– Ох… – Ее голос был не на шутку расстроенным. Энтони в отчаянии подошел к телефону и вызвал горничную.

– Кажется, ты ожидаешь, что я буду твоим лакеем, – раздраженно сказал он.

Глория так заразительно рассмеялась, что Энтони опрометчиво улыбнулся. Несчастный! Каким-то неуловимым образом его улыбка сделала ее хозяйкой положения; с видом оскорбленного достоинства она направилась к шкафу и начала яростно запихивать свое белье в мешок. Энтони со стыдом наблюдал за ней.

– Вот! – произнесла она, намекая на то, что ее пальцы были стерты до костей по воле жестокого надзирателя.

Тем не менее он полагал, что дал ей наглядный урок и что теперь дело закрыто. Увы, оно только начиналось. Одна куча нестираного белья через долгие интервалы следовала за другой; одна нехватка носовых платков следовала за другой через короткие интервалы, не говоря уже о носках, рубашках и всем остальном. И в конце концов Энтони обнаружил, что либо ему самому придется заниматься бельем, либо он будет вынужден терпеть все более неприятные словесные перепалки с Глорией.

Глория и генерал Ли

По пути на восток они на два дня остановились в Вашингтоне, с некоторой враждебностью прогуливаясь среди резкого, отталкивающего света, лишенных свободы расстояний и помпезности, лишенной величия; город казался пастельно-бледным и самовлюбленным. На второй день они совершили опрометчивую поездку в особняк генерала Ли в Арлингтоне.

Автобус, в котором они ехали, был полон разгоряченных и совсем не преуспевающих людей, так что Энтони, настроенный на состояние Глории, ощущал приближение бури. Она разразилась в зоопарке, где экскурсионная группа совершила десятиминутную остановку. Зоопарк пропах обезьяним духом. Энтони только посмеивался, но Глория призывала молнии небесные на человекообразных обезьян, включая всех пассажиров автобуса и их потеющих отпрысков, которые сразу же поспешили к приматам.

Наконец автобус направился к Арлингтону. Там он присоединился к другим экскурсионным автобусам, откуда высыпал рой женщин и детей, оставлявших след из арахисовой шелухи в коридорах особняка генерала Ли и в конце концов столпившихся в комнате, где он женился. На стене этой комнаты висела симпатичная табличка, гласившая крупными печатными буквами: «Дамский туалет». Этот последний удар истощил терпение Глории.

– Это совершенно невыносимо! – яростно заявила она. – Только подумать, что кому-то пришла в голову идея позволить этим людям приходить сюда! И потворствовать им, превращая такие дома в общественные места!

– Если бы деньги не шли на содержание этих домов, они бы превратились в руины, – возразил Энтони.

– Ну и что? – воскликнула она, когда они вышли на широкое крыльцо с колоннами. – Думаешь, здесь сохранился дух 1860 года? Это аттракцион 1914 года.

– Разве ты не хочешь сохранять старые вещи?

– Но мы не можем, Энтони. Прекрасные вещи достигают определенной вершины, а потом они тускнеют и разрушаются, а память о былом улетучивается. И точно так же, как любой исторический период выветривается из наших воспоминаний, вещи этого периода тоже должны приходить в упадок; только так они еще какое-то время сохраняются в сердцах немногих людей вроде меня, которые откликаются на них. К примеру, возьмем кладбище в Территауне. Тупицы, которые выделяют деньги для сохранения старых вещей, умудрились испортить и это. Сонная Лощина сгинула; Вашингтон Ирвинг давно умер, и его книги год за годом догнивают в наших суждениях, – так позвольте кладбищу гнить как положено, как это происходит со всеми вещами. Пытаться законсервировать эпоху, сохраняя ее реликвии, все равно что поддерживать жизнь в умирающем человеке с помощью стимуляторов.

– Значит, ты думаешь, что если эпоха распадается на части, с ее зданиями должно происходить то же самое.

– Ну конечно! Будешь ли ты ценить твое письмо Китса, если подпись была обведена заново, чтобы сохраниться подольше? Именно потому, что я люблю прошлое, я хочу, чтобы этот дом оглядывался на великий момент своей юности и красоты, и хочу, чтобы его ступени скрипели под шагами женщин в кринолине и мужчин в сапогах со шпорами. Но они превратили его в шестидесятилетнюю нарумяненную старуху с крашенными светлыми волосами. Он не имеет права выглядеть таким цветущим. Он мог бы время от времени вываливать из стен по кирпичику в память о генерале Ли. Сколько этих… этих животных, – она обвела рукой вокруг себя, – получает от этого хоть какую-то пользу, несмотря на все истории, путеводители и реконструкции? Как много из тех, кто думает, что почтение в лучшем случае проявляется в приглушенных разговорах и хождении на цыпочках, приедут сюда, если это причинит им хоть какие-то неудобства? Я хочу, чтобы здесь пахло магнолиями, а не арахисом, и хочу, чтобы под моими туфлями хрустел тот же гравий, что и под сапогами генерала Ли. Нет красоты без горечи и нет горечи без ощущения того, что все проходит, что всё: люди, имена, книги, дома – смертно и обречено стать прахом…

Рядом с ними выскочил маленький мальчик с банановой кожурой в руке и, размахнувшись со всей силы, доблестно швырнул очистки в направлении Потомака[211].

Сентиментальность

Энтони и Глория прибыли в Нью-Йорк одновременно с падением Льежа[212]. В ретроспективе последние шесть недель казались удивительно счастливыми. Они в полной мере обнаружили то, что большинство молодых пар обнаруживает лишь до некоторой степени: они разделяли много устоявшихся идей, пристрастий и странных причуд и легко общались друг с другом.

Но многие разговоры было очень трудно вывести на уровень дискуссии. Логические аргументы имели фатальные последствия для настроения Глории. Всю свою жизнь она имела дело либо с теми, кто уступал ей по умственному развитию, либо с мужчинами, которые под влиянием почти враждебной угрозы ее красоты не осмеливались ей противоречить. Естественно, ее раздражало, когда Энтони выходил из состояния, в котором ее высказывания были непогрешимыми и безоговорочными решениями.

Сначала он не понимал, что отчасти это было результатом ее «женского» образования, а отчасти – ее красоты. Он был склонен отождествлять ее с женским полом вообще, а потому считал ее своеобразной, но, несомненно, ограниченной. Его бесило открытие, что у нее нет чувства справедливости. Зато он обнаружил, что когда предмет разговора на самом деле интересовал ее, то ее мозг уставал медленнее, чем он сам. Он не смог найти у нее такую особенность разума, как педантичная телеология, – ощущение порядка и точности, ощущение жизни как таинственно скомпонованного лоскутного покрывала. Но со временем он понял, что такое качество было бы неуместным для нее.

Из качеств, которые они разделяли друг с другом, величайшим из всех была почти сверхъестественная способность задевать чувствительные струны своих сердец. В тот день, когда они покидали отель в Коронадо и паковали вещи, она села на одну из кроватей и горько расплакалась.

– Дорогая… – Он обнял ее и положил ее голову себе на плечо. – Что случилось, моя Глория? Скажи мне.

– Мы уезжаем, – прорыдала она. – О, Энтони, это первое место, где мы жили вместе. Наши две маленькие кровати – бок о бок, – они всегда будут ждать нас, а мы больше никогда не вернемся сюда.

Как всегда, она мгновенно трогала его сердце. Чувства нахлынули на него, подступили к глазам.

– Глория, у нас скоро будет другая комната. И две другие маленькие кровати. Мы собираемся всю жизнь быть вместе.

Слова полились из нее низким, хрипловатым шепотом.

– Но они буду не такими… как эти две кровати… никогда больше. Каждый раз, когда мы куда-то переезжаем, двигаемся дальше и меняемся, то что-то теряется… что-то остается позади. Никогда нельзя в точности повторить что-то, а здесь я была настолько твоей…

Он страстно привлек ее к себе, поднявшись выше любой критики ее сентиментальности, проницательно уловив момент, пусть лишь как потворство ее желанию выплакаться… Глория – бездельница, лелеющая свои мечтания, извлекающая сладостную горечь из памятных вещей жизни и молодости.

Позднее в тот день, когда он вернулся с вокзала, куда ездил за билетами, то нашел ее спящей на одной из кроватей и обнимающей какой-то черный предмет, который он сначала не смог определить. Приблизившись, он обнаружил, что это одна из его туфель, не особенно новых или чистых; но ее лицо со следами слез было прижато к ней, и он понял ее старинное и в высшей степени благородное послание. Было почти экстатическим ощущением разбудить ее и увидеть, как она улыбается ему, застенчиво, но вполне сознавая утонченность своего воображения.

Без оценки достоинств или недостатков этих двух проявлений ее сентиментальности Энтони казалось, что они находятся где-то очень близко от средоточия любви.

Серый дом

После двадцати лет буйная движущая сила жизни начинает замедлять ход, и необходима воистину простая душа, чтобы многие вещи в тридцать лет казались такими же важными и полными смысла, как десять лет назад. В тридцать лет шарманщик – это более или менее побитый молью человек, вращающий ручку шарманки, – а ведь когда-то он был шарманщиком! Это очевидное клеймо рода человеческого касается всех безликих и прекрасных вещей, которые свойственны только молодости в ее равнодушной славе. Блестящий бал, расцвеченный легким романтичным смехом, изнашивает свои шелка и атласные платья и обнажает основу рукотворных вещей, – о, эта вечная рука! – самая трагичная и возвышенная пьеса становится лишь последовательностью речей, над которыми бессонными ночами корпит безвестный плагиатор и которая разыгрывается людьми, подверженными коликам, трусости и слезливой сентиментальности.

Теперь это происходило с Глорией и Энтони в первый год их супружества, когда серый дом застал их на сцене, где шарманщик медленно претерпевает свою неизбежную метаморфозу. Ей было двадцать три года, ему двадцать шесть.

Сначала серый дом был плодом чисто пасторальных намерений. Первые две недели после возвращения из Калифорнии они провели в нетерпении в квартире Энтони посреди душной атмосферы открытых сундуков, многочисленных звонков и вечных мешков для стирки. Они обсуждали с друзьями колоссальную проблему своего будущего. Дик и Мори, сидевшие вместе с ними, торжественно и почти глубокомысленно соглашались, пока Энтони оглашал свой список того, что они «должны» делать и где они «должны» жить.

– Мне бы хотелось отвезти Глорию за границу, если бы не эта проклятая война, – посетовал он. – А потом неплохо бы устроиться за городом, разумеется, недалеко от Нью-Йорка, где я смогу писать… или делать то, чем решу заниматься.

Глория рассмеялась.

– Разве он не милый? – обратилась она к Мори. – «То, чем он решит заниматься»! Но чем я буду заниматься, если он будет работать? Мори, вы составите мне компанию, если Энтони углубится в работу?

– Так или иначе, я пока что не собираюсь работать, – быстро сказал Энтони.

Между ними существовало смутное понимание, что в какой-то неопределенный день он поступит на достойную дипломатическую службу, где станет предметом зависти для принцев и премьер-министров из-за своей прекрасной жены.

– Я знаю, что ничего не знаю, – беспомощно сказала Глория. – Мы ходим кругами и никуда не приходим, а потом обращаемся к друзьям, и они отвечают так, как нам бы хотелось. Хоть бы кто-нибудь позаботился о нас!

– Почему бы вам не отправиться… скажем, в Гринвич или куда-то еще? – предложил Ричард Кэрэмел.

– Мне нравится. – Лицо Глории прояснилось. – Как думаешь, мы сможем там снять дом?

Дик пожал плечами, а Мори рассмеялся.

– Вы меня забавляете, – сказал он. – Из всех непрактичных людей вы самые непрактичные. Как только упомянут какое-то место, вы ждете, чтобы мы начали доставать из карманов пачки фотографий, демонстрирующих всевозможные архитектурные стили для бунгало.

– Как раз это мне не нужно, – жалобно сказала Глория. – Жаркое тесное бунгало с кучей детей за соседней дверью и их отцом, который стрижет траву в рубашке…

– Ради всего святого, Глория, – перебил Мори. – Никто не хочет запирать вас в бунгало. И кому вообще пришло в голову упоминать о бунгало? Но вы не найдете подходящее место, если не отправитесь на охоту.

– Куда? Ты сказал «отправиться на охоту», но куда?

Мори с кошачьим достоинством обвел рукой вокруг себя.

– Куда-нибудь туда. За город. Там есть масса мест.

– Спасибо.

– Послушайте! – Ричард Кэрэмел залихватски блеснул желтым глазом. – Беда с вами обоими в том, что вы совершенно неорганизованны. Вы что-нибудь знаете о штате Нью-Йорк? Заткнись, Энтони, я обращаюсь к Глории.

– Хорошо, – наконец призналась она. – Я побывала на двух-трех дачных вечеринках в Портчестере и Коннектикуте, но, разумеется, это не штат Нью-Йорк, верно? И Морристаун тоже, – с сонливой неуместностью добавила она.

Раздался взрыв смеха.

– О боже! – воскликнул Дик. – «И Морристаун тоже»! Нет, а также не Санта-Барбара, Глория. А теперь слушайте. Для начала, если у вас есть состояние, нет смысла рассматривать такие места, как Ньюпорт, Саутгэмптон или Такседо. Они не обсуждаются.

Все торжественно согласились.

– И лично я ненавижу Нью-Джерси. Потом, разумеется, есть северная часть штата Нью-Йорк, над Такседо.

– Там слишком холодно, – отрывисто сказала Глория. – Я была там однажды, в автомобиле.

– Мне кажется, между Нью-Йорком и Гринвичем есть масса городков вроде Рая, где вы можете купить маленький серый дом в…

При этих словах Глория ликующе вскинула голову. Впервые после возвращения с Восточного побережья она поняла, чего хотела.

– Ну да! – воскликнула она. – Ну да! Как раз то, что нужно: маленький серый дом, и чтобы вокруг было пусто, и много серебристых кленов, которые осенью будут коричневыми и золотыми, как на октябрьской картине в галерее. Где нам найти такой?

– К сожалению, я куда-то подевал мой список маленьких серых домов с серебристыми кленами вокруг… но я постараюсь найти его. А вы тем временем возьмите лист бумаги и напишите названия семи вероятных городков. Каждый день на этой неделе вы будете совершать поездку в один из них.

– Ох, хватит! – запротестовала Глория, моментально утратив интерес к теме. – Почему бы тебе не сделать это ради нас? Я ненавижу поезда.

– Тогда возьмите напрокат автомобиль и…

Глория зевнула.

– Я устала это обсуждать. Кажется, мы только занимаемся разговорами о том, где жить.

– Моя изысканная жена устает от мыслей, – иронично заметил Энтони. – Ей нужен сандвич с помидором, чтобы привести в порядок расстроенные нервы. Давайте погуляем и выпьем чаю.

Злополучный итог этого разговора состоял в том, что они восприняли совет Дика в буквальном смысле и через два дня отправились в Рай, где бродили вокруг в сопровождении раздраженного агента по недвижимости, словно растерянные дети в лесу. Им показывали дома за сто долларов в месяц, примыкавшие к другим домам за такую же цену; им показывали отдельно стоящие дома, неизменно вызывавшие у них резкую антипатию, хотя они вяло поддавались желанию агента «посмотреть на плиту – это нечто особенное!» и смотрели, как он трясет дверные косяки и стучит по стенам с явным намерением показать, что дом не обрушится немедленно независимо от того, насколько убедительное впечатление он производит. Через окна они разглядывали интерьеры, меблированные либо в «коммерческом стиле», с прямоугольными стульями и жесткими диванами, либо в «домашнем стиле» с меланхолическими безделушками других лет – скрещенными теннисными ракетками, раздвижными кушетками и наводящими тоску гибсоновскими девушками[213]. С чувством вины они осмотрели несколько действительно хороших домов – уединенных, величавых и прохладных – за триста долларов в месяц. Они уехали из Рая, оставив агента по недвижимости со своими искренними благодарностями.

В переполненном поезде на обратном пути в Нью-Йорк сиденье позади них занимал страдающий одышкой латиноамериканец, который последние несколько дней, очевидно, питался только чесноком. Они добрались до квартиры в благодарном, почти истерическом состоянии, и Глория поспешила принять горячую ванну в безупречной ванной. В том, что касалось их будущего обиталища, оба они были выведены из строя на целую неделю.

В конце концов дело завершилось нежданной романтической развязкой. Однажды во второй половине дня Энтони влетел в гостиную, готовый поведать свою идею.

– Вот оно! – воскликнул он, как будто только что поймал мышь. – Мы возьмем автомобиль.

– Потрясающе! Разве у нас не хватает других забот?

– Дай мне секунду на объяснение, ладно? Давай просто оставим наши вещи у Дика, положим лишь пару чемоданов в наш автомобиль – тот, который мы собираемся купить, ведь в глуши нам все равно не обойтись без автомобиля – и просто стартуем в направлении Нью-Хэйвена. Понимаешь, когда мы окажемся за пределами сообщения с Нью-Йорком на общественном транспорте, цена аренды будет дешевле, и как только мы найдем подходящий дом, то просто поселимся там.

Благодаря частому и успокаивающему обращению к слову «просто» ему удалось пробудить энтузиазм Глории, впавший в летаргическую спячку. Энергично расхаживая по комнате, он изображал динамичную и неотразимую деловитость.

Жизнь, хромавшая в стоптанных сапогах за полетом воображения, поравнялась с ними неделю спустя, когда они ехали в дешевом, но сверкающем «Родстере» по хаотически неразборчивому Бронксу, потом по широкому сумрачному району с чередованием голубовато-зеленых пустошей и отвратительно копошащихся пригородов. Они покинули Нью-Йорк в одиннадцать утра, и время далеко перевалило за жаркий и блаженный полдень, когда они залихватски проезжали через Пэлэм.

– Это не города, – презрительно обронила Глория. – Это просто городские кварталы, тупо вколоченные в окрестные пустоши. Наверное, у всех здешних мужчин пятнистые усы, потому что они слишком торопятся пить кофе по утрам.

– И играть в пинокль[214] на пригородных поездах.

– Что такое пинокль?

– Не нужно понимать так буквально. Откуда мне знать? Но звучит так, словно они должны знать эту игру.

– Мне тоже нравится. Звучит так, как будто хрустишь костяшками пальцев, или… Давай я поведу.

Энтони с подозрением покосился на нее.

– Ты клянешься, что хорошо водишь машину?

– С четырнадцати лет.

Он осторожно притормозил у обочины дороги, и они поменялись местами. Затем с жутким скрежещущим звуком сработала передача под звонкий аккомпанемент смеха Глории, который показался Энтони тревожным и безвкусным в худшем смысле слова.

– Поехали! – крикнула она. – Хэй-хо!

Их головы откинулись назад, как у марионеток на шнуре, когда автомобиль рванулся вперед и с ходу обогнул стоявший молочный фургон, чей водитель привстал на сиденье и что-то проревел вслед. По незапамятной дорожной традиции Энтони ответил несколькими короткими эпиграммами о грубой профессии развозчиков молока. Но ему пришлось прервать свои замечания на полуслове и повернуться к Глории с растущей убежденностью, что он совершил серьезную ошибку, когда уступил место за рулем, и что Глория была эксцентричным и чрезвычайно небрежным водителем.

– Ну-ка вспомни, – нервно посоветовал он. – Продавец сказал, что мы не должны ехать быстрее двадцати миль в час первые пять тысяч миль.

Она коротко кивнула, но с явным намерением как можно быстрее преодолеть запретное расстояние немного увеличила скорость. Секунду спустя он предпринял очередную попытку.

– Видишь этот знак? Ты хочешь, чтобы нас задержали?

– Ради всего святого, – раздраженно откликнулась Глория. – Ты всегда так преувеличиваешь!

– Я не хочу, чтобы нас арестовали.

– Кто тебя арестует? Ты такой назойливый, – точно так же, как насчет моей микстуры от кашля вчера вечером.

– Это было ради твоего же блага.

– Ха! Я с таким же успехом могла бы жить с мамой.

– И ты говоришь это мне?

За поворотом оказался пеший полисмен, который вскоре скрылся из виду.

– Ты видела его? – требовательно спросил Энтони.

– Ох, ты меня с ума сведешь! Он не арестовал нас, правда?

– Когда арестует, то будет слишком поздно, – блестяще нашелся Энтони.

Ее ответ был презрительным, почти оскорбленным.

– Эта старая развалина все равно не может делать больше тридцати пяти миль в час.

– Она не старая.

– Она духовно устарела.

В тот день автомобиль присоединился к мешкам для стирки и к аппетиту Глории как отдельный элемент троицы раздора. Энтони предупреждал ее о железнодорожных путях; он указывал на встречные автомобили; в конце концов он потребовал передать ему управление, и Глория, разъяренная и обиженная, молча сидела рядом с ним всю дорогу между Ларчмонтом и Раем.

Но благодаря ее разъяренному молчанию серый дом материализовался из абстракции, поскольку за Раем Энтони уныло покорился неизбежности и уступил ей место водителя. Он безмолвно умолял ее, и Глория, сразу повеселевшая, обязалась быть более осторожной. Но поскольку какой-то неучтивый трамвай грубо настаивал на приверженности своей колее, Глория свернула в переулок и впоследствии так и не смогла найти обратную дорогу на Пост-роуд. Улица, которую они ошибочно приняли за нее, утратила всякое сходство с оригиналом, когда они удалились на пять миль от Кос-Коуб. Шоссейное покрытие превратилось в гравийное, потом в грунтовое; более того, дорога сузилась и обросла рядами кленов, через которые просвечивало заходящее солнце, проделывавшее бесконечные эксперименты с тенью и светом в высокой траве.

– Мы заблудились, – жалобно сказал Энтони.

– Прочитай этот знак!

– Мариэтта… пять миль. Что это за Мариэтта?

– Никогда не слышала о ней, но давай ехать дальше. Здесь мы не можем повернуть, а впереди, наверное, есть объезд с возвращением на Пост-роуд.

Дорога стала тряской, с глубокими колеями и коварными выступающими камнями. Мимо промелькнули фасады трех фермерских домов. Городок вырос впереди скопищем тусклых крыш вокруг высокой белой колокольни.

Потом Глория, замешкавшаяся между двумя вариантами и слишком поздно сделавшая выбор, переехала пожарный гидрант и резким рывком сорвала трансмиссию.


Было уже темно, когда агент по недвижимости из Мариэтты показал им серый дом. Они набрели на него к западу от поселка, где он опирался на небо, – теплый синий плащ с крохотными кнопками звезд. Серый дом стоял с тех пор, когда женщин, которые держали кошек, считали ведьмами, когда Поль Ревир[215] изготавливал вставные зубы в Бостонской средней школе, предвосхищая рождение великой торговой нации, когда наши предки победоносно покидали Вашингтон целыми толпами. С тех пор дом был укреплен в слабом углу, существенно перепланирован и заново оштукатурен изнутри, а также обзавелся кухонной пристройкой и боковым крыльцом, но если не считать того, что какой-то жизнерадостный простофиля обил крышу новой кухни красной жестью, дом оставался демонстративно колониальным.

– Как получилось, что вы приехали в Мариэтту? – спросил агент требовательным тоном, близким к подозрению. Он показал им четыре просторные и хорошо проветриваемые спальни.

– У нас сломался автомобиль, – объяснила Глория. – Я наехала на пожарный гидрант, и нас отбуксировали в гараж, а потом мы увидели вашу вывеску.

Мужчина кивнул, не в силах понять смысл такой спонтанной экскурсии. Было что-то слегка аморальное в предприятии, осуществляемом без многомесячной подготовки.

В тот вечер они подписали договор аренды и в автомобиле агента с ликованием вернулись в полусонный и ветхий отель «Мариэтта», слишком унылый даже для случайного флирта и последующих развлечений в придорожном сельском трактире. Полночи они лежали без сна, планируя вещи, которыми предстояло заняться. Энтони собирался с ошеломительной скоростью работать над своим историческим трудом и таким образом снискать расположение своего циничного деда… Когда автомобиль отремонтируют, они будут исследовать окрестности и вступят в ближайший «очень приятный» клуб, где Глория будет играть в гольф или что-то еще, пока Энтони будет писать. Разумеется, эта идея принадлежала Энтони; Глория была уверена, что она хочет только читать, мечтать и получать сандвичи с помидором и лимонад от какого-нибудь доброго слуги, чей облик до поры скрывался в тумане. В перерывах между абзацами Энтони будет приходить и целовать ее, пока она будет праздно лежать в гамаке… Гамак! Сонм новых мечтаний в ритме неторопливого покачивания, пока ветер будет обдувать гамак, а солнечные волны будут играть тенями колышущейся пшеницы, или пыльная дорога, усеянная токами тихого летнего дождика…

И гости, – тут они устроили долгую дискуссию, и оба старались выглядеть необыкновенно зрелыми и дальновидными. Энтони утверждал, что им понадобятся посетители как минимум раз в две недели, хотя бы «для разнообразия». Это спровоцировало увлеченную и чрезвычайно сентиментальную беседу, в центре которой стоял вопрос: разве Энтони не считает, что Глория дает ему достаточно разнообразных впечатлений? Хотя он уверял ее, что так и думает, она продолжала сомневаться в этом… В конце концов разговор вернулся в обычное монотонное русло: «А что тогда? Что мы тогда будем делать?»

– Давай заведем собаку, – предложил Энтони.

– Я не хочу собаку. Хочу кошечку.

Она подробно и с большим энтузиазмом углубилась в описание истории, вкусов и привычек кошки, которую когда-то имела. Энтони решил, что у той кошки был ужасный характер и она не обладала ни личной притягательностью, ни верным сердцем.

Потом они заснули и проснулись за час до рассвета, и серый дом танцевал в фантомном великолепии перед их заспанными глазами.

Душа Глории

В ту осень серый дом принял их с нежностью, опровергавшей его циничную старость. Мешки для стирки, аппетит Глории и склонность Энтони к меланхолии и воображаемой «нервозности» никуда не делись, но были и периоды нежданной безмятежности. Сидя рядом на крыльце, они ждали, когда луна начнет лить потоки серебра на сельские угодья, перескочит через густой лес и расплещет лучистые волны у их ног. В таком свете лицо Глории было насыщенно-белым, навевающим воспоминания, и приложив небольшое усилие, они могли избавиться от шор привычки и обнаружить друг в друге почти такую же совершенную романтику, как в прошедшем июне.


Однажды ночью, когда ее голова покоилась у него на сердце и их сигареты мерцали виляющими кнопками света в куполе темноты на кроватью, она впервые и отрывочно заговорила о мужчинах, которые на короткие моменты льнули к ее красоте.

– Ты часто думаешь о них? – спросил он.

– Лишь иногда, если происходит что-то такое, что напоминает о конкретном мужчине.

– Ты помнишь… их поцелуи?

– Я помню всевозможные вещи… Мужчины отличаются от женщин.

– В чем?

– О, совершенно отличаются, – и это невыразимо. Мужчины, имеющие самую прочную репутацию в том или этом, иногда бывали удивительно непоследовательны со мной. Брутальные мужчины были нежными, ничтожные мужчины были поразительно любящими и преданными, а достойные мужчины занимали позиции, которые были какими угодно, только не достойными.

– Например?

– Ну, был паренек по имени Перси Уолтон из Корнелла, который считался настоящим героем в колледже, великим спортсменом и спас множество людей на пожаре или что-то в этом роде. Но вскоре я обнаружила, что он глуп в довольно опасном смысле.

– В каком?

– Он имел наивное представление о женщине, которая «подходит ему в жены», особое представление, с которым я часто сталкивалась и которое всегда приводило меня в бешенство. Ему была нужна девушка, которая никогда не целовалась, которой нравится шить, сидеть дома и отдавать должное его самомнению. И я готова прозакладывать шляпу на то, что, если он заполучил идиотку, которая будет сидеть дома и обожать его, сейчас он гуляет на стороне с какой-нибудь гораздо более бойкой девицей.

– Мне жаль его жену.

– Я бы не стала ее жалеть. Подумай, какой тупицей она должна быть, если не поняла этого до того, как вышла за него. Он относится к тому типу, для которого идея чтить и уважать женщину состоит в том, чтобы не позволять ей никаких развлечений. Пусть даже с лучшими намерениями, он застрял глубоко в Средневековье.

– Как он относился к тебе?

– Я подхожу к этому. Как я сказала тебе – или не говорила? – он был настоящим красавцем: большие и честные карие глаза и одна из тех улыбок, которые гарантируют, что за ними прячется сердце из чистого золота. Будучи молодой и доверчивой, я полагала, что он обладает некоторым благоразумием, поэтому я пылко целовалась с ним как-то вечером, когда мы ехали с танцев в Хомстеде, что в окрестностях Хот-Спрингс. Помню, это была чудесная неделя, – роскошные деревья раскинулись по всей долине, как зеленая пена, и по утрам в октябре между ними поднимался туман, словно дым от костров, отчего они становились коричневыми…

– Как насчет твоего друга с идеалами? – перебил Энтони.

– Похоже, после того, как он поцеловал меня, то решил, что, наверное, ему будет дозволено немного больше, что меня не нужно «уважать», как всем довольную Беатрису Фэрфакс[216] из его воображения.

– Что он сделал?

– Не много. Я столкнула его с шестнадцатифутовой насыпи, прежде чем он взялся за дело всерьез.

– Он пострадал? – со смехом поинтересовался Энтони.

– Сломал руку и растянул лодыжку. Он разболтал эту историю по всему Хот-Спрингс, а когда его рука зажила, то мужчина по имени Барли, которому я нравилась, подрался с ним и снова сломал ее. Это был жуткий скандал. Он угрожал подать в суд на Барли, который был родом из Джорджии, и люди видели, как Барли покупает пистолет в городе. Но потом, вопреки моей воле, мама утащила меня обратно на север, поэтому я так и не выяснила, чем все закончилось. Хотя однажды я видела Барли в холле отеля «Вандербильт».

Энтони долго и громко смеялся.

– Что за карьера! Наверное, мне следовало прийти в ярость от того, что ты целовала так много мужчин. Но это не так.

Она села в постели.

– Забавно, но эти поцелуи не оставили следа во мне – я имею в виду, ни следа распущенности, – хотя однажды мужчина совершенно серьезно сказал мне, что ему ненавистна мысль обо мне как о публичном стакане для питья.

– Мужественный человек.

– Я лишь рассмеялась и посоветовала думать обо мне как о чаше любви, которая переходит из рук в руки, но тем не менее считается ценной.

– Это почему-то меня не беспокоит, – с другой стороны, конечно, должно беспокоить, если бы ты давала им нечто большее, чем поцелуи. Но я верю, что ты абсолютно не способна на ревность, если не считать уязвленного тщеславия. Почему тебя не беспокоит то, что я делал? Ты бы предпочитала, если бы я был абсолютно невинным?

– Все дело в отпечатке, который может остаться в тебе. Я целовалась потому, что мужчина был хорош собой, или потому, что луна была такой красивой, или даже потому, что я чувствовала себя сентиментальной и слегка тронутой. Но не более того. Ничто из этого не оказало ни малейшего влияния на меня. Но человек помнит; он позволяет воспоминаниям навещать и тревожить себя.

– Ты целовала кого-нибудь так же, как целовала меня?

– Нет, – просто ответила она. – Я уже говорила, что мужчины пробовали… ох, разные вещи. У любой хорошенькой девушки есть такой опыт… Видишь ли, – добавила она, – для меня не имеет значения, сколько женщин у тебя было в прошлом, если речь шла лишь о физическом удовлетворении, но полагаю, я не смогу вынести мысль о том, что ты когда-то долго жил с другой женщиной или даже хотел жениться на какой-то теоретической девушке. Это совсем другое. Тогда ты будешь помнить все мелкие интимные подробности, и они заглушат ту свежесть, которая, в конце концов, и есть самая драгоценная часть любви.

Охваченный восторгом, он привлек ее на подушку рядом с собой.

– О, моя милая, – прошептал он. – Если бы я помнил что-то, кроме твоих дорогих поцелуев.

– Энтони, я слышала, как кто-то говорил, что он хочет пить? – мягко сказала Глория.

Энтони хохотнул и с довольной, немного смущенной улыбкой встал с постели.

– Положи в воду маленький кусочек льда, – добавила она. – Полагаю, это тебя не затруднит?

Глория пользовалась прилагательным «маленький» каждый раз, когда просила оказать ей услугу: из-за этого услуга становилась менее тяжкой. Энтони снова рассмеялся: когда она хотела маленький кубик льда или целый кусок, ему приходилось спускаться на кухню… Ее голос догнал его в коридоре.

– А еще маленький крекер и немножко мармелада…

– Бог ты мой! – восторженно вздохнул Энтони. – Она просто восхитительна! В ней есть порода!


– Когда мы заведем ребенка, – однажды начала она (они уже решили, что это будет через три года), – я хочу, чтобы он был похож на тебя.

– Не считая ног, – лукаво намекнул он.

– Ах да, не считая ног. У него будут мои ноги. Но все остальное пусть будет от тебя.

– Мой нос?

Глория помедлила.

– Ну, может быть, мой нос. Но определенно твои глаза… и мой рот, и, пожалуй, моя форма лица. Интересно; думаю, он будет выглядеть мило, если унаследует мои волосы.

– Моя дорогая Глория, ты целиком присвоила ребенка.

– Я не хотела, – жизнерадостно извинилась она.

– Пусть у него будет хотя бы моя шея, – предложил он, с серьезным видом рассматривая свое отражение в зеркале. – Ты часто говорила, что тебе нравится моя шея, потому что не видно кадыка, и кроме того, твоя шея слишком короткая.

– И вовсе не короткая! – возмущенно воскликнула она и повернулась к зеркалу. – Как раз нужной длины. Ты же говорил: «Я никогда не видел такой замечательной шеи».

– Она слишком короткая, – поддразнил он.

– Короткая? – Ее тон выдавал раздраженное изумление. – Короткая? Да ты сумасшедший! – Она вытянула шею и втянула обратно, чтобы убедиться в ее змеиной гибкости. – Ты называешь это короткой шеей?

– Одной из самых коротких, какие я только видел.

Впервые за несколько недель из глаз Глории потекли слезы, а во взгляде, устремленном на него, застыла настоящая боль.

– О, Энтони…

– Боже мой, Глория! – Он в замешательстве подошел к ней и взял ее за локти. – Не плачь, пожалуйста! Разве ты не поняла, что я просто пошутил? Глория, посмотри на меня! Дорогая, у тебя самая длинная шея, которую я когда-либо видел. Честно.

Слезы растворились в кривоватой улыбке.

– Ну… значит, тебе не следовало так говорить. Давай поговорим о р-ребенке.

Энтони стал расхаживать по комнате и говорить в пространство, словно готовясь к дебатам.

– Если вкратце, то у нас может быть двое детей, совершенно разных и логически отличающихся друг от друга. Один ребенок будет сочетанием наших лучших качеств. Твое тело, мои глаза, мой ум, твоя смышленость… Потом будет ребенок, сочетающий наши худшие качества, – мое тело, твой нрав и мою нерешительность.

– Мне нравится этот второй ребенок, – сказала она.

– Но чего мне бы действительно хотелось, – продолжал Энтони, – это иметь две пары тройняшек с промежутком в один год, а потом экспериментировать с шестью мальчиками…

– Пожалел бы меня, – вставила она.

– …Они получат образование в разных странах и будут учиться по разным системам, а когда им исполнится двадцать три года, я соберу их вместе и посмотрю, какими они стали.

– Пусть у каждого из них будет моя шея, – предложила Глория.

Конец главы

Автомобиль наконец отремонтировали, и в отместку за содеянное он вернул их к вопросам, которые были причиной бесконечных распрей. Кто будет сидеть за рулем? Как быстро должна ехать Глория? Эти два вопроса и последующие взаимные упреки продолжались целыми днями. Они проехали по городам на Пост-роуд – Раю, Портчестеру и Гринвичу – и посетили дюжину друзей, в основном знакомых Глории, которые находились на разных стадиях обзаведения детьми и в этом отношении (впрочем, как и в других) утомляли ее до состояния нервного помрачения рассудка. В течение часа после каждого визита она яростно грызла ногти и проявляла склонность вымещать свое раздражение на Энтони.

– Я ненавижу женщин, – тихо восклицала она. – Что им можно сказать, кроме «дамских разговоров»? Я восхищалась над десятком младенцев, которых мне хотелось придушить. И каждая из этих женщин либо втайне ревнует и подозревает своего мужа, если он привлекательный, либо начинает уставать от него, если нет.

– Ты больше не собираешься встречаться с женщинами?

– Не знаю. Мне они никогда не казались чистыми, – нет, никогда. Не считая нескольких. Констанс Шоу, – помнишь, миссис Мерриэм, которая приезжала к нам в прошлый вторник, – так вот, она почти единственная. Она такая высокая, статная и выглядит свежей.

– Мне не нравятся высокие женщины.

Хотя они посетили несколько обедов с танцами в разных загородных клубах, но решили, что от осени осталось уже слишком мало, чтобы посещать светские мероприятия, даже если бы им этого хотелось. Энтони ненавидел гольф; Глории немного нравилась эта игра, и хотя она получила удовольствие от стремительного темпа партии, устроенной студентами-старшекурсниками как-то вечером, и была рада, что Энтони гордится ее красотой, она также заметила, что хозяйка вечера миссис Грэнби несколько обеспокоилась тем фактом, что Алек Грэнби, одноклассник Энтони, с энтузиазмом присоединился к игре. Супруги Грэнби больше не звонили, и хотя Глория посмеялась над ними, это немало раздосадовало ее.

– Понимаешь, – объясняла она Энтони, – если бы я не была замужем, то она бы не стала беспокоиться, но в свое время она часто ходила в кино и теперь считает меня женщиной-вамп. Но дело в том, что умиротворение подобных людей требует усилий, которых мне просто не хочется прилагать… А эти милые студентики пожирали меня глазами и делали идиотские комплименты! Я уже выросла, Энтони.

В Мариэтте практически не было светской жизни. Полдюжины фермерских поместьев шестиугольником располагались вокруг нее, но эти дома принадлежали древним старцам, которые появлялись лишь в виде неподвижных, покрытых сединой комков на задних сиденьях лимузинов по пути к станции, иногда в сопровождении не менее древних, но вдвое более массивных жен. Горожане, среди которых преобладали незамужние женщины, были особенно неинтересны, – со своими горизонтами, ограниченными школьными праздниками, и блеклыми душами, подобными отталкивающим белым конструкциям трех церквей. Единственной местной жительницей, с которой они вступили в тесный контакт, была широкобедрая и широкоплечая шведка, которая каждый день приходила убираться и готовить в их доме. Она была молчаливой и расторопной, и Глория, после того как обнаружила ее рыдающей в сложенные руки на кухне, почувствовала необъяснимый страх перед ней и перестала жаловаться на еду. Девушка осталась с ними из-за своего невысказанного и таинственного горя.

Склонность Глории к предчувствиям и ее смутная вера в сверхъестественное были сюрпризом для Энтони. Некий комплекс, надлежащим и научным образом подавленный в раннем возрасте ее матерью-билфисткой, либо какая-то наследственная гиперчувствительность сделали ее подверженной любому психическому внушению, и, далекая от мнительности по отношению к человеческим побуждениям, она была склонна приписывать любое необыкновенное событие прихотливым выходкам усопших людей. Протяжные скрипы старого дома ветреными ночами, которые для Энтони были взломщиками с револьверами наготове, для Глории были зловещими и беспокойными аурами мертвецов, искупающих неизбывную вину над древним и романтичным очагом. Однажды ночью из-за двух быстрых стуков внизу, причину которых Энтони опасливо и безуспешно исследовал, они пролежали без сна почти до рассвета, задавая друг другу экзаменационные вопросы о мировой истории.

В октябре к ним приехала Мюриэл с двухнедельным визитом. Глория позвонила ей по междугородной связи, и мисс Кейн завершила разговор характерным для нее образом, со словами: «Вот и ла-ла-ладушки! Буду ровно в срок!» Она явилась с дюжиной популярных песен под мышкой.

– Тебе нужно завести фонограф здесь, в сельской глуши, – сказала она. – Маленькую «виктролу», они стоят недорого. Тогда каждый раз, когда тебе будет одиноко, ты сможешь послушать Карузо или Элла Джонсона прямо у себя в комнате.

Она довела Энтони до умопомрачения своими рассказами о том, что «он был первым умным мужчиной, которого она когда-либо знала, а она так устала от неглубоких людей». Он гадал, как люди могут влюбляться в таких женщин. Тем не менее он подозревал, что при определенном беспристрастном рассмотрении даже она может показаться нежной и многообещающей.

Но Глория, бурно демонстрировавшая свою любовь к Энтони, снизошла до состояния мурлычущего довольства.

И наконец, на выходные прибыл Ричард Кэрэмел, как всегда велеречивый, но нестерпимо литературный для Глории. Они с Энтони вели дискуссии еще долго после того, как она засыпала наверху сном младенца.

– Это было чрезвычайно забавно, – литературный успех и все остальное, – сказал Дик. – Еще до того, как появился роман, я безуспешно пытался продать несколько рассказов. Потом, когда вышла книга, я отшлифовал три рассказа, и их приняли в том журнале, который отвергал их раньше. С тех пор я написал еще много; издатели не заплатят за мою книгу до зимы.

– Не позволяй победителю принадлежать трофеям.

– Ты хочешь сказать, необразованному быдлу? – Он немного подумал. – Если ты имеешь в виду сентиментальные концовки, я этого не делаю. Но я бы не сказал, что соблюдаю особую предосторожность. Я определенно стал писать быстрее и уже не размышляю так много, как следовало бы. Вероятно, потому, что мне не с кем поговорить с тех пор, как ты женился, а Мори уехал в Филадельфию. Нет уже прежнего натиска и амбиций. Ранний успех и все такое.

– Это тебя не беспокоит?

– Беспокоит до чертиков. Я называю это «словесной лихорадкой», которую можно сравнить с охотничьим азартом, – что-то вроде напряженного литературного самосознания, которое приходит, когда я пытаюсь заставить себя что-то написать. Но реально страшные дни наступают, когда я думаю, что не могу писать. Тогда я задаюсь вопросом, имеет ли писательский труд какую-то ценность вообще… То есть не являюсь ли я каким-то разрекламированным клоуном.

– Я рад, что ты так говоришь, – произнес Энтони с оттенком старого покровительственного высокомерия. – Я боялся, что ты чуточку впал в идиотизм из-за своей работы. Прочитал то адское интервью, которое ты дал…

– Боже милосердный! – перебил Дик с выражением муки на лице. – Не упоминай о нем. Его написала юная особа… крайне восторженная юная особа. Она то и дело повторяла, какую «сильную» вещь я написал, так что я как бы потерял голову и сделал массу странных заявлений. Но некоторые из них были хороши, как думаешь?

– О да, – особенно та часть о многоопытном авторе, пишущем для младших представителей своего поколения, критиков следующего поколения и наставников всех грядущих поколений.

– Ну, я верю в это, – со слабой улыбкой признался Ричард Кэрэмел. – Просто было ошибкой рассказать об этом.

В ноябре они переехали в квартиру Энтони, откуда устроили торжественные экскурсии на футбольные матчи между Йелем и Гарвардом и между Принстоном и Гарвардом, на каток Сент-Николс, в многочисленные театры и на разнообразные увеселительные мероприятия, от степенных танцевальных вечеров до больших балов, которые любила Глория, устраиваемых в тех немногих домах, где лакеи в напудренных париках снуют вокруг в помпезной английской манере под наблюдением огромных мажордомов. Они собирались отправиться за границу в первой половине года или, в любом случае, когда закончится война. Энтони наконец-то закончил эссе о двадцатом веке в стиле Честертона, которое должно было послужить вступлением к предполагаемой книге, а Глория провела обширную исследовательскую работу в области русских собольих шуб. В целом наступление зимы было вполне комфортным, но в середине декабря билфистский демиург вдруг решил, что душа миссис Гилберт достаточно состарилась в своем нынешнем воплощении. В результате Энтони отвез несчастную и истеричную Глорию в Канзас-Сити, где по обычаю рода человеческого они заплатили ужасную и потрясающую разум дань мертвым.

Мистер Гилберт в первый и последний раз в своей жизни предстал воистину патетичной фигурой. Женщина, которую он сломил ради бдения над своим телом и верного служения своему разуму, ироничным образом покинула его именно тогда, когда он больше не мог содержать ее. Он больше никогда не сможет с прежним удовлетворением изводить и запугивать человеческую душу.

Глава II. Симпозиум

Глория убаюкала разум Энтони. Она, которая казалась благоразумнейшей и прекраснейшей из женщин, повисла, как сверкающий занавес на его дверях, закрыв солнечный свет. В те первые годы все, во что он верил, неизменно носило отпечаток Глории; он всегда видел солнце через узоры ее занавеса.

Что-то вроде апатии вернуло их в Мариэтту следующим летом. Они плелись через долгую расслабленную весну, своенравные и лениво-экстравагантные, – вдоль побережья Калифорнии, время от времени присоединяясь к другим группам и дрейфуя из Пасадены в Коронадо, из Коронадо в Санта-Барбару без более очевидной цели, чем желание Глории танцевать под разную музыку или улавливать почти неощутимые вариации изменчивых красок моря. Из Тихого океана навстречу им поднимались дикие скалистые взгорья и не менее варварские постоялые дворы, расположенные таким образом, чтобы во время сиесты можно было в полусне забрести на обнесенный плетнями базар, украшенный костюмами для поло с эмблемами Саутгэмптона, Лейк-Фореста, Ньюпорта и Палм-Бич. Подобно волнам, которые сталкивались, плескались и блестели в самой безмятежной бухте на свете, они присоединялись то к одной, то к другой группе и вместе с ними кочевали от одной стоянки к следующей, неустанно бормоча о странных бестелесных радостях, поджидавших в следующей зеленой и плодородной долине.

Это был простой класс здоровых бездельников. Лучшие из мужчин были умеренно образованными, – они казались вечными кандидатами для вступления в некий идеализированный клуб «Порцеллин» или «Череп и Кости»[217], распространивший свое влияние по всему миру. Женщины, чуть красивее большинства, имели хрупко-спортивное телосложение и были довольно бестолковыми в качестве хозяек, но очаровательными и невероятно декоративными в качестве гостей. Невозмутимо и грациозно они пританцовывают на избранных ступенях в благоуханные часы чайных церемоний, с определенным достоинством совершая телодвижения, чудовищно пародируемые клерками и девушками-хористками по всей стране. Казалось грустной насмешкой, что в этой уединенной и скомпрометированной ветви изящных искусств Америка достигла бесспорного превосходства.

Потанцевав и поплескавшись в щедрой весне, Энтони и Глория обнаружили, что они потратили слишком много денег и поэтому на некоторое время должны удалиться от общества. Объяснение заключалось в «работе» Энтони. Не успев оглянуться, они снова оказались в сером доме, теперь уже с лучшим представлением о других возлюбленных, которые ночевали там, других именах, выкликаемых над перилами, других парах, которые сидели на ступенях крыльца и смотрели на серо-зеленые поля и черную громаду лесов за ними.

Энтони оставался все таким же, но более беспокойным, оживлявшимся лишь под стимулирующим воздействием нескольких коктейлей и слабо, почти неощутимо, терявшим интерес к Глории. Но Глории в августе должно было исполниться двадцать четыре года, и она испытывала заманчивую, но искреннюю панику по этому поводу. Шесть лет до тридцати! Если бы она меньше любила Энтони, ее чувство полета во времени проявилось бы в интересе к другим мужчинам, в нарочитом стремлении извлечь преходящий отблеск влюбленности от каждого потенциально возлюбленного, который глядел на нее исподлобья над сияющим обеденным столом. Однажды она сказала Энтони:

– Если я чего-то хочу, то беру это. Так я считала всю свою жизнь. Но получилось так, что я хочу тебя, и во мне просто нет места для любых других желаний.

Они ехали на восток по опаленной солнцем и безжизненной Индиане, и она оторвалась от одного из своих любимых киножурналов, внезапно обнаружив, что небрежная беседа вдруг приняла серьезный оборот.

Энтони хмуро выглянул из окошка. На перекрестке трассы с грунтовой дорогой промелькнул фермер в своем фургоне, жевавший соломинку. Судя по всему, это был тот же самый фермер, которого они миновали уже десяток раз, сидевший как безмолвный и злокозненный символ. Энтони нахмурился еще сильнее и повернулся к Глории.

– Ты беспокоишь меня, – неодобрительно сказал он. – Я могу представить, что захочу другую женщину в определенных мимолетных обстоятельствах, но не представляю, что смогу овладеть ею.

– У меня все по-другому, Энтони. Я не могу докучать себе и противиться вещам, которые меня привлекают. Мой способ избегать этого – не хотеть никого, кроме тебя.

– И все же, когда я думаю, что если ты случайно кем-то увлеклась…

– Не будь идиотом! – воскликнула она. – Здесь не может быть никаких случайностей. И я даже не представляю такой возможности.

Это завершило разговор на высокой ноте. Неизменная признательность Энтони делала его общество более радостным для нее, чем чье-либо другое. Она получала удовольствие от его присутствия, – она любила его. Поэтому лето началось во многом так же, как и предыдущее.

Тем не менее в домашнем хозяйстве произошла одна радикальная перемена. Скандинавка с ледяным сердцем, чья аскетическая кухня и сардоническая манера ожидания у стола так угнетала Глорию, уступила место чрезвычайно умелому японцу по имени Таналахака, который признался, что ответит на любые призывы, включающие двусложное слово «Тана».

Тана был необычно малорослым даже для японца и имел довольно наивное представление о себе как о космополите. В день своего прибытия из «Р. Гучимоники, надежного японского бюро по трудоустройству» он позвал Энтони в свою комнату и показал сокровища из личного сундука. Они включали обширную коллекцию японских открыток, каждую из которых он был готов во всех подробностях описать своему работодателю. Среди них было полдюжины карточек порнографического характера и явно американского происхождения, хотя изготовитель скромно опустил свое название и форму для почтового адреса. Потом он извлек на свет образцы своей ручной работы: американские брюки, сшитые по размеру, и два комплекта нижнего белья из плотного шелка. Он конфиденциально сообщил Энтони, для какой цели предназначены эти вещи. Следующим экспонатом была довольно хорошая копия гравюры Авраама Линкольна, лицу которого он придал безошибочно японскую форму глаз. Последней была флейта; он собственноручно изготовил ее, но она сломалась, и вскоре он собирался починить ее.

После этих вежливых формальностей, которые, по представлению Энтони, были свойственны уроженцам Японии, Тана произнес длинную речь на ломаном английском об отношениях хозяина и слуги, из которой Энтони усвоил, что он работал в больших поместьях, но постоянно ссорился с другими слугами, поскольку они не были честными. Они потратили много времени на обсуждение произношения слова «честный» и по сути дела остались весьма недовольны друг другом, так как Энтони упрямо настаивал на том, что Тана пытался сказать «шершни» и даже стал жужжать на осиный манер и хлопать руками, изображая крылья.

Через сорок пять минут Энтони был отпущен с теплыми заверениями в том, что они будут иметь и другие приятные беседы, в которых Тана расскажет, «как мы поживаем в моей стране».

Такова была красноречивая премьера Таны в сером доме… и он сдержал свое обещание. Хотя он был добросовестным и честным, но, безусловно, оказался ужасным занудой. Он как будто не мог совладать с собственным языком и иногда произносил абзац за абзацем с выражением сродни боли в маленьких карих глазах.

По воскресеньям и понедельникам он читал разделы комиксов в газетах. Один из них, с участием веселого японского дворецкого, безмерно увлекал его, хотя он утверждал, что главный герой, который казался Энтони человеком явно азиатского типа, на самом деле имел лицо американца. Трудность заключалась в том, что когда (с помощью Энтони) он правильно выговорил реплики с трех последних картинок и усвоил их содержание с сосредоточенностью, достойной «Критики чистого разума» Канта, он совершенно забыл содержание первых картинок.

В середине июня Энтони и Глория отметили первый год своей свадьбы, договорившись о «свидании». Энтони постучал в дверь, и она побежала открывать. Потом они вместе сидели на диване и перечисляли прозвища, которые придумали друг другу, новые сочетания старинных способов выражения нежности и привязанности. Но это свидание не сопровождалось тихим пожеланием спокойной ночи, произнесенным с восторгом или сожалением.


В конце июня Глорию подстерег ужас, который обрушился на нее, вспугнул ее яркую душу, отбросив ее на полжизни назад. Потом он медленно поблек и отступил в ту непроницаемую тьму, откуда пришел, но безжалостно забрал с собой частицу ее юности.

С непогрешимым чутьем на драматизм он выбрал маленькую железнодорожную станцию в жалком поселке возле Портчестера. Станционная платформа весь день была пустой, как прерия под пыльным желтым солнцем, обметаемая взглядами селян того несносного типа, который живет в окрестностях столицы и приобрел ее дешевую щеголеватость без ее воспитанности. Десяток этих мужланов, красноглазых и угрюмых, как пугала, наблюдали за инцидентом. Он смутно промелькнул в их сумбурных и непонятливых умах, воспринятый в широком смысле как грубая шутка, а в наиболее тонком смысле как «стыд и позор». А между тем на платформе мир утратил часть своей яркости и блеска.

Энтони просидел с Эриком Мерриамом за графином шотландского виски весь жаркий летний день, пока Глория и Констанс Мерриам плавали и загорали в Бич-Клаб. Глория чувственно растянулась на теплом мягком песке под солнечным зонтиком, выставив на солнце свои прекрасные ноги. Позднее все четверо полакомились незамысловатыми сандвичами; потом Глория встала и похлопала Энтони по колену своим зонтиком, привлекая его внимание.

– Нам пора идти, дорогой.

– Сейчас? – Он неохотно посмотрел на нее. В тот момент ничто не казалось более важным, чем коротать время на тенистом крыльце, попивая выдержанный скотч, пока хозяин предается нескончаемым воспоминаниям об эпизодах какой-то забытой политической кампании.

– Нам в самом деле пора идти, – повторила Глория. – Мы можем взять такси до станции… Ну же, Энтони! – чуть более властно скомандовала она.

– Послушайте… – Мерриам, чья история прервалась на полуслове, произнес формальные возражения, в то же время украдкой наполняя стакан гостя щедрой порцией виски с содовой, которой должно было хватить на десять минут. Но при раздраженном окрике Глории «Нам уже пора!» Энтони одним глотком осушил стакан, поднялся на ноги и отвесил хозяйке изысканный поклон.

– Кажется, кому-то и впрямь пора, – без особой учтивости сказал он.

Минуту спустя он следовал за Глорией по садовой дорожке между высоких розовых кустов; ее зонтик легко задевал свежие июньские листья. «Очень бесцеремонно», – подумал он, когда они подошли к дороге. С оскорбленным простодушием он полагал, что Глория не должна была прерывать столь невинное и безобидное развлечение. Ему пришло в голову, что раньше он уже несколько раз сталкивался с таким поведением. Неужели ему всегда предстоит отрываться от приятных эпизодов по касанию зонтика Глории или движению ее брови? Его нежелание переросло в глубокую обиду, которая всколыхнулась в нем непреодолимой волной. Он продолжал молчать, с трудом подавляя желание упрекнуть ее. Они нашли такси перед гостиницей и в молчании доехали до маленькой станции…

Потом Энтони понял, чего он хочет: утвердить свою волю против этой невозмутимой и неотзывчивой девушки, одним изумительным усилием добиться превосходства над ней, которое казалось бесконечно желанным.

– Давай заедем к Барнсам, – сказал он, не глядя на нее. – Мне не хочется возвращаться домой.

Миссис Барнс, в девичестве Рейчел Джеррил, имела летний дом в нескольких милях от Редгейта.

– Мы ездили к ним позавчера, – коротко ответила она.

– Уверен, они будут рады нас видеть. – Он почувствовал, что взял недостаточно сильную ноту, собрался с духом и добавил: – Я хочу повидать Барнсов. У меня нет никакого желания ехать домой.

– Ну, а у меня нет никакого желания ехать к Барнсам.

Они внезапно уставились друг на друга.

– Ну же, Энтони, – с досадой сказала она. – Сейчас воскресный вечер, и наверное, они пригласили гостей на ужин. Почему мы должны приезжать в такое время…

– Тогда почему мы не могли остаться у Мерриамов? – выпалил он. – Зачем отправляться домой, когда мы прекрасно проводили время? Они предлагали нам остаться на ужин.

– Так и должно было быть. Дай мне деньги, и я куплю железнодорожные билеты.

– И не подумаю! У меня нет настроения ехать на чертовом душном поезде.

Глория топнула по платформе.

– Энтони, ты ведешь себя как пьяный!

– Ничего подобного. Я совершенно трезв.

Но его голос сорвался на сиплое кудахтанье, и она поняла, что это неправда.

– Если ты трезвый, дай мне деньги на билеты.

Но было уже слишком поздно так разговаривать с ним. В его голове засела одна мысль: Глория эгоистична, она всегда была эгоистичной, и так будет продолжаться, если он здесь и сейчас не утвердит себя в качестве ее властелина. Это был самый подходящий случай, потому что она лишила его удовольствия по своему капризу. Его решимость окрепла и моментально приблизилась к тупой и упрямой ненависти.

– Я не поеду на поезде, – произнес он дрожащим от гнева голосом. – Мы отправимся к Барнсам.

– Только не я! – выкрикнула она. – Если ты так хочешь, я уеду домой одна!

– Давай, уезжай.

Без единого слова она повернулась к билетной кассе; одновременно он вспомнил, что у нее есть с собой немного денег и что это не та победа, которой он желал, которой он должен добиться. Он шагнул следом и схватил ее за руку.

– Послушай, – пробубнил он. – Ты не поедешь одна!

– Конечно, поеду… в чем дело, Энтони? – воскликнула она и попыталась вырваться, но он лишь крепче сжал ее руку и уставился на нее прищуренным злобным взглядом.

– Отпусти! – В ее крике послышалась ярость. – Отпусти меня, если у тебя осталась хоть капля порядочности!

– Почему?

Он знал, почему. Но он испытывал сумбурную и не вполне уверенную гордость от того, что удерживал ее на месте.

– Я собираюсь домой, понимаешь? И ты должен отпустить меня!

– Нет, не должен.

Ее глаза горели.

– Ты собираешься устроить здесь сцену?

– Я говорю, что ты не поедешь! Я устал от твоего вечного эгоизма!

– Я всего лишь хочу домой. – Две гневные слезинки скатились из ее глаз.

– На этот раз ты сделаешь то, что я скажу.

Она медленно выпрямилась и откинула голову жестом бесконечного презрения.

– Я тебя ненавижу! – Ее тихие слова истекали ядом сквозь стиснутые зубы. – Отпусти меня! Ох, я ненавижу тебя! – Она рывком высвободила руку, но он тут же ухватил ее за другую руку. – Ненавижу тебя! Ненавижу!

При виде ярости Глории его неуверенность вернулась, но он чувствовал, что зашел слишком далеко, чтобы пойти на попятный. Казалось, что он всегда уступал ей и что в глубине души она презирала его за это. Да, сейчас она может ненавидеть его, но потом будет восхищаться его превосходством.

Приближающийся поезд дал предупредительный гудок, который мелодраматично докатился до них по блестящим голубоватым рельсам. Глория толкалась и напрягалась, стараясь освободиться, и с ее губ срывались слова, более древние, чем Книга Бытия.

– Ах ты скотина! – рыдала она. – Ах ты скотина! Ох, как я тебя ненавижу! Ненавижу тебя! Ах ты скотина! Ах ты…

Другие пассажиры, стоявшие на платформе, стали оборачиваться и глазеть на них; мерный рокот поезда усилился до металлического лязга. Глория удвоила усилия, потом вдруг прекратила сопротивляться и застыла, сверкая глазами и дрожа от беспомощного унижения, пока поезд с ревом и пыхтением подходил к станции.

За облаком пара и скрежетом тормозов донесся ее тихий голос:

– Если бы здесь нашелся хотя бы один мужчина, ты не смог бы этого сделать. Не смог бы! Ты трус! О, какой ты трус!

Энтони молча и сам весь дрожа жестко держал ее, смутно сознавая, что десятки лиц, странно неподвижных, словно тени из сна, обращены к нему. Потом звук колокольчика извлек квинтэссенцию металлических лязгов, похожих на физическую боль, клубы дыма с неторопливым ускорением полетели к небу и через несколько мгновений шума и газообразных турбулентностей ряд лиц пробежал мимо, уплыл дальше и стал неразличимым, – остались лишь косые лучи солнца, падавшие на восток через рельсы, да затихающий шум поезда, словно звук жестяного грома. Энтони уронил руки. Он победил.

Теперь он мог смеяться, если бы захотел. Тест был сдан, и он подкрепил свою волю насилием. Пусть снисходительность пойдет по стопам победы.

– Мы возьмем автомобиль и вернемся в Мариэтту, – с безупречной сдержанностью сказал он.

Вместо ответа Глория схватила его ладонь обеими руками, подняла ее ко рту и глубоко впилась зубами в большой палец. Он почти не почувствовал боли; увидев брызнувшую кровь, он рассеянно достал носовой платок и перевязал рану. Это тоже было частью триумфа: казалось неизбежным, что поражение должно вызвать некое возмущение, и, как таковое, оно не заслуживало внимания.

Она рыдала почти без слез, горько и безутешно.

– Я не пойду! Я не пойду! Ты – не можешь – меня – заставить! Ты… ты убил всякую любовь, которую я имела к тебе, и всякое уважение. Но все, что осталось во мне, умрет, если я сойду с этого места. О, если бы я думала, что ты можешь поднять руку на меня…

– Ты поедешь со мной, – жестко сказал он. – Даже если мне придется нести тебя.

Он повернулся, подозвал такси и велел водителю ехать в Мариэтту. Шофер вышел из машины и распахнул дверь. Энтони повернулся к жене и процедил сквозь зубы:

– Ты сядешь сама или мне посадить тебя туда?

Со сдавленным криком муки и отчаяния она подчинилась и села в автомобиль.


Всю долгую поездку в сгущавшихся сумерках она просидела, свернувшись в клубок на своей стороне салона; ее молчание лишь иногда прерывалось короткими сухими рыданиями. Энтони глядел в окошко, и его разум неуклюже обрабатывал медленно изменяющееся значение того, что произошло. Что-то пошло не так, – тот последний крик Глории порвал струну, посмертное эхо которой вызывало неуместное беспокойство в его сердце. Он должен быть прав… однако теперь она казалась такой маленькой и трогательной, сломленной и удрученной, униженной сверх меры, которую могла вынести. Рукава ее платья были порваны, зонтик пропал, забытый на платформе. Он вспомнил, что это был новый костюм и она очень гордилась им еще сегодня утром, когда они уезжали из дома… Он начал гадать, мог ли кто-то из их знакомых видеть этот инцидент. И ее крик назойливым рефреном возвращался к нему:

«Но все, что осталось во мне, умрет…»

Эти слова вызывали смутную, но возрастающую тревогу. Они слишком хорошо подходили к Глории, которая лежала в углу, – больше не гордой Глории, ни какой-либо другой Глории, которую он знал. Хотя он не верил, что она перестанет любить его, – разумеется, это было немыслимо, – и все же казалось сомнительным, что Глория без ее надменности, независимости, целомудренной уверенности и мужества останется предметом его гордости, лучезарной женщиной, всеми любимой и обаятельной, потому что она была собой в неописуемом и победоносном смысле.

Даже тогда он был пьян, настолько пьян, что не сознавал меры своего опьянения. Когда они доехали до серого дома, он направился в свою комнату и, продолжая мрачно и беспомощно размышлять, что же он натворил, провалился в глубокий сон на кровати.


Было уже больше часа ночи, и дом казался необычно притихшим, когда Глория, бессонная и с широко распахнутыми глазами, пересекла прихожую и толкнула дверь его комнаты. Он был слишком одурманен, чтобы догадаться открыть окна, и воздух был спертым и густым от паров виски. Секунду она стояла возле его кровати – стройная, изысканно-грациозная фигура в мальчишеской шелковой пижаме, – а потом импульсивно бросилась к нему, наполовину разбудив его лихорадочной чувственностью своего объятия и роняя теплые слезы на его горло.

– Ох, Энтони! – исступленно воскликнула она. – О, мой дорогой, ты не знаешь, что натворил!

Однако рано утром, явившись в ее комнату, он опустился на колени возле ее кровати и расплакался, словно маленький мальчик, как будто это его сердце было разбито.

– Похоже, что вчера вечером, – серьезно сказала она, перебирая пальцами его волосы, – та часть меня, которую ты любил, которую стоило знать, гордость и огонь, – все это пропало. То, что осталось от меня, всегда будет любить тебя, но уже не так, как раньше.

Тем не менее даже тогда она сознавала, что со временем это забудется и что жизнь редко наносит окончательный удар, но всегда утекает прочь. После того утра об инциденте больше не вспоминали, а ее глубокая рана зажила под руками Энтони, и если было торжество зла, то им владела некая более темная сила, чем они сами, владела знанием и победой.

Независимость Глории, как и все искренние и глубокие качества, зародилась бессознательно, но однажды доведенная до ее внимания завораживающим открытием Энтони, она в значительной степени приобрела очертания формального принципа. Из ее манеры разговора можно было прийти к выводу, что вся ее стойкость и энергия сводились к горячему отстаиванию антитезы «Наплюй на всех».

– На всех и на все, – говорила она, – не считая меня, а значит, и Энтони. Это жизненное правило, и если бы оно было ошибочным, я бы все равно придерживалась его. Никто ничего не делает для меня, если это не доставляет ему удовольствия, и я поступаю точно так же по отношению к ним.

Когда она произнесла эти слова, то стояла на парадном крыльце самой любезной дамы из Мариэтты, но потом она издала странный короткий вскрик и рухнула на пол в глубоком обмороке.

Дама привела ее в чувство и привезла домой в своем автомобиле. Так почтенной Глории открылось, что она, вполне вероятно, была беременна.


Она лежала внизу на длинном диване. Теплый день стучался в окно и прикасался к поздним розам на столбиках крыльца.

– Я могу думать лишь о том, что люблю тебя, – жалобно сказала она. – Я ценю мое тело, потому что ты считаешь его прекрасным. И это мое – твое – тело станет безобразным и бесформенным? Это просто невыносимо. О, Энтони, я не боюсь боли.

Он отчаянно, но тщетно пытался утешить ее.

– А потом у меня вырастут широкие бедра и я стану бледной, – продолжала она. – Вся моя свежесть пропадет, а волосы перестанут блестеть.

Он расхаживал по полу, засунув руки в карманы.

– Это точно?

– Я ничего не знаю. Я всегда ненавидела генакологов, или как их там называют. Думаю, со временем я заведу ребенка, но не сейчас.

– Только ради бога, не надо лежать здесь и так сокрушаться.

Ее рыдания прервались, и она почерпнула тишину из милосердных сумерек, сгустившихся в комнате.

– Включи свет, – попросила она. – Дни кажутся такими короткими… в июне они были гораздо длиннее, когда я была маленькой девочкой.

Зажегся свет, и за окнами и дверью как будто опустились синие портьеры из нежнейшего шелка. Его бледность и неподвижность, теперь уже без горя или радости, пробудили ее сочувствие.

– Ты хочешь, чтобы я сохранила ребенка? – апатично спросила она.

– Мне все равно. То есть я сохраняю нейтральную позицию. Если ты хочешь, то я, наверное, буду рад. Если нет, – что же, и это правильно.

– Я хочу, чтобы ты принял то или иное решение!

– Давай предположим, что ты принимаешь решение.

Она презрительно посмотрела на него и не снизошла до ответа.

– Ты как будто считаешь, что из всех женщин на свете именно тебя избрали для этого высшего унижения.

– А что, если так? – сердито воскликнула она. – Для них это не унижение, а оправдание для жизни. Это единственное, на что они годны. Но для меня это унижение.

– Послушай, Глория, что бы ты ни сделала, я буду на твоей стороне, но, ради бога, не страдай по этому поводу.

– Ох, не трясись надо мной! – простонала она.

Они обменялись молчаливыми взглядами, не выражавшими ничего особенного, кроме усталости. Потом Энтони взял книгу с полки и опустился на стул.

– Завтра я уеду и повидаюсь с Констанс Мерриам.

– Хорошо. А я отправлюсь в Территаун и встречусь с дедом.

– Понимаешь, – добавила она, – дело не в том, что я боюсь этого или чего-то еще. Я верна себе, ты знаешь.

– Знаю, – согласился он.

Практичные люди

В своем благочестивом гневе на немцев Адам Пэтч кормился военными сводками. Стены его дома были покрыты пришпиленными картами; атласы громоздились на столах под рукой вместе с «Хрониками мировой войны в фотографиях», официальными разъяснениями, а также «личными впечатлениями» военных корреспондентов и рядовых X, Y и Z. Несколько раз во время визита Энтони секретарь Эдвард Шатллуорт, некогда носивший титул «квалифицированного джин-лекаря» в баре «Шляпа святого Патрика» в Хобокене, а ныне охваченный праведным возмущением, появлялся со свежими выпусками новостей. Старик с неутомимой яростью атаковал каждую статью, вырезая те колонки, которые казались ему достаточно зрелыми для сохранения, и засовывая их в уже распухшие архивные папки.

– Ну, чем ты занимаешься? – любезно обратился он к Энтони. – Ничем? Я так и думал. Я все лето собирался приехать и посмотреть на тебя.

– Я писал. Помнишь эссе, которое я вам послал, – то самое, которое я продал «Флорентайн» прошлой зимой?

– Эссе? Ты не присылал мне никакого эссе.

– Конечно, посылал. Мы говорили о нем.

Адам Пэтч мягко покачал головой:

– Ну, нет. Мне ты не присылал никакого эссе. Возможно, ты думал, что послал, но я не получал его.

– Послушайте, дедушка, вы же читали его, – немного раздраженно настаивал Энтони. – Вы прочитали его и не согласились со мной.

Внезапно старик вспомнил, но это было заметно лишь по слегка отвисшей челюсти, обнажившей ряды сероватых десен. Ощупывая Энтони древним зеленым взглядом, он колебался между признанием своей ошибки и ее сокрытием.

– Значит, ты пишешь, – поспешно сказал он. – Тогда почему бы тебе не написать об этих немцах? Напиши о чем-то реальном, о том, что происходит сейчас и будет интересно для людей.

– Кто угодно не может быть военным корреспондентом, – возразил Энтони. – Нужно иметь какую-нибудь газету, готовую покупать твои материалы. А я не могу тратить деньги на работу независимым журналистом.

– Я отправлю тебя, – неожиданно предложил его дед. – Я отправлю тебя в качестве уполномоченного корреспондента от любой газеты по твоему выбору.

Энтони содрогнулся от такой мысли и почти одновременно увлекся ею.

– Я… я не знаю…

Ему придется покинуть Глорию, которая посвятила ему всю свою жизнь и окружила его любовью. Глория находилась в беде. Нет, это было немыслимо… однако он видел себя одетым в хаки и опирающимся на тяжелую трость, как делают все военные корреспонденты, с ранцем на плече и старающимся быть похожим на англичанина.

– Мне нужно это обдумать, – признался он. – Конечно, это очень любезно с вашей стороны. Я поразмыслю и дам вам знать.

Мысли об этом занимали его по дороге в Нью-Йорк. Он испытал одну из внезапных вспышек воображения, которой удостаиваются все мужчины, которые находятся под влиянием сильных и любимых женщин, показывающих им мир более крепких мужчин, прошедших более суровую подготовку и борющихся не с абстрактными призраками, а с настоящими врагами. В этом мире руки Глории существовали лишь как жаркие объятия случайной любовницы, хладнокровно выбранной и быстро забытой…

Эти незнакомые фантомы столпились вокруг него, когда он садился на поезд до Мариэтты на Центральном вокзале. Вагон был переполнен, он занял последнее свободное место и лишь через несколько минут бросил случайный взгляд на мужчину рядом с собой. Он увидел тяжелую челюсть, крупный нос, скошенный подбородок и маленькие припухшие глаза. Секунду спустя он узнал Джозефа Блокмана.

Они одновременно привстали, наполовину смущенные, и обменялись тем, что можно было считать половиной рукопожатия. Потом, словно в завершение церемонии, они коротко рассмеялись.

– Что ж, – без особого воодушевления заметил Энтони. – Мы уже давно не встречались. – Он сразу же пожалел о своих словах и уже хотел добавить «я и не знал, что вы тоже ездите по этому направлению», но Блокман опередил его любезным вопросом:

– Как поживает ваша жена?

– Очень хорошо. А как ваши дела?

– Превосходно. – Его тон подчеркивал величие этого определения.

Энтони показалось, что за прошедший год достоинство Блокмана значительно увеличилось. «Вареный» вид исчез, и он наконец выглядел состоявшимся человеком. Кроме того, он больше не выглядел безвкусно одетым. Неуместная игривость его галстуков уступила место строгому темному узору, а его правая рука, на которой раньше красовались два тяжелых кольца, теперь была лишена украшений и даже влажного маникюрного блеска на ногтях.

Достоинство также проявлялось в его личности. Былая аура успешного коммивояжера окончательно поблекла, как и намеренно-заискивающая манера общения, низшей формой которой является похабная шутка в пульмановском курительном вагоне. Можно было представить, что, привыкнув к чужому раболепству в финансовом отношении, он приобрел отчужденность, а подвергаясь насмешкам в обществе, он приобрел сдержанность. Но что бы ни придавало ему вес вместо объема, Энтони больше не ощущал надлежащего превосходства в его присутствии.

– Помните Кэрэмела, Ричарда Кэрэмела. Вы вроде бы встречались однажды вечером.

– Помню. Он писал книгу.

– Так вот, он продал ее кинокомпании. Человек по фамилии Джордан написал сценарий для фильма. Дик завел подписку в бюро газетных вырезок и теперь вне себя от ярости, потому что половина кинокритиков говорит о «силе и убедительности «Демона-любовника» Уильяма Джордана». Старину Дика вообще не упоминают. Можно подумать, этот Джордан на самом деле задумал и написал текст.

Блокман понимающе кивнул.

– В большинстве контрактов оговорено, что имя оригинального автора должно появляться во всех платных публикациях. Кэрэмел все еще пишет?

– О да, очень усердно. В основном рассказы.

– Что ж, хорошо, очень хорошо… Вы часто ездите на этом поезде?

– Примерно раз в неделю. Мы живем в Мариэтте.

– Вот как? Отлично, отлично. Сам я живу возле Кос-Коуба. Недавно купил там дом. Нас разделяет всего лишь пять миль.

– Вам нужно посетить нас. – Энтони подивился собственной учтивости. – Уверен, Глория будет рада повидать старого друга. Любой подскажет вам, где находится наш дом, – мы живем там уже второй год.

– Благодарю вас. – Затем, словно отвечая любезностью на любезность, Блокман поинтересовался: – Как поживает ваш дед?

– Совсем неплохо. Сегодня я позавтракал с ним.

– Великий человек, – убежденно произнес Блокман. – Прекрасный образец американца.

Триумф бездействия

Энтони обнаружил свою жену в глубоком гамаке на крыльце, жадно поглощающей лимонад и сандвич с помидором и непринужденно беседующей с Таной на тему одного из его сложных вопросов.

– В моей стране, – Энтони узнал его неизменное вступление, – все народы… едят рис… потому что у них нет. Не могут есть, чего нет.

Если бы его национальность не была столь очевидной, можно было бы подумать, что он приобрел знания о родной стране из американских учебников по географии для начальной школы.

Когда японца осадили и отправили на кухню, Энтони вопросительно повернулся к Глории.

– Все в порядке, – объявила она с широкой улыбкой. – И это удивило меня больше, чем удивляет тебя.

– Значит, нет сомнений?

– Нет и быть не может!

Они предались беспечному веселью, возрадовавшись вновь обретенной безответственности. Потом он сообщил ей о возможности отправиться за границу, как будто почти стыдился отвергнуть ее.

– Что ты думаешь? Скажи прямо.

– Но, Энтони… – потрясенно выдохнула она. – Ты хочешь уехать? Без меня?

Он помрачнел, – однако уже когда она произносила вопрос, он понял, что слишком поздно. Ее руки, нежные и сильные, сомкнулись вокруг него, ибо он уже отверг все предыдущие возможности в той комнате отеля «Плаза» в прошлом году. Они были анахронизмом из эпохи подобных мечтаний.

– Конечно нет, Глория, – солгал он в безмолвной вспышке понимания. – Я думал, что ты можешь отправиться со мной как медсестра или что-то в этом роде. – Он смутно гадал, как его дед может отнестись к этому.

Когда Глория улыбнулась, он снова осознал, как она красива, – роскошная девушка волшебной чистоты с невыразимо искренним взглядом. Она приняла его предложение с расточительной проницательностью и подняла его как маленькое рукотворное солнце, купаясь в его лучах. Она сочинила потрясающий сюжет для фантасмагории их военных приключений.

Пресытившись этой темой после ужина, она зевнула. Ей хотелось уже не разговаривать, а читать «Пенрода»[218], вытянувшись на диване до полуночи, пока она не заснет. Но Энтони, который романтично поднялся с ней на руках по лестнице, остался бодрствовать и размышлять о событиях прошедшего дня, смутно рассерженный на нее, смутно неудовлетворенный.

– Чем я буду заниматься? – начал он за завтраком. – Мы женаты уже больше года и только беспокоимся по пустякам, даже не будучи умелыми бездельниками.

– Да, тебе нужно чем-то заняться, – признала она, пребывая в дружелюбном и словоохотливом настроении. Это было не первым из таких разговоров, но поскольку Энтони обычно выступал в роли зачинщика, Глория старалась избегать их.

– Дело не в том, что я испытываю угрызения совести насчет работы, – продолжал он, – но дедушка может умереть уже завтра, а может прожить еще десять лет. Между тем мы живем не по средствам, и все, чем мы можем похвастаться, – это фермерский автомобиль и кое-какая одежда. Мы содержим квартиру, в которой прожили лишь три месяца, и маленький старый дом в глуши. Нам часто становится скучно, но мы не предпринимаем никаких усилий познакомиться с кем-либо, кроме той компании, которая все лето шлялась по Калифорнии в спортивных костюмах и в ожидании смерти своих родственников.

– Как ты изменился! – заметила Глория. – Когда-то ты говорил мне, что не понимаешь, почему американец не может бездельничать с изяществом.

– Проклятье, тогда я не был женат. И мой ум работал на полную катушку, а теперь крутится вхолостую, как шестеренка, которой не за что зацепиться. Честно говоря, если бы я не встретил тебя, то мне пришлось бы чем-то заняться. Но ты сделала безделье таким изысканно-привлекательным…

– Ах, значит, это я виновата…

– Я имел в виду другое, и ты это знаешь. Но мне уже почти двадцать семь лет, и…

– Слушай, ты меня утомляешь, – досадливо перебила она. – Ты говоришь так, словно я мешаю тебе или сдерживаю тебя.

– Я всего лишь обсуждаю положение, Глория. Разве я не могу обсудить…

– Я полагала, ты достаточно силен, чтобы решить…

– …что-то с тобой без…

– …твои собственные проблемы, не обращаясь ко мне. Ты много говоришь о том, что собираешься работать. Я бы легко могла тратить больше денег, но я не жалуюсь. Работаешь ты или нет, но я люблю тебя. – Ее последние слова были мягкими, как снег, выпавший на жесткую землю. Но сейчас оба не обращали внимания друг на друга: каждый был занят шлифовкой и совершенствованием своей позиции.

– Я сделал… кое-что. – Для Энтони это было неблагоразумным расходом своих резервов. Глория рассмеялась, разрываясь между восторгом и издевательством; она отвергала его софистику, но восхищалась его беззаботностью. Она никогда не стала бы винить его в бесплодной праздности, если бы он был искренним хотя бы в этом и исходил из того, что ничто не стоит особых усилий.

– Работа! – фыркнула она. – Ах ты, печальная птичка! Обманщик! Работа – это значит полный порядок на столе, правильное освещение, наточенные карандаши и «перестань петь, Глория!», и «пожалуйста, держи этого проклятого Тану подальше от меня», и «позволь мне прочитать мою вступительную фразу», и «я еще не скоро закончу, Глория, так что ложись в постель», и множество чашек чаю или кофе. Это все. Примерно через час я слышу, как карандаш перестает елозить по бумаге, и выглядываю наружу. Ты достал книгу и что-то «ищешь» там. Потом ты читаешь. Потом зеваешь, отправляешься в постель и ворочаешься до утра, потому что в тебе полно кофеина и ты не можешь заснуть. Две недели спустя спектакль повторяется.

С немалым трудом Энтони удалось сохранить обрывки достоинства.

– Ну, это легкое преувеличение. Ты прекрасно знаешь, что я продал эссе журналу «Флорентайн», и оно привлекло большое внимание, учитывая тираж издания. И более того, Глория, ты знаешь, что я сидел до пяти утра, когда заканчивал работу.

Она замкнулась в молчании, бросая ему спасательный канат. И если он не повесился на нем, то определенно дошел до самого края.

– По крайней мере, я действительно хочу стать военным корреспондентом, – промямлил он.

Глория придерживалась того же мнения. Оба были готовы к этому и даже нетерпеливо ожидали этого, по взаимному заверению. Вечер завершился на сентиментальной ноте и возвышенных разговорах о величии праздного образа жизни, слабом здоровье Адама Пэтча и любви любой ценой.


– Энтони, – позвала она, перегнувшись через перила, примерно неделю спустя. – Кто-то стоит у двери.

Энтони, который качался в гамаке на усеянном солнечными зайчиками южном крыльце, прошествовал к парадному входу. Внушительный иностранный автомобиль сгорбился, как огромный угрюмый жук, у начала дорожки. Мужчина в легком чесучовом костюме и такой же кепке помахал рукой.

– Привет, Пэтч. Вот, решил заглянуть к вам.

Это был Блокман, – как всегда, неуловимо облагороженный, с более утонченным выговором, более убедительной непринужденностью.

– Я в ванной, – вежливо отозвалась Глория. Мужчины с улыбкой признали ее безупречное алиби.

– Она скоро спустится. Пойдемте на боковое крыльцо. Не желаете ли выпить? Глория часто принимает ванну, – добрую треть каждого дня.

– Жаль, что она не живет в Саунде[219].

– Мы не можем себе это позволить.

Поскольку замечание исходило от внука Адама Пэтча, Блокман воспринял его как добродушную шутку. Через пятнадцать минут, наполненных остроумными любезностями, появилась Глория в накрахмаленном желтом платье, свежая после купания и распространявшая животворную энергию.

– Хочу произвести сенсационное впечатление в кинофильмах, – сразу объявила она. – Я слышала, что Мэри Пикфорд зарабатывает миллион долларов в год.

– Знаете, вы бы могли этого добиться, – сказал Блокман. – Думаю, вам обеспечен успех на съемках.

– Ты позволишь мне, Энтони? Если я буду исполнять только несложные роли?

По мере обмена высокопарными репликами Энтони дивился тому, что для него и Блокмана эта девушка некогда была самым энергичным, самым волнующим человеком, которого они когда-либо знали, а теперь они втроем сидели, как хорошо смазанные механизмы, – без страха, без конфликтов, без энтузиазма, – маленькие фигурки, густо покрытые эмалью, надежно укрытые за пределами удовольствий в мире, где смерть и война, притупленные чувства и благородная дикость покрывали целый континент клубáми ужаса.

Скоро он позовет Тану и они вольют в себя сладостный и утонченный яд, который моментально вернет их к приятным восторгам детства, когда каждое лицо в толпе намекало на важные и прекрасные договоры, которые заключались где-то далеко ради достижения величественной и беспредельной цели… Жизнь была не большим, чем этот летний день; легкий ветерок, шевелящий кружевной воротник платья Глории; запекаемая на медленном огне сонная веранда… Они казались невыносимо равнодушными, отстраненными от любой романтики непосредственных действий. Даже красота Глории нуждалась в необузданных чувствах, нуждалась в горечи, нуждалась в смерти…

– …В любой день на следующей неделе, – сказал Блокман, обращаясь к Глории. – Вот, возьмите эту карточку. Они устроят вам тестовый прогон примерно на триста футов кинопленки и смогут весьма точно рассудить на этом основании.

– Как насчет среды?

– Отлично, тогда в среду. Только позвоните мне, и я поеду вместе с вами…

Он встал, обменялся быстрым рукопожатием, и вот уже его автомобиль скрылся в клубах пыли на дороге. Энтони ошарашенно повернулся к жене.

– Почему, Глория?

– Ты ведь не будешь возражать, если я пройду кинопробу, Энтони? Просто маленькая проба. Так или иначе, в среду я собиралась в город.

– Но это же глупо! Ты ведь не хочешь сниматься в кино, – целый день шататься по студии с массой дешевых статистов.

– Мэри Пикфорд не шатается по студии!

– Не все такие, как Мэри Пикфорд.

– Не понимаю, как ты можешь возражать против моей попытки.

– Тем не менее я возражаю. Ненавижу актеров.

– Ох, не утомляй меня. Думаешь, я очень увлекательно провела время, пока дремала на этом проклятом крыльце?

– Ты бы не возражала, если бы любила меня.

– Разумеется, я люблю тебя, – нетерпеливо ответила она и быстро перешла в наступление: – Именно поэтому мне противно видеть, как ты разваливаешься на части, пока валяешься без дела и твердишь, что тебе нужно работать. Возможно, если я на какое-то время займусь съемками, это даст тебе толчок к действию.

– Для тебя это лишь жажда новых ощущений, вот и все.

– Может быть. Это совершенно естественное стремление, не так ли?

– Тогда вот что я скажу. Если ты отправишься на съемки, я отправлюсь в Европу.

– Хорошо, давай! Я-то тебя не останавливаю!

Демонстрируя, что это действительно так, она разразилась меланхолическими слезами. Вместе они выстраивали армии сантиментов – слов, поцелуев, нежных ласк и самобичеваний. Но они ничего не достигли, и это было неизбежно. Наконец, в колоссальном порыве эмоций, каждый из них сел и написал письмо. Глория написала Джозефу Блокману, а Энтони – своему деду. Это было торжество бездействия.


Однажды в начале июля, вернувшись из Нью-Йорка во второй половине дня, Энтони позвал Глорию. Не получив ответа, он предположил, что она спит, и направился на кухню за одним из маленьких сандвичей, которые всегда готовили для него. Он обнаружил Тану за кухонным столом перед богатым ассортиментом всякой всячины: сигарных коробок, ножей, карандашей, крышек от консервных банок и кусочков бумаги, покрытых замысловатыми символами и диаграммами.

– Какого черта ты делаешь? – с любопытством спросил Энтони.

Тана вежливо улыбнулся.

– Я покажу, – с энтузиазмом воскликнул он. – Я расскажу…

– Ты делаешь конуру?

– Нет, сэа, – Тана снова улыбнулся. – Делаю пишинку.

– Пишущую машинку?

– Да, сэа. Я думаю, о, все время думаю, лежу в постели и думаю о пишинке.

– Значит, ты думаешь, что сделаешь ее, да?

– Ждите. Я расскажу.

Энтони, жевавший сандвич, небрежно прислонился к раковине. Тана несколько раз открыл и закрыл рот, словно проверяя его способность к действию. Потом слова полились из него:

– Я думал – пишинка – имеет, о, много-много-много-много вещь. Да, много-много-много-много.

– Много клавиш. Понятно.

– Не-ет? Да, клавиша! Много-много-много-много буков. Вроде a, b, c.

– Ты прав.

– Ждите. Я расскажу. – Он скривился от громадного стремления выразить свои мысли. – Я думал… много слов… кончаются как одно. Вроде i-n-g.

– Точно, целая куча.

– Потом… я делаю… пишинку… быстрой. Не так много буков.

– Это замечательная идея, Тана. Экономит время. Ты заработаешь состояние. Нажимаешь одну клавишу, и появляется «ing». Надеюсь, у тебя получится.

Тана пренебрежительно рассмеялся.

– Ждите. Я расскажу…

– Где миссис Пэтч?

– Ее нет. Ждите, я расскажу… – Он скорчил новую гримасу, подыскивая слова. – Моя пишинка…

– Где она?

– Здесь. Я делаю, – он указал на кучу хлама на столе.

– Я имею в виду миссис Пэтч.

– Ее нет, – заверил Тана. – Говорит, вернется в пять часов.

– Она в поселке?

– Нет. Уехала до ленча. Она уехала… мистер Блокман.

Энтони вздрогнул.

– Уехала с мистером Блокманом?

– Будет обратно в пять.

Не говоря ни слова, Энтони вышел из кухни, сопровождаемый безутешным «я расскажу» в исполнении Таны, устремленным ему вслед. Значит, вот как Глория представляет себе острые ощущения! Он стиснул кулаки; за считаные секунды он довел себя до исступленного раздражения. Он направился к двери и выглянул наружу; ни одного автомобиля поблизости, а его часы показывали четыре минуты шестого. С неистовой энергией он зашагал по дорожке и вскоре достиг того места, откуда мог видеть дорогу до поворота в миле от дома. Ни одного автомобиля, кроме… но это была фермерская колымага. Тогда, в унизительной гонке за достоинством, он устремился под прикрытие дома с такой же быстротой, как вылетел наружу.

Расхаживая по гостиной, он начал сердито репетировать речь, которую он произнесет, когда она войдет в дом.

«Значит, это любовь!» – начнет он… или нет, это слишком похоже на популярную фразу «Значит, это Париж!». Он должен быть горделивым, опечаленным, оскорбленным в лучших чувствах. Так или иначе… «Так вот чем ты занимаешься, когда я встаю рано утром и весь день бегаю по делам в жарком городе. Неудивительно, что я ничего не пишу! Неудивительно, что я не осмеливаюсь упускать тебя из виду!»

Постепенно воодушевляясь, он попробовал развить тему.

– Я скажу тебе, – продолжал он. – Я скажу…

Он помедлил, когда уловил в своей речи знакомый отзвук, а затем понял: это были слова Таны: «Я расскажу…»

Но Энтони не посмеялся над нелепостью ситуации. В его лихорадочном воображении было уже шесть – семь – восемь вечера, а она все не приезжала! Блокман решил, что она устала и несчастна, и убедил ее уехать в Калифорнию вместе с ним…

Снаружи послышалась веселая суматоха и радостный крик «Йо-хо-хо, Энтони!». Весь дрожа, он поднялся на ноги и ослабел от радости, когда увидел ее порхающей по дорожке. Блокман шел следом с кепкой в руке.

– Мой дорогой! – крикнула она. – Это была самая лучшая увеселительная поездка – по всему штату Нью-Йорк!

– Я должен отправляться домой, – почти сразу же добавил Блокман. – Жаль, что вас обоих не было дома, когда я при- ехал.

– Мне жаль, что меня не было, – сухо отозвался Энтони.

После его отъезда Энтони замешкался в нерешительности. Страх покинул его сердце, но он полагал, что некоторый протест был бы морально уместным. Глория покончила с этой неопределенностью.

– Я знала, что ты не будешь возражать. Он приехал как раз перед ленчем. Сказал, что ему нужно съездить по делам в Гаррисон, и предложил составить ему компанию. Он выглядел таким одиноким, Энтони. И я всю дорогу вела автомобиль.

Энтони безвольно опустился в кресло. Он устал, – устал от всего, устал от ничего, устал от земного бремени, которое ему досталось не по своему выбору. Как всегда, он чувствовал себя бесполезным и неопределенно-беспомощным. Будучи одним из тех людей, которые, несмотря на все слова, остаются бессловесными, он как будто унаследовал лишь огромную традицию человеческих неудач и ощущение неизбежной смерти.

– Пожалуй, мне все равно, – ответил он.

Нужно быть терпимым к подобным вещам, и Глория, молодая и красивая, должна иметь разумные привилегии. Однако его безмерно раздражало, что он не смог этого понять.

Зима

Глория перекатилась на спину и некоторое время лежала неподвижно на огромной кровати, наблюдая за февральским солнцем, чей блеклый свет подвергался последней утонченной метаморфозе, проходя через освинцованное оконное стекло. У нее еще не было четкого ощущения того, где она находится, или событий вчерашнего либо позавчерашнего дня; потом, словно отпущенный маятник, память начала отсчитывать свою историю, с каждым взмахом высвобождая отмеренный интервал времени, пока жизнь снова не вернулась к ней.

Теперь она слышала затрудненное дыхание Энтони рядом с собой; она чуяла запах виски и сигаретного дыма. Она заметила, что не вполне владеет своими мышцами; когда она шевельнулась, это было не плавное движение с последующим напряжением, легко распространявшимся по всему телу, – нет, это было огромное усилие нервной системы, как будто ей каждый раз приходилось гипнотизировать себя, чтобы совершить невероятное действие…

Она была в ванной и чистила зубы, чтобы избавиться от нестерпимого вкуса. Потом она вернулась к постели и услышала звяканье ключа Баундса в двери квартиры.

– Просыпайся, Энтони! – резко сказала она.

Она забралась в постель рядом с ним и закрыла глаза.

Едва ли не последней вещью, которую она помнила, был разговор с мистером и миссис Лэйси. Миссис Лэйси сказала: «Вы уверены, что не хотите, чтобы мы вызвали для вас такси?», и Энтони ответил, что они смогут нормально дойти до Пятой авеню. Потом они оба неосмотрительно попытались отвесить поклон и нелепо повалились на батальон пустых бутылок из-под молока, стоявших в темноте с открытыми горлышками. Она не могла придумать правдоподобное объяснение для этих молочных бутылок. Возможно, их привлекло пение в доме Лэйси, и они собрались там, разинув рты от восторга и желания посмотреть на веселье. Что ж, им досталась худшая участь, хотя казалось, что Глория и Энтони так и не смогут встать, – эти проклятые штуки так перекатывались всюду…

Тем не менее они нашли такси.

– У меня сломался таксометр, и поездка до вашего дома обойдется в полтора доллара, – сказал шофер.

– Ладно, – отозвался Энтони. – А я молодой Пэк Макфарленд[220], и если ты подойдешь ближе, то я так отделаю тебя, что ты больше не встанешь.

При этих словах водитель уехал без них. Должно быть, они нашли другое такси, ведь сейчас они были в квартире…

– Сколько времени? – Энтони сел в постели и уставился на нее немигающим совиным взглядом.

Это был явно риторический вопрос. Глория не видела причины, почему она должна была знать, сколько сейчас времени.

– Ей-богу, я чувствую себя как у дьявола в аду! – невыразительно пробормотал Энтони. Расслабившись, он рухнул обратно на подушку. – Давай, приводи свою старуху с косой!

– Энтони, как мы все-таки попали домой вчера вечером?

– Такси.

– О! – Затем, после паузы: – Ты отнес меня в постель?

– Не знаю. Сдается, это ты отнесла меня в постель. Какой сегодня день?

– Вторник.

– Вторник? Надеюсь, что так. Если среда, то я должен приступить к работе в этом идиотском месте. Предполагается, что там нужно быть в девять утра или в какой-то другой богопротивный час.

– Спроси у Баундса, – слабым голосом предложила Глория.

Бодрый и трезвый, – голос из мира, который они за последние два дня, казалось, покинули навеки, – Баундс короткими пружинистыми шагами прошел по коридору и появился в полутемном дверном проеме.

– Какой сегодня день, Баундс?

– Полагаю, двадцать второе февраля, сэр.

– Я имел в виду день недели.

– Вторник, сэр.

– Спасибо.

Наступила небольшая пауза.

– Вы готовы к завтраку, сэр?

– Да, и еще, Баундс: прежде чем вы накроете на стол, будьте добры принести графин с водой и поставить его здесь, рядом с постелью. Меня немного мучит жажда.

– Да, сэр.

Баундс со спокойным достоинством удалился по коридору.

– День рождения Линкольна, – без энтузиазма объявил Энтони. – Или День святого Валентина, или еще чей-то. Когда мы начали эту безумную вечеринку?

– В воскресенье вечером.

– После вечерней молитвы? – язвительно предположил он.

– Мы колесили по всему городу на двух такси, и Мори сидел рядом с водителем, помнишь? Потом мы приехали домой, и он попробовал приготовить бекон, – вышел из кухни с кучкой обугленных остатков и настаивал на том, что все было «обжарено до пресловутой хрустящей корочки».

Оба рассмеялись – непринужденно, но довольно натужно – и, лежа бок о бок, стали отматывать назад цепочку событий, которая привела к этому ржавому и хаотичному рассвету.

Они прожили в Нью-Йорке почти четыре месяца после того, как в конце октября за городом стало слишком холодно. В этом году они отказались от Калифорнии, отчасти из-за нехватки средств, отчасти из-за желания отправиться за границу, если эта нескончаемая война, продолжавшаяся уже второй год, наконец закончится этой зимой. В последнее время их бюджет утратил эластичность; он больше не покрывал веселые капризы и приятные излишества, и Энтони провел много головоломных и неприятных часов над густо исписанным цифрами блокнотом, сводя замечательные балансы, которые оставляли громадные маржинальные остатки на «развлечения, путешествия, и т. д.», и пытаясь хотя бы приблизительно оценить их прошлые затраты.

Он помнил то время, когда, отправляясь на вечеринку с двумя лучшими друзьями, они с Мори неизменно оплачивали бóльшую долю расходов. Они покупали билеты в театр или пререкались из-за счета за ужин. Это казалось уместным и нормальным: Дик, со своей наивностью и поразительным капиталом сведений о себе, был незрелой, почти комичной фигурой, – придворным шутом у их королевских величеств. Но все изменилось. Теперь у Дика всегда были деньги, а Энтони мог развлекаться в своих пределах, почти всегда исключавших необузданные, вдохновленные вином вечеринки с расплатой наличными деньгами. Именно Энтони на следующее утро бывал мрачным по этому поводу и говорил насмешливой и пренебрежительной Глории, что «в следующий раз нужно быть более осторожными».

За два года после издания «Демона-любовника» Дик получил больше двадцати пяти тысяч долларов, большей частью в последнее время, когда гонорары авторов художественных произведений начали беспрецедентный рост благодаря ненасытному аппетиту кинопродюсеров, нуждавшихся в новых сценариях. Он получал по семьсот долларов за каждый рассказ, что в то время было крупным заработком для такого молодого человека (ему еще не исполнилось тридцати лет), а за каждую вещь для кино, где было достаточно много «динамики» – то есть поцелуев, стрельбы и самопожертвования, – еще тысячу долларов сверху. Качество его сочинений было разным: в каждом из них имелась своя доля жизненной силы и интуитивной техники, но ничто не могло сравниться с выразительностью «Демона-любовника», и было еще несколько текстов, которые Дик считал откровенной дешевкой. Судя по его горячим объяснениям, они предназначались для расширения читательской аудитории. Разве не правда, что творцы от Шекспира до Марка Твена, достигшие истинного величия, обращались не только к избранным, но и ко множеству остальных?

Хотя Энтони и Мори не соглашались с ним, Глория посоветовала ему продолжать в том же духе и зарабатывать как можно больше денег; так или иначе, это было единственным, что имело значение.

Мори, который стал чуть более дородным, обходительным и добродушным, устроился на работу в Филадельфии. Он приезжал в Нью-Йорк один или два раза в месяц, и в таких случаях все четверо странствовали по знакомым маршрутам из ресторана в театр, потом в кабаре «Веселые забавы» или, по желанию вечно любопытной Глории, в один из погребков Гринвич-Виллидж, славившийся бешеной, но мимолетной модой на «движение новых поэтов».

В январе, после многочисленных монологов, обращенных к молчаливой жене, Энтони решил любой ценой «чем-то заняться» в зимние месяцы. Ему хотелось ублажить деда и даже, в определенной мере, посмотреть, насколько ему самому это понравится. Во время нескольких пробных, наполовину светских визитов он обнаружил, что работодатели не заинтересованы вакансией для молодого человека, готового «испытать свои силы примерно на несколько месяцев». В качестве внука Адама Пэтча его принимали повсюду с подчеркнутой вежливостью, но теперь старик был отыгранной картой: зенит его славы как «угнетателя», а потом как духоподъемного лидера произошел за двадцать лет до его ухода на покой. Энтони даже обнаружил нескольких молодых людей, вполне убежденных в том, что Адам Пэтч уже несколько лет назад упокоился в могиле.

В конце концов Энтони обратился к деду за советом и получил рекомендацию поработать на рынке ценных бумаг. Это предложение показалось ему утомительным, но в конце концов он решил попробовать. Чистые деньги, зарабатываемые путем ловких манипуляций, в любом случае обладали притягательностью, в то время как почти любая область промышленного производства была бы нестерпимо скучной. Он подумывал о работе в газете, но решил, что такой график не подходит для женатого человека. Он задерживался на приятных фантазиях, представляя себя либо редактором блестящего аналитического еженедельника, американского «Меркюр де Франс», либо блистательным продюсером сатирических комедий и парижских музыкальных ревю. Однако подступы к замкам этих гильдий оказались защищены профессиональными секретами. Было практически невозможно пробиться в журнал, если раньше ты не работал в другом журнале.

Поэтому в конце концов, по рекомендательному письму деда, он вошел в Sanctum Americanum, где за расчищенным столом восседал президент «Уилсон, Хаймер и Харди», и вышел оттуда наемным работником. Ему предстояло приступить к работе двадцать третьего февраля.

Двухдневный кутеж, по его словам, был запланирован в честь этого судьбоносного события, ибо после начала работы ему придется рано ложиться спать по рабочим дням. Мори Нобл прибыл из Филадельфии с деловой целью, заключавшейся во встрече с неким человеком с Уолл-стрит (с которым, кстати говоря, он так и не встретился), а Ричарда Кэрэмела наполовину убедили, наполовину заманили присоединиться к ним. В понедельник они снизошли до посещения модной алкогольной свадьбы, и к вечеру наступил финальный эпизод: Глория, преодолевшая привычный лимит из четырех точно рассчитанных по времени коктейлей, устроила им доселе невиданную радостную вакханалию, обнаружив поразительное знание балетных пируэтов и распевая песни, которые, по ее собственному признанию, она усвоила от своей кухарки в невинном семнадцатилетнем возрасте. Она с перерывами повторяла их по просьбам слушателей в течение всего вечера с такой компанейской откровенностью, что Энтони, совсем не раздосадованный, только потакал этому новому источнику увеселения. Вечеринка была отмечена и другими памятными эпизодами, – например, беседой Мори с покойным крабом, которого он волочил за собой на бечевке с целью узнать, насколько хорошо краб осведомлен с приложениями биноминальной теоремы, а также вышеупомянутой гонкой на двух такси со степенными и внушительными тенями зданий на Пятой авеню в качестве зрителей, закончившейся бегством по запутанным темным аллеям Центрального парка. Наконец Энтони и Глория нанесли визит какой-то сумасбродной молодой паре – супругам Лэйси, – где рухнули на пустые молочные бутылки.

Настало утро – и время сосчитать чеки, обналиченные тут и там в клубах, магазинах и ресторанах. Время открыть окна и выпустить затхлый дух вина и сигарет из высокой голубой гостиной, собрать осколки стекла и протереть запачканную ткань на стульях и диванах; вручить Баундсу костюмы и платья для отправки в чистку; и наконец, вывести свои изможденные дрожащие тела и угнетенные выцветшие души на морозный февральский воздух, чтобы жизнь могла продолжаться, а Уилсон, Хаймер и Харди завтра в девять утра получили к своим услугам энергичного молодого человека.

– Помнишь, как Мори встал на углу Сто Десятой улицы и изобразил регулировщика, махая рукой, чтобы машины ехали вперед, и выставляя ладонь, чтобы они останавливались? – крикнул Энтони из ванной. – Должно быть, они приняли его за частного детектива.

После каждого воспоминания они заливались бурным смехом; их переутомленные нервы остро реагировали как на радость, так и на депрессию.

Глория перед зеркалом дивилась прекрасному оттенку и свежести своего лица, – казалось, она никогда не выглядела так хорошо, хотя у нее сводило желудок, а голова разрывалась от боли.

День проходил медленно. Энтони, ехавший к своему брокеру, чтобы занять денег по долговой расписке, обнаружил в своем кармане только два доллара. Плата за проезд могла стоить всех этих денег, но он чувствовал, что сегодня не выдержит спуска в подземку. Когда таксометр достигнет предела его средств, ему придется идти дальше пешком.

Здесь его ум соскользнул в одну из своих характерных грез наяву. В этой фантазии он обнаружил, что счетчик крутится слишком быстро, – должно быть, таксист-обманщик специально отрегулировал его. Энтони спокойно доехал до пункта назначения, а потом небрежно вручил шоферу те деньги, которые были справедливой платой за проезд. Тот полез в драку, но не успел он поднять руки, как Энтони уложил его одним мощным ударом. А когда он поднялся, Энтони быстро отступил в сторону и с хрустом добил его в висок.

…Теперь он был в суде. Судья оштрафовал его на пять долларов, а у него не было денег. Может быть, судья примет чек? Да, но судья не знает, кто он такой на самом деле. Что ж, они могут подтвердить его личность, позвонив ему на квартиру.

…Они так и сделали. Да, это миссис Энтони Пэтч, но откуда ей знать, что этот человек является ее мужем? Откуда ей знать? Пусть сержант полиции спросит ее, помнит ли она молочные бутылки…

Он поспешно наклонился вперед и постучал по стеклу. Такси всего лишь выехало на Бруклинский мост, но счетчик показывал доллар и восемьдесят центов, а Энтони никогда не упускал случая дать десять центов на чай.

Несколько позже он вернулся в квартиру. Глория тоже выходила – за покупками, – а теперь спала, свернувшись в углу дивана и обхватив руками свое приобретение. Ее лицо было безмятежным, как у маленькой девочки, а в свертке, который она крепко прижимала к груди, лежала детская кукла – проникновенный целительный бальзам для ее взволнованного и бесконечно юного сердца.

Неизбежность

Именно с этой вечеринки, особенно с участия Глории в тех событиях, в их образе жизни начались решительные перемены. Величественная позиция «Наплюй на все» из обычного принципа Глории превратилась в единственное утешение и оправдание того, что они предпочитали делать, и тех последствий, к которым это приводило. Не сожалеть ни о чем, не испускать ни одного жалобного крика, жить в соответствии с четким кодексом чести по отношению друг к другу и ловить моменты счастья так ревностно и настойчиво, как только можно.

– Никто не позаботится о нас, кроме нас самих, Энтони, – однажды сказала Глория. – Для меня нелепо делать вид, что я чувствую какие-то обязательства перед миром, а что касается беспокойства о том, что люди могут подумать про меня, то я просто не беспокоюсь, вот и все. С тех пор, как я была маленькой девочкой в танцевальной школе, матери других маленьких девочек, не таких популярных, как я, постоянно критиковали меня, но я всегда рассматривала критику как разновидность завистливого уважения.

Это было сказано в связи с вечеринкой в ресторане «Буль-Миш»[221], где Констанс Мерриам увидела ее за столом с тремя другими изрядно подвыпившими участниками. Как «старая школьная подруга», Констанс на следующий день взяла на себя труд пригласить ее на ленч и сообщить, как ужасно она выглядела.

– Я дала понять, что мне так не кажется, – сказала Глория в разговоре с Энтони. – Эрик Мерриам похож на сублимированный вариант Перси Уолкотта; помнишь того парня из Хот-Спрингс, о котором я рассказывала? Его представление об уважении к Констанс состоит в том, что он оставляет ее дома вместе с шитьем, книгой и ребенком, а сам отправляется на вечеринку, сулящую что угодно, кроме смертной скуки.

– Ты так и сказала?

– Определенно. Еще я сказала, что на самом деле она возражает против того, что я провожу время лучше, чем она.

Энтони зааплодировал. Он невероятно гордился Глорией, гордился тем, что она неизменно затмевала других женщин на вечеринках, гордился, что мужчины всегда были рады веселиться вместе с ней в большой шумной компании без каких-либо попыток сделать больше, чем восхищаться ее красотой и теплом ее жизненной силы.

Эти «вечеринки» постепенно стали для них главным источником развлечения. По-прежнему влюбленные, по-прежнему необыкновенно заинтересованные друг другом, при приближении весны они тем не менее обнаруживали, что пребывание дома по вечерам быстро надоедает им. Книги казались нереальными; старое волшебство уединения уже давно исчезло, – вместо этого они предпочитали скучать на тупой музыкальной комедии или отправляться на обед с самыми неинтересными из своих знакомых при условии, что там будет достаточно коктейлей, чтобы разговор не становился совершенно невыносимым. Несколько более молодых женатых людей, с которыми они дружили в школе или в колледже, а также множество холостяков стали интуитивно думать о них каждый раз, когда им нужно было оживиться и встряхнуть свои чувства, так что редкий день проходил без звонка со словами «интересно, что вы собираетесь делать сегодня вечером». Женщины, как правило, боялись Глории – ее способность без усилий оказываться в центре внимания и невидная, но тем не менее тревожная манера становиться любимицей их мужей – все это инстинктивно вызывало у них глубокое недоверие, обостряемое тем обстоятельством, что Глория была в целом равнодушна к любому проявлению близости со стороны других женщин.

В назначенную среду в феврале Энтони вошел во впечатляющий офис «Уилсон, Хаймер и Харди» и выслушал многочисленные запутанные инструкции в изложении энергичного молодого человека примерно его возраста по фамилии Кехлер, чьи соломенные волосы были вызывающе зачесаны в стиле помпадур. Он объявил себя заместителем секретаря с таким видом, как будто это свидетельствовало о его исключительных способностях.

– Вы обнаружите, что здесь есть два типа людей, – сказал он. – Есть люди, которые становятся помощником секретаря или казначея, попадающие в наш список до тридцати лет, и есть люди, попадающие туда в сорок пять лет. Тот, кто попадает в сорок пять лет, остается там до конца своей жизни.

– А что с теми, кто попадает туда в тридцать лет?

– Ну, они поднимаются вот сюда, – он указал на список заместителей вице-президентов. – А возможно, становятся президентом, секретарем или казначеем.

– Как насчет этих, еще выше?

– Эти? А, это попечители, люди с капиталом.

– Понятно.

– Некоторые считают, что ранний или поздний старт зависит от того, получил ли человек высшее образование. Но они ошибаются.

– Понятно.

– У меня было такое образование; я закончил Бакли в 1911 году, но когда я пришел на Уолл-стрит, то вскоре обнаружил, что полезные вещи здесь – это не премудрости, которые я учил в колледже. В сущности, мне пришлось выкинуть из головы много этих премудростей.

Энтони невольно подумал, каким еще «премудростям» он мог научиться в Бакли в 1911 году. Неугомонная мысль о том, что это были какие-то курсы кройки и шитья, преследовала его до конца разговора.

– Видите того парня? – Кехлер указал на молодо выглядевшего мужчину с красивыми седеющими волосами, сидевшего за столом внутри ограждения из красного дерева. – Это мистер Эллингер, первый вице-президент. Он везде был, все видел, получил прекрасное образование.

Энтони тщетно пытался открыть свой разум перед романтикой финансов. Он мог думать о мистере Эллингере лишь как об одном из покупателей роскошных кожаных собраний Теккерея, Бальзака, Гюго и Гиббона, выставленных на полках больших книжных магазинов.

В течение сырого и пасмурного марта он готовился к торговле ценными бумагами. Лишенный энтузиазма, он рассматривал суету и толкотню вокруг себя лишь как бесплодное и всепоглощающее стремление к непостижимой цели, осязаемым свидетельством которого были только соперничающие особняки мистера Фрика и мистера Карнеги на Пятой авеню. То, что эти напыщенные вице-президенты и попечители действительно могли быть отцами «лучших людей», которых он знал в Гарварде, казалось нелепостью.

Он ел в столовой для сотрудников наверху с тревожным подозрением, что его разыгрывают, и всю первую неделю гадал, правда ли, что десятки молодых клерков, иногда очень бойких, опрятных и только что окончивших колледж, живут пламенной надеждой протиснуться на узкую полоску картона до того, как наступит роковое тридцатилетие. Разговоры, которые вплетались в узор дневной работы, были посвящены одной теме. Они обсуждали, как мистер Уилсон заработал свои деньги, каким методом пользовался мистер Хаймер и к каким средствам прибегает мистер Харди. Они рассказывали старинные, но вечно живые анекдоты о состояниях, моментально сколоченных на Уолл-стрит каким-нибудь «мясником», «барменом» или «проклятым курьером, боже ты мой!», а потом беседовали о современных биржевых играх и о том, будет ли лучше нацелиться на сто тысяч долларов или довольствоваться двадцатью тысячами. В прошлом году один из помощников секретаря вложил все свои сбережения в акции «Бетлем Стил». История о его головокружительном величии, высокомерной отставке в январе и его триумфальном дворце, который сейчас возводят в Калифорнии, была излюбленной темой в офисе. Даже фамилия этого человека приобрела магическое значение, символизируя устремления всех добрых американцев. О нем рассказывали анекдоты: например, как один из вице-президентов советовал ему продавать, – ей-богу! – но он продолжал держать и даже покупал с маржей, «и только посмотрите, где он теперь!».

Судя по всему, для них в этом заключался смысл жизни – головокружительный успех, слепивший глаза, зов цыганской сирены, заставлявший их довольствоваться скудным заработком и арифметической невероятностью их собственного успеха.

Для Энтони такие представления выглядели отвратительно. Он чувствовал, что для того, чтобы преуспеть на этом поприще, идея успеха должна захватить и ограничить его разум. Ему казалось, что неотъемлемой чертой всех этих мужчин была вера в то, что их занятие составляет самую суть жизни. При прочих равных условиях самоуверенность и авантюризм одерживали верх над техническими знаниями; было ясно, что более специализированная работа отправлялась почти на самое дно, поэтому технических экспертов с соответствующей сноровкой удерживали там.

Его решимость оставаться дома по вечерам в будние дни не прожила и одной недели, и в доброй половине случав он приходил на работу с сокрушительной, тошнотворной головной болью, и ужас переполненной утренней подземки звенел у него в ушах как эхо из преисподней.

Потом он резко прекратил работать. Он оставался в постели весь понедельник и поздно вечером, охваченный одним из приступов тоскливого отчаяния, которым он поддавался время от времени, он написал и отправил письмо мистеру Уилсону, где признался, что считает себя непригодным для этой работы. Глория, вернувшаяся из театра с Ричардом Кэрэмелом, обнаружила его на диване, безмолвно глядевшим на высокий потолок, более угнетенным и обескураженным, чем когда-либо после их женитьбы.

Она хотела, чтобы он распустил нюни. В таком случае она бы жестко отчитала его, но он только лежал на диване, такой несчастный и подавленный, что она пожалела его. Она опустилась на колени, погладила его волосы и сказала, как мало это значит, как мало значит все остальное, пока они любят друг друга. Все было так же, как в первый год, и Энтони, откликнувшийся на прикосновение ее прохладной руки, на ее голос, тихий, как дыхание у него над ухом, сразу повеселел и заговорил с ней о своих будущих планах. Прежде чем отправиться в постель, он даже пожалел про себя, что поспешил оставить рапорт о своей отставке.

– Даже когда все кажется скверным, ты не можешь полагаться на то решение, – сказала Глория. – Только сумма всех твоих решений имеет значение.

В середине апреля пришло письмо от агента по недвижимости из Мариэтты, предлагавшего им арендовать серый дом на следующее лето за немного более высокую цену, с приложением формы арендного договора для подписи. Целую неделю неосторожно забытые письмо и договор пролежали на столе Энтони. У них не было намерения возвращаться в Мариэтту. Они устали от этого места и мучились от скуки большую часть предыдущего лета. Кроме того, их автомобиль превратился в дребезжащую массу ипохондрического металлолома, а покупка нового была нежелательной с финансовой точки зрения.

Но из-за очередного буйного кутежа, продолжавшегося целых четыре дня, в котором на той или иной стадии принимало участие больше дюжины людей, они все-таки подписали договор; к их вящему ужасу, они не только подписали, но отослали его, и сразу же показалось, как будто они слышат, как дом злорадно облизывает свои белые челюсти и только ждет, чтобы сожрать их.

– Энтони, где тот договор? – встревоженно спросила она воскресным утром, протрезвев и ощутив тошнотворную реальность. – Где ты его оставил? Он был здесь!

Потом она поняла, что произошло. Она вспомнила домашнюю вечеринку, которую они устроили в зените радостного энтузиазма; она вспомнила комнату, полную людей, которым в менее захватывающие моменты не было никакого дела до нее и Энтони, и похвальбу своего мужа о выдающихся достоинствах и уединенности серого дома, который так хорошо изолирован, что там можно шуметь в свое удовольствие. Потом Дик, который навещал их, начал восторженно кричать, что это лучший домик, какой только можно представить, и что они поступят как идиоты, если не снимут его еще на одно лето. Было легко довести себя до ощущения, каким жарким и пустынным становится город в летние месяцы и насколько прохладными и целительными были чары Мариэтты. Энтони схватил договор и стал размахивать им; к счастью, Глория оказалась на все согласной, и в последней вспышке словоизлияния все мужчины обменялись торжественными рукопожатиями и согласились, что обязательно приедут в гости…

– Энтони! – закричала она. – Мы подписали и отправили его!

– Что?

– Договор!

– Какого дьявола?

– Ох, Энтони! – В ее голосе звучало неизбывное горе. Они построили себе тюрьму на все лето, на целую вечность. Это был удар, подрывающий самые основы их стабильности. Энтони решил, что он сможет как-то договориться с агентом по недвижимости. Они больше не могли себе позволить двойную аренду, а отъезд в Мариэтту означал отказ от квартиры, его безупречной квартиры с изысканной ванной и комнатами, которые он обставил купленной мебелью и картинами. Это было ближайшее подобие дома, которое он когда-либо имел, наполненное воспоминаниями четырех красочных лет.

Но им так и не удалось уладить дела с агентом по недвижимости; они вообще не смогли ничего уладить. Обескураженно, без разговоров о том, что нужно стараться получать лучшее от жизни, даже без универсального «мне все равно» Глории, они вернулись в дом, который, как они уже знали, не мог сохранить их юность или любовь и хранил лишь суровые и невыразимые воспоминания, которыми они не могли поделиться.

Зловещее лето

В то лето в доме наступил ужас. Он пришел вместе с ними и поселился там мрачной пеленой, накрывшей нижние комнаты, постепенно распространяясь и поднимаясь по узкой лестнице, пока не проник тяжким гнетом даже в их сны. Энтони и Глория возненавидели уединение. Ее спальня, которая выглядела такой розовой, юной и нежной, в тон ее пастельному нижнему белью, разбросанному на стульях и кровати, теперь как будто шептала своими шелестящими занавесками:

«Ах, моя прекрасная дама, твоя грациозность и изящество – не первые, которые померкнут здесь под летним солнцем… Поколения нелюбимых женщин прихорашивались перед этим зеркалом для сельских возлюбленных, которым не было дела до этого… Юность приходила в эту комнату в бледно-голубых одеждах и покидала ее в серых саванах отчаяния, и многие девушки долгими ночами лежали без сна там, где стоит эта кровать, и проливали горькие слезы в темноте».

В конце концов Глория бесцеремонно вынесла из комнаты всю свою одежду и кремы и объявила, что приехала жить вместе с Энтони под предлогом того, что одна из оконных сеток прохудилась и пропускает насекомых. Ее комната была оставлена для бесчувственных гостей, и они одевались и спали в чертогах ее мужа, которые Глория почему-то считала «хорошими», как будто присутствие Энтони могло истребить тревожные тени прошлого, посещавшие эти стены.

Различие между «хорошим» и «плохим», с самого начала установленное по совокупности их жизненного опыта, было заново сформулировано в ином виде. Глория настаивала, что любой, кого приглашают в серый дом, должен быть «хорошим»; в случае девушки это означало, что она либо должна быть простой и безукоризненной, либо обладать определенной силой и цельностью. Поскольку она всегда очень скептично относилась к своему полу, ее мнения теперь были связаны с определением, является ли женщина «чистой» или нет. Под нечистоплотностью она подразумевала самые разные вещи: отсутствие гордости, слабость характера, но самое главное – безошибочную ауру распущенности.

– Грязь легко пристает к женщинам, – сказала она. – Гораздо легче, чем к мужчинам. Если только девушка не очень молодая и смелая, для нее почти невозможно идти под уклон без определенных животных потребностей самого истеричного и грязного рода. У мужчин по-другому; полагаю, именно поэтому один из самых распространенных героев рыцарских романов – это мужчина, который храбро устремляется в преисподнюю.

Она была расположена ко многим мужчинам, особенно к тем, кто оказывал ей искреннее уважение, неизменное гостеприимство, но довольно часто она с внезапным озарением говорила Энтони, что кто-либо из его друзей попросту использует его, поэтому от него лучше отказаться. Энтони привычно сомневался и отнекивался, настаивая на том, что она обвиняет «хорошего человека», но он обнаружил, что его мнение чаще бывало ошибочным, особенно в нескольких случаях, когда он оказывался с кучей ресторанных счетов на руках, оплачивать которые предстояло ему одному.

Больше от страха перед одиночеством, чем от желания брать на себя увеселительные хлопоты, они наполняли дом гостями по выходным и часто приглашали посетителей в будние дни. Вечеринки по выходным были примерно одинаковыми. После прибытия трое или четверо приглашенных более или менее пристойно напивались, после чего следовал шумный обед и поездка в загородный клуб «Крэдл-Бич», куда они вступили потому, что он был недорогим и оживленным, если не модным, и стал почти необходимой принадлежностью для таких случаев. Более того, никого особенно не волновало, чем занимаются члены клуба, и до тех пор, пока супруги Пэтч и их гости не слишком нарушали тишину, не имело значения, видели или нет законодатели общественного мнения в «Крэдл-Бич», как разгоряченная Глория с короткими интервалами поглощает коктейли в комнате для ужинов.

Суббота обычно завершалась эффектной суетой; часто оказывалось необходимо помочь одурманенному гостю улечься в постели. Воскресенье приносило с собой нью-йоркские газеты и тихий восстановительный отдых на крыльце поутру, а днем хозяева прощались с одним или двумя гостями, которым было нужно вернуться в город, и с новыми силами возвращались к выпивке с одним или двумя гостями, которые оставались до завтра, что заканчивалось компанейской, если не буйной вечерней пирушкой.

Верный Тана, педагог по натуре и мастер на все руки по призванию, вернулся вместе с ними. Среди более частых гостей возникла традиция, связанная с ним. Однажды днем Мори Нобл заметил, что его на самом деле зовут Танненбаум и что он является немецким агентом, внедренным в США для распространения тевтонской пропаганды через графство Вестчестер. После этого из Филадельфии стали приходить загадочные письма, адресованные ошарашенному японцу под именем «лейтенант Эмиль Танненбаум» с зашифрованными сообщениями от «Генерального штаба» и украшенные живописными двойными колонками японских иероглифов. Энтони неизменно и без улыбки передавал их Тане; несколько часов спустя адресата можно было найти озадаченно корпевшим над ними на кухне и ревностно утверждавшим, что сопроводительные символы не были японскими и даже отдаленно не напоминали японские.

У Глории развилась сильная неприязнь к Тане с того дня, когда, неожиданно вернувшись из поселка, она обнаружила его лежащим на кровати Энтони и разгадывающим газетную статью. Все слуги интуитивно любили Энтони и недолюбливали Глорию, и Тана не был исключением из правила. Но он глубоко опасался ее, и его неприязнь выходила наружу лишь в моменты уныния, когда он вкрадчиво обращался к Энтони с ремарками, предназначенными для ее слуха.

«Что миз Пас хочет на обед?» – спрашивал он, глядя на Энтони. Или же он делал замечания насчет жестокого эгоизма «мериканских народов» в такой манере, что не оставалось сомнений, о каких «народах» он говорил.

Но они не осмеливались рассчитать его. Такой шаг был бы несовместимым с их косностью. Они смирились с присутствием Таны, как смирились с плохой погодой, телесными недугами и самой волей Божьей, – как они смирялись со всеми вещами, даже с самими собой.

Во тьме

Как-то знойным днем в конце июля Ричард Кэрэмел позвонил из Нью-Йорка и сообщил, что они с Мори собираются приехать и привезти своего друга. Они явились около пяти вечера, немного навеселе и в сопровождении невысокого плотного мужчины лет тридцати пяти, которого они представили как мистера Джо Халла, одного из лучших парней, с которыми Энтони и Глории приходилось встречаться.

У Джо Халла была соломенная щетина, с трудом пробивавшаяся сквозь кожу, и низкий голос, варьировавший от глубокого баса до хриплого шепота. Энтони, который отнес наверх чемодан Мори, последовал за ним в комнату и тщательно закрыл дверь.

– Что это за тип? – требовательно спросил он.

Мори восторженно хохотнул.

– Кто, Халл? О, с ним все в порядке. Он хороший.

– Да, но кто он такой?

– Халл? Просто хороший парень. Он принц. – Его хохот усилился и достиг кульминации в быстрой последовательности веселых кошачьих ухмылок.

Энтони то улыбался, то хмурился.

– Мне он кажется странным. Жутко одет… – Он помедлил. – У меня смутное подозрение, что вы двое где-то подобрали его вчера вечером.

– Чушь, – объявил Мори. – Да я всю жизнь знаком с ним!

Однако это утверждение сопровождалось еще одной порцией хихиканья и кошачьих ужимок, поэтому Энтони был вынужден ответить:

– Ни черта подобного!

Позже, незадолго до обеда, пока Мори вел шумную беседу с Диком, а Джо Халл слушал и помалкивал, потягивая коктейль, Глория увлекла Энтони в гостиную.

– Мне не нравится этот Халл, – сказала она. – Пусть он пользуется ванной Таны.

– Мне неудобно просить его об этом.

– Я не хочу, чтобы он заходил в нашу ванную.

– Судя по всему, это обычный простофиля.

– У него белые туфли, похожие на перчатки. Я видела, как сквозь них проступают пальцы на ногах. Тьфу! Так или иначе, кто он такой?

– Тут ты меня поймала.

– Не знаю, как у них хватило наглости привезти его сюда. Здесь не спасательная станция для моряков!

– Они были уже под мухой, когда позвонили сюда. Мори сказал, что они гуляют со вчерашнего дня.

Глория рассерженно покачала головой и вернулась на крыльцо, не добавив ни слова. Энтони видел, что она пытается забыть о своей неуверенности и просто радоваться наступающему вечеру.

День был жарким, как в тропиках, и даже в поздних сумерках волны тепла, поднимавшиеся от сухой дороги, слабо колыхались, словно подрагивающие пласты желатина. Небо было безоблачным, но далеко из-за леса в направлении Саунд-Бич доносился слабый и настойчивый рокот. Когда Тана объявил, что все готово к обеду, то мужчины, с разрешения Глории, остались без пиджаков и вошли в дом.

Мори затянул напев, который они все подхватили во время первой перемены блюд. В нем было лишь две строки на популярную мелодию «Дорогая Дейзи»:

Па-а-ника мною владеет,

Мы-ы-ы в моральном упадке!

Каждое исполнение приветствовалось всплесками энтузиазма и продолжительными аплодисментами.

– Веселее, Глория! – подбодрил Мори. – Вы выглядите немножко унылой.

– Ничего подобного, – солгала она.

– Эй, Таннебаум! – окликнул он через плечо. – Я налил тебе выпить. Давай!

Глория попыталась остановить его.

– Пожалуйста, Мори, не надо!

– Почему бы и нет? Может, после обеда он сыграет нам на флейте. Вот тебе, Тана.

Ухмыляющийся Тана унес бокал на кухню. Через несколько мгновений Мори вручил ему следующий.

– Веселее, Глория! – воскликнул он. – Ради всего святого, ради всех нас, развеселитесь!

– Дорогая, выпей еще, – посоветовал Энтони.

– Давайте, пожалуйста!

– Веселее, Глория, – непринужденно произнес Джо Халл.

Глория поморщилась от непрошеного упоминания ее имени и огляделась вокруг посмотреть, не заметил ли кто-то еще. Слово, с такой легкостью слетевшее из уст мужчины, которого она считала неподходящим для общества, внушало ей отвращение. Секунду спустя она заметила, что Джо Халл передал Тане очередную порцию выпивки, и ее гнев усилился, скорее всего, из-за последствий уже принятого алкоголя.

– …Однажды мы с Питером Грэнби отправились в турецкую баню в Бостоне около двух часов ночи, – рассказывал Мори. – Там не было никого, кроме владельца, так что мы затолкали его в шкаф и заклинили дверь. Потом явился какой-то парень, который хотел попариться в бане. Ей-богу, он принял нас за массажистов! Ну, так мы подхватили его и бросили в бассейн вместе со всеми одежками. Потом вытащили, разложили его на лежанке и охаживали до тех пор, пока он не стал сине-фиолетовым. «Полегче, ребята! – верещал он. – Пожалуйста…»

«Неужели это Мори?» – подумала Глория. В любом другом изложении эта история лишь позабавила бы ее, но только не Мори, – бесконечно внимательный, само воплощение тактичности и учтивости…

Па-а-ника мною владеет,

Мы-ы-ы…

Раскат грома на улице заглушил остальные слова; Глория поежилась и попробовала опрокинуть бокал, но от первого вкуса на языке ей стало тошно, и она поставила его обратно. Обед закончился, и все вышли в большую комнату, прихватив с собой несколько бутылок и графинов. Кто-то закрыл дверь на крыльцо от ветра, поэтому вытянутые щупальца сигарного дыма уже извивались в спертом воздухе.

– Вызываю лейтенанта Таннебаума! – Опять этот оборотень Мори. – Принести флейту!

Энтони и Мори устремились на кухню; Ричард Кэрэмел завел фонограф и подошел к Глории.

– Приглашаю любезную кузину на танец.

– Мне не хочется танцевать.

Как будто выполняя некое чрезвычайно важное поручение, он с серьезным видом обхватил ее маленькими пухлыми руками и принялся делать быстрые шаги вокруг комнаты.

– Отпусти меня, Дик! – настаивала она. – У меня кружится голова!

Он с ходу опустил ее на диван и побежал на кухню с криком:

– Тана! Тана!

Потом, без всякого предупреждения, чьи-то другие руки обхватили ее и подняли с дивана. Джо Халл подобрал ее и теперь спьяну пытался подражать Дику.

– Довольно! – резко сказала она.

Его плаксивый смех и вид колючей желтой щетины так близко от ее лица вызывал у нее непреодолимое отвращение.

– Немедленно!

– Па-а-ника… – начал он, но не закончил, поскольку Глория быстро размахнулась и влепила ему оплеуху. Он сразу же отпустил ее, и она упала на пол, по пути задев плечом сервировочный столик.

Комната была наполнена мужчинами и дымом. Тана в белом пиджаке спотыкался, поддерживаемый Мори. Он выдувал из своей флейты умопомрачительные звуки, известные, по словам Энтони, как японская караванная песня. Джо Халл нашел коробку свечей и жонглировал ими, вопя «одной меньше!» каждый раз, когда промахивался, а Дик танцевал сам с собой в завораживающем кружении вдоль стен и в середине комнаты. Ей показалось, что все вокруг покачивается в гротескном четырехмерном вращении через пересекающиеся плоскости голубоватой дымки.

Снаружи и впрямь бушевала гроза; промежутки между грохотом ливня заполнились скребущим шорохом высоких кустов вокруг дома и дробью дождя по жестяной крыше ванной комнаты. То и дело вспыхивали молнии, оставлявшие за собой густые раскаты грома, как чушки штыкового чугуна, вынимаемые из добела раскаленной топки. Глория видела, как дождь хлещет в три распахнутых окна, но не находила сил, чтобы закрыть их.

…Глория вышла в прихожую. Она пожелала спокойной ночи, но никто ее не слышал и не обратил на нее внимания. На мгновение показалось, что какое-то существо смотрит вниз от перил на втором этаже, но она не могла заставить себя вернуться в гостиную: лучше безумие, чем этот безумный гам… Наверху она поискала выключатель, но промахнулась в темноте; молния, озарившая комнату, сразу же высветила кнопку на стене. Но когда вокруг снова сомкнулась непроницаемая тьма, выключатель снова ускользнул от ее непослушных пальцев, поэтому она стащила платье и нижнюю юбку и устало растянулась на сухой стороне наполовину промокшей кровати.

Она закрыла глаза. Снизу доносился пьяный галдеж, иногда прерываемый внезапным звоном разбитого стекла, потом звучали фрагменты сбивчивого, нестройного пения…

Глория пролежала там около двух часов; так она подсчитала потом, просто собрав вместе кусочки времени. Она была в сознании и даже бодрствовала еще долго после того, как шум внизу утих, а гроза переместилась на запад, отбрасывая грохочущие звуковые послесловия, которые тяжело и безжизненно ложились ей на душу и пропадали в намокших полях. На смену пришла медленная, упорная россыпь дождя и ветра, пока за окнами не осталось ничего, кроме легкой капели и хлюпающей игры гроздьев влажного плюща за окном. Она находилась в промежуточном состоянии между засыпанием и пробуждением, и ни одно из них не преобладало.

Внезапно ее потревожило желание избавиться от веса, давившего ей на грудь. Она чувствовала, что если закричит, то вес будет снят, и тогда, крепко сомкнув веки, она попыталась выдавить этот комок из горла… но все было бесполезно.

Кап! Кап! Кап! Звук не был неприятным, – как весна, как прохладный дождик из детства, устраивавший веселое месиво на ее заднем дворе и поливавший крошечный сад, который она вскапывала лопаткой и рыхлила миниатюрными граблями и мотыгой. Кап… к-кап! Все было как в те дни, когда дождь падал с желтых небес, таявших до наступления сумерек и выпускавших по диагонали единственный сияющий луч во влажные лиственные кроны. Так прохладно, так ясно и чисто… и ее мать стояла там, в центре дождя, в средоточии мира, – сухая, надежная и сильная. Сейчас она хотела оказаться рядом с матерью, но ее мать умерла и навеки ушла за пределы зрения и осязания. И этот груз давил на нее, давил и давил, – о, как же сильно!

Она оцепенела. Кто-то подошел к двери и смотрел на нее, очень тихо, если не считать легкого покачивания. Она различала силуэт его фигуры на фоне какого-то неопределенного света. Нигде не раздавалось ни звука, даже капель прекратилась, – лишь огромная, всепроникающая тишина… и эта фигура, которая качалась и качалась в дверном проеме, неописуемый и вкрадчиво-скрытый ужас, болезненный и непристойный под внешним лоском, как пятна от оспы под слоем пудры. Но ее усталое сердце, колотившееся до стеснения в груди, заверяло ее, что в ней, испуганной и потрясенной, еще теплилась жизнь.

Эта минута (или ряд минут) растянулась до бесконечности, и перед ее глазами поплыли размытые пятна, но она с ребяческим упрямством пыталась пронзить взглядом сумрак перед дверью. В следующее мгновение показалось, что какая-то невообразимая сила вот-вот вырвет ее из пут бытия… а потом фигура в дверном проеме – это был Халл, теперь она видела – демонстративно повернулась и, по-прежнему слегка покачиваясь, отодвинулась назад и пропала, как будто поглощенная тем непостижимым светом, который придавал ей объемность.

Кровь хлынула в ее члены, кровь и жизнь одновременно. Со вспышкой энергии она села в постели и сместилась в сторону, пока ее ноги не коснулись пола. Она должна была выйти в эту холодную сырость, ощутить шелест мокрой травы вокруг ног и свежую влагу на лбу. Она механически оделась и нашарила шляпу в темном шкафу. Нужно уйти из этого дома, где нечто бесформенное давило ей на грудь или превращалось в блуждающие раскачивающиеся фигуры в полумраке.

Охваченная паникой, она неуклюже накинула плащ и нашла рукав в тот момент, когда услышала шаги Энтони, поднимавшегося по лестнице. Она не отваживалась ждать; он мог задержать ее, и даже Энтони был частью этого груза, частью этого злого дома и мрачной тьмы, сгущавшейся вокруг него…

Она метнулась в коридор и быстро спустилась по задней лестнице, услышав голос Энтони в спальне, которую она только что покинула.

– Глория! Глория!

Но теперь она уже была на кухне и вышла за дверь прямо в ночь. Сотни капель, подхваченных порывом ветра с мокрого дерева, посыпались на нее, и она радостно прижала их к лицу пылающими руками.

– Глория! Глория!

Голос был бесконечно далеким, жалобным и приглушенным. Она обошла дом и направилась к дороге по передней дорожке, почти ликуя, когда свернула на нее и пошла по короткой траве на обочине, двигаясь с осторожностью в глубокой темноте.

– Глория!

Она бросилась бежать и споткнулась о кусок ветки, сломанной ветром. Теперь голос звучал снаружи. Энтони, побывавший в пустой спальне, вышел на крыльцо. Но бесформенное нечто гнало ее вперед; оно осталось позади вместе с Энтони, и ей нужно было спасаться бегством под этим тусклым и гнетущим небом, заставляя себя преодолевать безмолвие перед собой, как будто оно было осязаемой преградой.

Она прошла примерно полмили по едва различимой дороге и миновала пустой амбар, маячивший в стороне, как черный предвестник беды, – единственное строение между серым домом и Мариэттой, – и повернула на развилке, где дорога вступала в лес и тянулась между двумя высокими стенами листьев и веток, почти соприкасавшихся над головой. Внезапно она увидела перед собой узкую серебристую полосу, похожую на блестящий меч, наполовину погруженный в грязь. Когда она подошла ближе, то радостно вскрикнула: это была тележная колея, наполненная водой, а когда она подняла голову, то увидела светлую расщелину в небе и поняла, что взошла луна.

– Глория!

Она вздрогнула всем телом. Энтони был где-то в двухстах футах позади нее.

– Глория, подожди меня!

Она плотно сжала губы, чтобы удержаться от крика, и ускорила шаг. Она не успела пройти еще сто ярдов, как лес растворился, скатившись как темный чулок с колена дороги. В трех минутах ходьбы перед собой, высоко в воздухе, она увидела тонкое переплетение мерцающих бликов и отсветов, волнообразно сходившихся через регулярные промежутки к какой-то невидимой точке. Это был огромный каскад проводов, вздымавшийся над рекой, как ноги гигантского паука, чьим глазом был маленький зеленый огонек в будке стрелочника, и тянувшийся параллельно железнодорожному мосту в направлении станции. Станция! Там будет поезд, который увезет ее.

– Глория, это я! Это Энтони! Глория, я не буду тебя останавливать! Ради всего святого, где ты?

Она не ответила, но пустилась бежать, держась высокой стороны дороги и перепрыгивая через блестящие лужи – плоские озерца разреженного, бесплотного золота. Резко повернув налево, она устремилась по узкой проселочной дороге вдоль темной железнодорожной насыпи. Скорбное уханье совы на одиноком дереве заставило ее поднять голову. Прямо перед собой она видела эстакаду, ведущую к железнодорожному мосту, и лестницу, ведущую к ней. Станция находилась за рекой.

Очередной звук потряс ее – заунывный гудок приближающегося поезда, и почти одновременно, – ответный гудок, тонкий и отдаленный.

– Глория! Глория!

Должно быть, Энтони направился дальше по главной дороге. Она злорадно рассмеялась, довольная тем, что ускользнула от него; теперь у нее было время подождать, пока поезд не пройдет мимо.

Гудок раздался уже совсем близко, а затем, без предварительного лязга и грохота, в ночь ворвался темный изогнутый силуэт, отбрасывавший длинные тени на высокую насыпь. Его появление не сопровождалось никакими звуками, кроме встречных порывов ветра и мерного перестука колес по рельсам: это был электропоезд. Два ярких голубых пятна над локомотивом образовывали лучистую рассыпчатую полоску между ними, которая, словно мерцающий огонек лампады рядом с телом покойника, на мгновение высветила ряды деревьев и заставила Глорию инстинктивно отпрянуть к дальней стороне дороги. Свет был тепловатым, как кровь. Ритмичный стук быстро смешивался сам с собой в монотонный рокот, а потом, удлинившись, как темный эластик, состав пролетел мимо и прогремел по мосту, отбросив огненную вспышку на торжественно застывшую реку внизу. Затем он стремительно сократился и втянул звук в себя, пока не осталось лишь многоголосое эхо, замершее на дальнем берегу.

Безмолвие снова воцарилось над сырой землей; слабая капель возобновилась, и внезапно целый холодный душ обрушился на Глорию, вырвав ее из похожего на транс оцепенения, причиненного летящим поездом. Она быстро сбежала к насыпи и начала подниматься на мост по железному трапу, по пути вспомнив, что ей всегда хотелось это сделать и что она получит дополнительную долю острых ощущений, шагая по мосткам метровой ширины, проложенным над рекой рядом с рельсами.

Ну вот! Так гораздо лучше. Теперь она была наверху и видела окрестные земли, открытые пологие холмы под холодной луной, грубо заплатанные и сшитые тонкими рядами и густыми рощами деревьев. Справа от нее, примерно в полумиле вниз по реке, оставлявшей за собой блестящий и липкий улиточный след, мигали разбросанные огни Мариэтты. Не более чем в двухстах ярдах от моста виднелась платформа станции, обозначенная неярким фонарем. Гнетущий дух куда-то испарился: верхушки деревьев внизу качали свет юных звезд в полусонной дреме. Это было именно то, чего она хотела, – стоять одной в возвышенном и прохладном месте.

– Глория!

Словно вспугнутая птица, она побежала по мосткам, подскакивая, прыгая, поскальзываясь, проникнутая восхитительным ощущением собственной легкости. Пусть он придет: она больше не боялась этого, но сначала нужно попасть на станцию, потому что это было частью игры. Она была счастлива, крепко сжимая в руке снятую шляпу, а ее коротко стриженные кудрявые волосы развевались за ушами. Она думала, что никогда не чувствовала себя такой молодой, – это была ее ночь, ее мир. С торжествующим смехом она сбежала с мостков и, достигнув деревянной платформы, радостно опустилась возле железного столба под навесом.

– Вот она я! – крикнула она в предрассветном ликовании. – Вот она я, Энтони… дорогой, старый, беспокойный Энтони.

– Глория! – Он вышел на платформу и подбежал к ней. – С тобой все в порядке?

Он опустился на колени и заключил ее в объятия.

– Да.

– Что случилось? Почему ты ушла? – беспокойно осведомился он.

– Мне пришлось… там что-то было. – Она помедлила, когда огонек тревоги снова вспыхнул в ее сознании. – Что-то давило на меня… здесь, – она положила руку на грудь. – Мне нужно было выйти из дома и скрыться от этого.

– Что давило на тебя?

– Не знаю… Тот человек, Халл…

– Он приставал к тебе?

– Он пришел пьяный и стоял у меня в дверях. Думаю, тогда я немного помешалась.

– Глория, дорогая моя…

Она устало положила голову ему на плечо.

– Давай вернемся домой, – предложил он.

Она вздрогнула.

– Ох! Нет, я не могу. Оно снова придет и будет давить на меня. – Ее голос повысился до жалобного причитания, висевшего в темноте. – Эта вещь…

– Ну, ну, – успокаивающе произнес он и привлек ее к себе. – Мы не будем делать ничего такого, чего ты не хочешь. А чего тебе хочется? Просто сидеть здесь?

– Я хочу… хочу убраться отсюда.

– Куда?

– Ох, куда угодно.

– Боже мой, Глория! – воскликнул он. – Ты еще пьяна!

– Нет. Я весь вечер была трезвой. Я поднялась наверх примерно – ох, я не знаю, – примерно через полчаса после обеда… О-оох!

Он нечаянно прикоснулся к ее правому плечу.

– Там больно. Я где-то повредила плечо. Не знаю… как будто кто-то поднял меня и бросил на землю.

– Глория, пошли домой. Уже поздно, и здесь сыро.

– Не могу, – простонала она. – О, Энтони, не упрашивай меня! Я приду завтра. Ты иди домой, а я здесь подожду поезда. Я отправлюсь в гостиницу…

– Тогда я поеду с тобой.

– Нет, я не хочу, чтобы ты ехал со мной. Мне хочется побыть одной. Мне хочется выспаться, – о, как я хочу спать! А завтра, когда ты как следует проветришь дом, и там не останется запаха виски и сигарет, и все будет в порядке, и Халл уедет оттуда, тогда я вернусь домой. Если я пойду сейчас, та штука… Ох!

Она закрыла глаза ладонью, и Энтони понял, что попытки убедить ее будут тщетными.

– Когда ты ушла, я был совершенно трезвым, – сказал он. – Дик уснул на диване, а мы с Мори устроили дискуссию. Тот парень, Халл, куда-то ушел. Потом до меня дошло, что я не видел тебя уже несколько часов, поэтому поднялся наверх…

Он замолчал, когда из темноты донеслось громогласное «Эй, привет!». Глория вскочила, и он последовал ее примеру.

– Это голос Мори, – взволнованно сказала она. – Если Халл вместе с ним, держи их подальше, держи их подальше от меня!

– Кто там? – позвал Энтони.

– Только Дик и Мори, – хором откликнулись два голоса.

– А где Халл?

– В постели. Он вырубился.

Их расплывчатые фигуры появились на платформе.

– Какого дьявола ты тут делаешь вместе с Глорией? – с сонливым изумлением поинтересовался Ричард Кэрэмел.

– А что вы двое здесь делаете?

Мори рассмеялся.

– Будь я проклят, если сам знаю. Мы отправились за вами и потратили уйму времени на это занятие. Я услышал, как ты на крыльце вопишь «Глория!», поэтому разбудил Кэрэмела и не без труда вбил ему в голову, что если нужен поисковый отряд, то нам лучше поучаствовать в этом. Он замедлил наше продвижение, потому что время от времени садился посреди дороги и спрашивал, что происходит. Мы выслеживали вас по приятному аромату «Канэдиэн Клаб»[222].

Под низким навесом платформы послышались нервные смешки.

– Но правда, как вы нашли нас?

– Ну, мы шли по дороге, а потом вдруг потеряли вас из виду. Похоже, вы свернули на проселок. Минуту-другую спустя кто-то окликнул нас и спросил, не ищем ли мы юную девушку. Мы подошли ближе и увидели маленького дрожащего старика, который сидел на упавшем дереве, как сказочный гном. «Она свернула туда, – сказал он. – И едва не наступила на меня в ужасной спешке, а потом какой-то парень в коротких брюках для гольфа побежал за ней. Он бросил мне вот это», – тут старик помахал долларовой бумажкой.

– Ох, бедный старичок! – воскликнула Глория, тронутая его рассказом.

– Я бросил ему еще один доллар, и мы двинулись дальше, хотя он упрашивал нас остаться и рассказать, в чем тут дело.

– Бедный старичок, – печально повторила Глория.

Дик сонно опустился на ящик.

– И что теперь? – стоически поинтересовался он.

– Глория расстроена, – объяснил Энтони. – Мы с ней уедем в город на следующем поезде.

Мори в темноте достал из кармана расписание.

– Зажги спичку.

Крошечный язычок пламени выскочил из матового стержня, зыбко осветив четыре лица, гротескных и незнакомых здесь, в бескрайней ночи.

– Давайте посмотрим. Два часа, половина третьего… нет, это дневные. Елки-палки, вам придется ждать поезда до половины шестого.

Энтони замешкался.

– Ну что же, – неуверенно пробормотал он. – Мы решили остаться здесь и дожидаться поезда. Вы оба можете вернуться домой и поспать.

– Ты тоже иди, Энтони, – настаивала Глория. – Я хочу, чтобы ты немного поспал, мой дорогой. Ты весь день ходил бледный, как призрак.

– Почему, дурочка ты этакая?

Дик зевнул.

– Ну ладно. Вы остаетесь, и мы остаемся.

Он вышел из-под навеса и посмотрел на небо.

– В конце концов, довольно приятная ночь. Звезды видны и все остальное. Очень симпатичный ассортимент.

– Дай посмотреть. – Глория двинулась за ним, и двое мужчин пошли следом. – Давайте посидим тут, – предложила она. – Так мне гораздо больше нравится.

Дик и Энтони превратили длинный ящик в опору для спины и нашли достаточно сухую доску, на которую могла сесть Глория. Энтони опустился рядом с ней, а Дик с некоторым усилием взгромоздился на бочонок из-под яблок.

– Тана устроился спать в гамаке на крыльце, – заметил он. – Мы отнесли его в дом и оставили сохнуть рядом с кухонной плитой. Он вымок до костей.

– Ужасный человечек! – вздохнула Глория.

– Как поживаете? – Мрачный, заупокойный голос донесся откуда-то сверху, и оглянувшись, они с изумлением увидели, что Мори каким-то образом забрался на крышу навеса и сидел там, болтая ногами в воздухе, словно темная фантастическая горгулья на фоне звездного небосклона.

Должно быть, именно для таких случаев наши праведники украшают железные дороги объявлениями с красно-желтыми надписями «Иисус Христос – Господь наш» и благоразумно чередуют их с объявлениями «Виски «Гантер» – хороший выбор», – его неспешные слова как будто слетали вниз с огромной высоты и мягко опускались на слушателей.

Раздался тихий смех, и трое внизу повернули лица к нему.

– Думаю, мне нужно рассказать вам историю моего образования, – продолжал Мори. – Как раз под этими язвительными созвездиями.

– Давай! Пожалуйста!

– Вы правда хотите?

Они выжидающе замерли, пока он обращал задумчивый зевок в сторону ухмыляющейся белой луны.

– Ну ладно, – начал он. – Будучи маленьким ребенком, я молился. Я накапливал молитвы от будущих прегрешений. Как-то за год я накопил тысячу девятьсот молитв на сон грядущий.

– Брось сигаретку, – пробормотал кто-то.

Маленькая пачка приземлилась на платформу одновременно с громогласной командой:

– Тишина в зале! Я собираюсь избавиться от бремени многих памятных заметок, припасенных для такой земной тьмы и таких блистающих небес.

Внизу зажженная спичка передавалась от одной сигареты к другой. Голос продолжил:

– Я был искусен в обмане божества. Я молился сразу же после всех прегрешений, пока молитвы и прегрешения не стали неразличимыми для меня. Я считал, что поскольку человек восклицает «Боже мой!», когда сейф падает ему на голову, это доказывает, что вера коренится глубоко в груди человека. Потом я пошел учиться. Четырнадцать лет полсотни энтузиастов показывали мне кремневые замки и восклицали: «Это настоящая вещь! Новые ружья – это лишь несерьезная подделка». Они осуждали книги, которые я читал, и вещи, о которых я думал, называя их аморальными; потом мода поменялась и проклинаемые вещи стали называть «умными».

Поэтому я обратился – благоразумно для своего возраста – от профессоров к поэтам, слушая лирический тенор Суинберна, глубокий тенор Шелли, Шекспира с его первым басом и превосходным диапазоном, Теннисона с его вторым басом и периодическими фальцетами, Мильтона и Марло с их глубоким басом. Я склонял свой слух к щебету Браунинга, к декламации Байрона и бубнежке Уодсворта. Я немного научился прекрасному – достаточно, чтобы понять, что оно не имеет ничего общего с истиной, – и кроме того, я обнаружил, что нет никакой великой литературной традиции; есть лишь обычай знаменательной кончины каждой литературной традиции…

Потом я вырос, и красота навязчивых иллюзий отпала от меня. Склад моего ума загрубел, и мой взгляд приобрел скорбную резкость. Жизнь всколыхнулась вокруг моего острова словно море, и я поплыл.

Этот переход был незаметным; какое-то время он ожидал своего часа. Он имел свои коварные, на первый взгляд невинные ловушки для каждого человека. Для меня? Нет… я не пытался совратить жену привратника или бегать голышом по улицам, объявляя о своей принадлежности к мужскому полу. Страсть никогда не решает дела, – только одежды, которые она носит. Я заскучал, вот и все. Скука, которая есть иное и частое обличье возмужания, стала неосознанным мотивом всех моих поступков. Красота осталась позади, понимаете? Я вырос. – Он выждал паузу. – Конец школьного и высшего образования. Начало второй части.

Три движущиеся яркие точки подсказывали расположение слушателей. Глория теперь наполовину сидела, наполовину лежала на коленях Энтони. Он так крепко обнимал ее, что она могла слышать стук его сердца. Ричард Кэрэмел, взобравшийся на бочонок, время от времени ерзал и тихо покряхтывал.

– Потом я оказался в этом царстве джаза и сразу же впал в почти осязаемое замешательство. Жизнь стояла надо мной, как бессмертная учительница, и редактировала мои заказные мысли. Однако, вооружившись ошибочной верой в разум, я двинулся дальше. Я читал Смита, который насмехался над милосердием и считал презрительную ухмылку высшей формой самовыражения, – но он затмил свет милосердия в моем сердце. Я читал Джонса, который ловко избавился от индивидуализма, но узрите, – Джонс по-прежнему стоит у меня на пути. Я даже не размышлял, а был полем боя для мыслей множества людей; скорее я был одной из тех желанных, но беспомощных стран, которые мотаются взад-вперед между великими державами.

Я достиг зрелости под впечатлением, что накапливаю важный опыт, чтобы направить свою жизнь к счастью. И правда, я совершил невеликий подвиг, решая каждый вопрос в уме, прежде чем он представал передо мной в реальности, но тем не менее часто оказывался разгромленным и ошеломленным.

Но после нескольких дегустаций этого последнего блюда я решил, что с меня довольно. «Вот! – сказал я. – Опыт недостоин его получения!» Это было не то, что приятно происходит с пассивным юнцом, – это стена, на которую натыкается активный юнец. Поэтому я завернулся в кокон того, что считал неуязвимым скептицизмом, и решил, что мое образование закончено. Но было уже слишком поздно. Защитив себя обязательством не создавать новых связей с трогательным, но обреченным на гибель человечеством, я утратил связь со всем остальным. Я сторговал битву за любовь на битву с одиночеством, битву за жизнь на битву со смертью.

Он помолчал, чтобы придать выразительность своей последней тираде, потом зевнул и продолжил:

– Полагаю, началом второй фазы моего образования было жуткое недовольство тем обстоятельством, что меня используют вопреки моей воле и с непостижимым намерением для какой-то высшей цели, о которой я не догадывался, – конечно, если такая цель вообще существовала. Я оказался перед трудным выбором. Строгая учительница как будто говорила мне: «Мы собираемся играть в футбол, и точка. Если ты не хочешь играть в футбол, ты вообще не можешь играть…»

Что мне оставалось делать: время игры было таким коротким!

Видите ли, я чувствовал, что нас лишили даже того утешения, которое можно обрести в выдумке офисного клерка, будто бы он поднимается с колен. Думаете, я ухватился за этот пессимизм и прижал его к сердцу как некую высшую ценность, не более гнетущую, скажем, чем серый осенний день перед очагом? Едва ли. Я был слишком горячим, слишком живым для этого.

Ибо мне казалось, что у человека нет никакой высшей цели. Человек вступил в абсурдную и растерянную борьбу с природой, – с той самой природой, которая по чудесной и блистательной случайности привела нас туда, где мы могли восстать против нее. Она изобрела способы избавить наш род от худших и таким образом дала остальным силу осуществить ее высшие, – или, скажем, наиболее курьезные, – хотя по-прежнему неосознанные и случайные намерения. И тогда, вооружившись лучшими дарами просвещения, мы вознамерились обойти ее. В этой республике я видел, как черное начинает смешиваться с белым, – а в Европе происходила экономическая катастрофа ради спасения трех болезненных и скверно управляемых народов от единой власти, которая могла бы организовать их для материального процветания.

Мы произвели на свет Христа, который мог исцелять проказу, а теперь прокаженное поколение стало солью земли. Если кто-то может найти в этом хоть какой-то урок, пусть выступит вперед.

– Так или иначе, мы можем усвоить от жизни один-единственный урок, – вставила Глория, не возражая ему, но скорее меланхолически соглашаясь с ним.

– Какой же? – резко спросил Мори.

– То, что из жизни нельзя извлечь никаких уроков.

После короткой паузы Мори сказал:

– Юная Глория, прекрасная и безжалостная дама[223], впервые посмотрела на мир с непреложной искушенностью, которой я пытался достичь, Энтони никогда не достигнет, а Дик никогда не поймет до конца.

Со стороны бочки донесся раздраженный стон. Энтони, привыкший к темноте, ясно различал желтый глаз Ричарда Кэрэмела и негодование на его лице, когда тот воскликнул:

– Ты спятил! По твоему собственному утверждению, я должен был достичь какого-то опыта хотя бы потому, что пытался что-то сделать.

– Что именно? – свирепо крикнул Мори. – Пытался пронзить мрак политического идеализма отчаянным и необузданным стремлением к истине? Вяло сидел день за днем на жестком стуле, безмерно отстраненный от жизни, глядя через деревья на верхушку церковного шпиля и пытаясь раз и навсегда четко отделить познаваемое от непостижимого? Пытался ухватить момент действительности и навести на него глянец собственной души, чтобы возместить то невыразимое качество, которым он обладал при жизни и которое было утрачено при передаче на холст или на бумагу? Тратил постылые годы, трудясь в лаборатории ради крохотной частицы относительной истины в массе шестеренок или в пробирке?

– А ты пытался?

Мори помедлил с ответом, а когда он заговорил, в его голосе звучала усталость и нотка горечи, которая на мгновение задержалась в сознании трех слушателей, прежде чем воспарить к луне, словно мыльный пузырь.

– Не я, – тихо сказал он. – Я родился усталым, но с остроумием моей матери и талантом таких женщин, как Глория. Но к этому, несмотря на все мои разговоры и умение слушать, несмотря на тщетное ожидание непреходящей общности, которая как будто скрывается за каждым аргументом и любым рассуждением, – к этому я не добавил ни йоты.

Издалека донесся глубокий звук, который был слышен уже какое-то время, а теперь проявился как жалобное мычание огромной коровы и жемчужное пятнышко головного прожектора в полумиле от них. На этот раз прибыл паровозный состав, стонущий и рокочущий, словно от чудовищного негодования, когда он осыпал платформу дождем искр и угольной пыли.

– Ни йоты! – Голос Мори снова доносился до них как будто с огромной высоты. – Что за хлипкая вещь – этот наш разум с его короткими шагами, колебаниями, метаниями взад-вперед и катастрофическими отступлениями! Разум – это простое орудие обстоятельств. Есть люди, которые утверждают, будто бы разум должен был создать вселенную. Ерунда, разум не способен создать даже паровой двигатель. Он был создан обстоятельствами. Разум представляет собой лишь нечто немногим большее, чем короткая линейка, которой мы измеряем бесконечные достижения Обстоятельств.

Я мог бы сослаться на современное мировоззрение, но насколько нам известно, в ближайшие пятьдесят лет мы можем увидеть полный пересмотр того самоотрицания, которое владеет умами нынешних интеллектуалов: триумфальной победы Христа над Анатолем Франсом… – Он помедлил и добавил: – Но все, что я знаю, – это огромная важность моей личности для меня самого и необходимость признания этой важности перед самим собой. Мудрая и прекрасная Глория родилась со знанием этих вещей и болезненной тщетности попыток узнать что-либо еще.

Итак, я начал рассказывать о своем образовании, верно? Но, как видите, я ничего не узнал и даже о себе узнал совсем немного. И если придется, я должен умереть с замкнутыми устами и колпачком на чернильной ручке, как делали умнейшие люди после… ах да, после провала определенного начинания, кстати говоря, довольно странного. Оно касалось некоторых скептиков, которые считали себя дальновидными людьми, прямо как мы с вами. Позвольте мне рассказать о них в качестве вечерней молитвы перед тем, как вы отойдете ко сну.

Когда-то давным-давно все умные и одухотворенные люди стали придерживаться одной веры, – то есть они не имели никакой веры. Но их беспокоила мысль, что вскоре после их смерти им будут приписывать многочисленные культы, системы и предсказания, о которых они не помышляли и не собирались помышлять. Поэтому они сказали друг другу:

«Давайте объединимся и напишем великую книгу, которая навеки станет насмешкой над человеческой доверчивостью. Давайте убедим наших лучших эротических поэтов написать о радостях плоти и призовем наиболее зрелых журналистов поведать истории знаменитых авторов. Мы включим в книгу все самые нелепые бабьи сплетни, какие только сможем найти. Мы выберем самого тонкого сатирика, который составит одно божество из всех божеств, почитаемых человечеством, – божество, которое будет более величественным, чем любое из предыдущих, и вместе с тем таким слабым и человечным, что станет прибауткой для смеха по всему миру. Мы припишем ему всевозможные шутки, суетные занятия и неистовства, которым он якобы предается ради собственного развлечения, чтобы люди читали нашу книгу, размышляли над ней, и в мире больше не будет всякой чепухи.

Наконец, давайте позаботимся о том, чтобы книга обладала всеми стилистическими достоинствами, так что она будет вечным свидетельством нашего глубокого скептицизма и всеобъемлющей иронии».

Так они и поступили, а потом они умерли.

Но книга осталась жить, – ведь она была так прекрасно написана и поражала размахом воображения, вложенного в нее всеми этими умными и одухотворенным людьми. Они не потрудились дать ей название, но после их смерти книга стала известна как Библия.


Когда он закончил, комментариев не последовало. Какое-то влажное оцепенение, разлитое в ночном воздухе, казалось, заворожило их всех.

– Как я и сказал, я начал с истории моего образования. Но выпитые коктейли уже выдохлись, ночь почти закончилась, и скоро повсюду начнется жуткая суета среди деревьев и домов и в двух магазинчиках за станцией, и несколько часов все вокруг будут носиться как ошпаренные. Ну, а мы… – со смехом закончил он, – слава богу, мы вчетвером можем обрести вечный покой со знанием того, что оставили мир в несколько лучшем состоянии, потому что жили в нем.

Подул ветерок, который принес с собой легкие завитки облаков, разбросанные по небу.

– Твои замечания становились все более бессвязными и непоследовательными, – сонно сказал Энтони. – Ты ожидал чудесного озарения, которое позволит тебе излагать самые блестящие и сокровенные мысли в самой подходящей обстановке для философского симпозиума. Между тем Глория продемонстрировала дальновидную беспристрастность, когда заснула; я могу тебя заверить в этом, поскольку ей удалось целиком сосредоточить свой вес на моем измученном теле.

– Я утомил тебя? – поинтересовался Мори, с некоторым беспокойством глядя на него.

– Нет, ты разочаровал нас. Ты выпустил множество стрел, но удалось ли тебе подстрелить хотя бы несколько птиц?

– Птиц я оставляю Дику, – поспешно сказал Мори. – Я выражаю свои мысли прерывисто, разрозненными фрагментами.

– От меня ты не дождешься возмущения, – пробормотал Дик. – Мой разум слишком занят материальными вещами. Я слишком сильно хочу принять теплую ванну, чтобы беспокоиться насчет важности моей работы или того, насколько жалкими и безнадежными мы представляемся друг другу.

Рассвет проявился как растущая белизна на востоке за рекой и сбивчивое чириканье в кронах соседних деревьев.

– Без четверти пять, – вздохнул Дик. – Еще почти час дожидаться поезда. Смотри! Двое готовы, – он указал на Энтони, чьи веки медленно сомкнулись. – Сон семьи Пэтч…

Но еще через пять минут, несмотря на усилившийся щебет и чириканье, он склонил голову на грудь, кивнул два, три раза…

Лишь Мори оставался бодрствующим и сидел на крыше станции с широко распахнутыми глазами, с усталой напряженностью глядя на зарождение рассвета. Он удивлялся эфемерности идей, меркнущему сиянию бытия и приступам самопоглощения, жадно вторгавшимся в его жизнь, словно крысы в обветшавший дом. Он ни о ком не сожалел; утро понедельника было его делом, а потом появится девушка из другого сословия, для которой он был всей ее жизнью; эти вещи были наиболее близки его сердцу. В неизвестности наступающего дня казалось самонадеянностью, что он вообще пытался думать с помощью такого слабого и неисправного инструмента, как его собственный разум.

Взошло солнце, устремившее вниз огромные массы светоносного тепла. Проснулась жизнь, деятельная и беспорядочная, двигавшаяся вокруг них, словно мушиный рой: клубы темного дыма из паровозной трубы, бодрое объявление «посадка закончена!» и звон колокольчика. В сонной растерянности Мори видел глаза за окнами раннего пригородного поезда, с любопытством наблюдавшие за ним, и слышал быстрый спор между Глорией и Энтони насчет того, должен ли он отправиться в город вместе с ней. Потом снова поднялась шумиха, Глория исчезла, а трое мужчин, бледных как призраки, остались стоять на платформе, пока закопченный угольщик, сидевший в кузове отъезжавшего грузовика, хриплым голосом воспевал летнее утро.

Глава III. Сломанная лютня

Августовский вечер, половина восьмого. Окна в гостиной серого дома широко распахнуты, терпеливо обменивая загнивающий внутренний дух алкоголя и сигаретного дыма на свежую сонливость жаркого предзакатного воздуха. В атмосфере витают ароматы увядающих цветов, такие тонкие и непрочные, уже намекающие на уходящее лето. Но август все еще неустанно напоминает о себе стрекотом тысячи сверчков вокруг бокового крыльца, и еще одного, который пробрался в дом и надежно укрылся за книжной полкой, откуда он теперь время от времени верещит о своем хитроумии и непреклонной воле.

Комната находится в полном беспорядке. На столе стоит блюдо с фруктами, вполне настоящими, хотя они выглядят искусственными. Вокруг него сгруппирован зловещий ассортимент графинов, бокалов и переполненных пепельниц, из которых в спертом воздухе до сих пор поднимаются волнистые лесенки дыма; не хватает лишь черепа, чтобы создать подобие почтенной цветной литографии, некогда важной принадлежности любого «вертепа», которая определяет принадлежность к разгульной жизни с восторженной и благоговейной сентиментальностью.

Через некоторое время бодрое соло сверходаренного сверчка прерывается, но затем дополняется новым звуком: меланхолическими жалобами на беспорядочно перебираемой флейте. Очевидно, что музыкант скорее практикуется, чем играет мелодию, поскольку время от времени неуклюжие звуки умолкают, сменяясь неразборчивым бормотанием, а потом возобновляются.

Перед седьмым фальстартом к тихой дисгармонии присоединяется третий звук. Это звук такси, остановившегося перед домом. Минутная тишина, потом шумный рокот уезжающего такси, почти заглушающий шорох шагов на угольной дорожке. В доме раздается пронзительный вопль дверного звонка.

Из кухни выходит маленький усталый японец, торопливо застегивающий лакейский пиджак. Он открывает переднюю сетчатую дверь и впускает красивого мужчину лет тридцати на вид, облаченного в благонамеренные одежды, свойственные тем, кто считает себя слугами человечества. Очевидно, благонамеренность свойственна и его характеру: взгляд, которым он обводит комнату, исполнен любопытства и решительного оптимизма, а когда он смотрит на Тану, то в его глазах ощущается тяжкое бремя усилий по воодушевлению безбожного азиата. Его зовут ФРЕДЕРИК Э. ПАРАМОР. Он учился в Гарварде вместе с ЭНТОНИ, где из-за сходства первых букв их фамилий их часто усаживали рядом во время лекций. Между ними завязалось поверхностное знакомство, но с тех пор они больше не встречались.

Тем не менее ПАРАМОР входит в комнату с таким видом, словно решил остаться до завтра.

Тана отвечает на вопрос.


ТАНА (вкрадчиво ухмыляясь): Уехал обедать в гостиницу. Вернется через полчаса. Нет с половины седьмого.

ПАРАМОР (осматривая бокалы на столе): У них были гости?

ТАНА: Да, гости. Миста Кэрэмел, миста и миссэйс Барнс, мисс Кейн, все оставались здесь.

ПАРАМОР: Понятно. (Любезным тоном.) Вижу, они загуляли не на шутку.

ТАНА: Не понимаю.

ПАРАМОР: Они весело провели вечер.

ТАНА: Да, они пили. Ох, много, много, много пили.

ПАРАМОР (деликатно отступая от темы): Кажется, я слышал звуки музыки, когда приближался к дому?

ТАНА (с судорожным смешком): Да, я играю.

ПАРАМОР: На одном из японских инструментов.


(Он явно подписывается на журнал «Нэшнл джиогрэфик».)


ТАНА: Я играю на флейте, на японской фле-е-ейте.

ПАРАМОР: Что же ты играешь? Одну из ваших японских мелодий?

ТАНА (морщит лоб и гримасничает): Я играю дорожную песню. Как вы называете? – железнодорожную песню. Так называется в моей стране. Как поезд. Она идет та-а-ак: это значит, гудок, поезд трогается. Потом идет та-а-ак: это значит, поезд едет. Идет вроде так. Очень красивая песня в моей стране. Дети поют.

ПАРАМОР: Звучит очень красиво.


(В этот момент становится ясно, что ТАНА лишь огромным усилием воли удерживается от того, чтобы побежать наверх за своими открытками, включая шесть штук, изготовленных в Америке.)


ТАНА: Я делаю коктейль для джентльмена?

ПАРАМОР: Нет, спасибо. Я это не употребляю (улыбается).


(ТАНА удаляется на кухню, оставив межкомнатную дверь слегка приоткрытой. Из проема вдруг снова доносится мелодия японской дорожной песни, – на этот раз не репетиция, а настоящее представление, громкое и энергичное.


Звонит телефон. ТАНА, поглощенный своей мелодией, не обращает внимания, поэтому ПАРАМОР берет трубку.)


ПАРАМОР: Алло… Да… Нет, его сейчас нет, но он может вернуться в любую минуту… Баттеруорт? Алло, я не вполне разобрал имя… Алло, алло, алло. Алло!.. Эх!


(Телефон упрямо отказывается пропускать любые звуки. ПАРАМОР вешает трубку.


В этот момент музыкальная тема подъезжающего такси возвращается и приносит с собой второго молодого человека; он несет чемодан и открывает парадную дверь без звонка.)

МОРИ (в прихожей): Эй, Энтони! Йохо! (Он входит в гостиную и видит ПАРАМОРА.) Как это?

ПАРАМОР (пристально смотрит на него): Это и впрямь Мори Нобл?

МОРИ: Так точно. (Он с улыбкой приближается и протягивает руку.) Как поживаешь, старина? Сколько лет, сколько зим!


(Для него лицо ПАРАМОРА смутно ассоциируется с Гарвардом, но он не уверен даже в этом. Если он когда-то и знал имя, то давно забыл его. Тем не менее, с достойной чуткостью и не менее похвальным милосердием, ПАРАМОР осознает этот факт и тактично выходит из неловкого положения.)


ПАРАМОР: Ты забыл Фреда Парамора? Мы вместе ходили на исторические лекции старого дядюшки Роберта.

МОРИ: Нет, не забыл, дя… Фред. Кстати, Фред был… я имею в виду дядюшка Роберт был классным стариком, верно?

ПАРАМОР (несколько раз кивает с комичным видом): Да, великая личность. Вот именно, великая.

МОРИ (после короткой паузы): Да… он был такой. А где Энтони?

ПАРАМОР: Слуга-японец сказал мне, что он в какой-то гостинице. Обедает, я полагаю.

МОРИ (смотрит на часы): Давно ушел?

ПАРАМОР: Похоже на то. По словам японца, они скоро вернутся.

МОРИ: Думаю, мы можем выпить.

ПАРАМОР: Нет, спасибо. Я это не употребляю (улыбается).

МОРИ: Не возражаешь, если я выпью? (Зевает, пока наливает себе из бутылки.) Чем ты занимался после окончания колледжа?

ПАРАМОР: О, самыми разными вещами. Я вел активную жизнь. Мотался по свету туда-сюда.

МОРИ: А, значит, побывал в Европе?

ПАРАМОР: Нет… к сожалению.

МОРИ: Похоже, мы все скоро туда отправимся.

ПАРАМОР: Ты в самом деле так думаешь?

МОРИ: Конечно! Страну уже больше двух лет кормят зарубежными сенсациями. У всех начинается зуд, всем хочется пощекотать нервы.

ПАРАМОР: Значит, ты не веришь, что на кону стоят какие-то идеалы?

МОРИ: Ничего особенно важного. Люди время от времени хотят поразвлечься.

ПАРАМОР (напряженно): Очень интересно слышать такое от тебя. Так вот, я разговаривал с человеком, который побывал там…


(Во время изложения свидетельств и впечатлений, которое читатель может самостоятельно заполнить фразами вроде «Он видел это собственными глазами», «Блестящий дух Франции» и «Спасение цивилизации», МОРИ сидит с полузакрытыми глазами, выражая бесстрастную утомленность.)


МОРИ (при первой удобной возможности): Кстати, тебе известно, что в этом самом доме находится германский агент?

ПАРАМОР (со сдержанной улыбкой): Ты серьезно?

МОРИ: Абсолютно. Считаю своим долгом предупредить тебя.

ПАРАМОР (поддавшись внушению): Гувернантка?

МОРИ (шепотом, указывая большим пальцем в сторону кухни): Тана! Это не его настоящее имя. Насколько мне известно, он регулярно получает почту, адресованную лейтенанту Эмилю Танненбауму.

ПАРАМОР (смеется, проявляя дружескую терпимость): Ты водишь меня за нос.

МОРИ: Вероятно, мои обвинения необоснованны. Но ты так и не рассказал, чем занимаешься.

ПАРАМОР: Например, пишу.

МОРИ: Художественные произведения?

ПАРАМОР: Нет. Документальную прозу.

МОРИ: А что это такое? Вид литературы, где факты наполовину перемешаны с вымыслом?

ПАРАМОР: О, я ограничиваюсь фактами. Я много занимался общественной работой.

МОРИ: А!


(В его глазах моментально вспыхивает огонек подозрения, как будто ПАРАМОР объявил себя начинающим карманником.)


ПАРАМОР: В настоящее время я занимаюсь общественной работой в Стэмфорде. На прошлой неделе кто-то сказал мне, что Энтони Пэтч живет совсем рядом.


(Разговор прерывается из-за шумихи снаружи, в которой четко слышится смех и голоса разговаривающих мужчин и женщин. Потом в комнату входят ЭНТОНИ, ГЛОРИЯ, РИЧАРД КЭРЭМЕЛ, МЮРИЭЛ КЕЙН, РЕЙЧЕЛ БАРНС и ее муж РОДМАН БАРНС. Они толпятся вокруг МОРИ и бессмысленно отвечают «Отлично!» на его общее «Привет!». Между тем ЭНТОНИ подходит к другому гостю.)


ЭНТОНИ: Будь я проклят! Как поживаешь? Страшно рад видеть тебя.

ПАРАМОР: Приятно встретиться с тобой, Энтони. Я расположился в Стэмфорде, поэтому решил заглянуть к тебе. (Проказливо.) Большую часть времени нам приходится вкалывать изо всех сил, так что можно позволить себе небольшой отдых.


(Болезненно сосредоточившись, ЭНТОНИ пытается вспомнить имя. После тяжкой борьбы его память выдает имя «Фред», вокруг которого он поспешно сооружает фразу «Рад, что ты так решил, Фред!» Тем временем легкое шушуканье, предваряющее знакомство, сменяется звенящей тишиной. МОРИ, который мог бы помочь, отмалчивается и наблюдает со зловредным удовольствием.)


ЭНТОНИ (в отчаянии): Леди и джентльмены, это… это Фред.

МЮРИЭЛ (с непринужденным легкомыслием): Привет, Фред!


(РИЧАРД КЭРЭМЕЛ и ПАРАМОР сердечно приветствуют друг друга по имени; последний вспоминает, что ДИК был одним из студентов его группы, который раньше вообще не трудился разговаривать с ним. ДИК тупо представляет, что ПАРАМОР – кто-то из гостей, с которыми он раньше встречался в доме ЭНТОНИ.

Три молодые женщины поднимаются наверх.)


МОРИ (вполголоса, обращаясь к ДИКУ): Не видел Мюриэл после свадьбы Энтони.

ДИК: Сейчас она в самом цвету. Ее последняя коронная фраза: «Я так скажу!»


(ЭНТОНИ некоторое время безуспешно отбивается от ПАРАМОРА и наконец пытается сделать разговор общим, предлагая всем выпить.)

МОРИ: Я уже хорошо приложился к этой бутылке. Дошел от «40 % крепости» до «винокурни» (показывает слова на этикетке.)

ЭНТОНИ (обращаясь к ПАРАМОРУ): Никак не угадаешь, когда эти двое появятся в следующий раз. Однажды попрощался с ними в пять вечера, и будь я проклят, если они не заявились обратно в два часа ночи. Взяли напрокат большой туристический автомобиль в Нью-Йорке, подъехали к двери и вывалились наружу, разумеется, пьяные в стельку.

(ПАРАМОР с восторженным уважением разглядывает обложку книги, которую он держит в руке. ДИК и МОРИ обмениваются взглядами.)


ДИК (невинным тоном, обращаясь к ПАРАМОРУ): Ты работаешь здесь, в городе?

ПАРАМОР: Нет, в поселке Лэйрд-Стрит в Стэмфорде. (Поворачивается к ЭНТОНИ) Ты не представляешь, какая нищета царит в этих маленьких коннектикутских городках. Итальянцы и другие иммигранты. В основном католики, понимаешь, поэтому очень трудно достучаться до них.

ЭНТОНИ (вежливо): Высокая преступность?

ПАРАМОР: Не столько преступность, сколько грязь и невежество.

МОРИ: Вот мое предложение: всех грязных и невежественных людей следует немедленно казнить на электрическом стуле. Ничего не имею против преступников: они придают жизни колоритность. Беда в том, что если ты начинаешь карать за невежество, то тебе приходится начинать с первых людей страны. Потом ты переходишь к деятелям киноиндустрии и, наконец, к конгрессменам и духо- венству.

ПАРАМОР (со смущенной улыбкой): Я говорю о более фундаментальном невежестве, – даже о незнании нашего языка.

МОРИ (задумчиво): Полагаю, им приходится нелегко. Даже не могут быть в курсе поэтических новшеств.

ПАРАМОР: Лишь когда проработаешь в поселке несколько месяцев, начинаешь понимать, как плохо обстоят дела. Как говорит наш секретарь, грязь под ногтями не заметна, пока не вымоешь руки. Разумеется, мы уже привлекли значительное внимание.

МОРИ (грубо): Ваш секретарь может с таким же успехом сказать, что если положить бумагу на каминную решетку, то она моментально сгорит.


(В этот момент ГЛОРИЯ, заново накрашенная и жаждущая восхищения и развлечений, присоединяется к компании в сопровождении двух подруг. На какое-то время беседа рассыпается на отдельные фрагменты. ГЛОРИЯ просит ЭНТОНИ отойти в сторону.)


ГЛОРИЯ: Пожалуйста, Энтони, не надо много пить.

ЭНТОНИ: Почему?

ГЛОРИЯ: Потому что ты становишься слишком легковерным, когда напиваешься.

ЭНТОНИ: Боже милосердный! Сейчас-то в чем дело?

ГЛОРИЯ (после паузы, в течение которой она хладнокровно удерживает его взгляд): В нескольких вещах. Во-первых, почему ты настаиваешь, что должен платить за все? У обоих этих мужчин больше денег, чем у тебя!

ЭНТОНИ: Но, Глория, это же мои гости!

ГЛОРИЯ: Не понимаю, почему ты должен платить за бутылку шампанского, которую разбила Рейчел Барнс. Дик пытался оплатить второй счет за такси, но ты ему не позволил.

ЭНТОНИ: Но, Глория…

ГЛОРИЯ: Когда нам приходится продавать облигации даже для оплаты наших счетов, пора обходиться без излишних щедростей. Кроме того, я больше не собираюсь быть такой любезной с Рейчел Барнс. Ее мужу это нравится не больше, чем мне!

ЭНТОНИ: Но, Глория…

ГЛОРИЯ (резко пародирует его): «Но, Глория!» Этим летом мне слишком часто приходится видеть такое, – с каждой хорошенькой женщиной, которая тебе попадается. Это уже входит в привычку, и я не собираюсь этого терпеть! Если ты можешь флиртовать, я тоже могу. (Чуть позже, вдогонку.) Кстати, этот Фред не будет вторым Джо Халлом, не так ли?

ЭНТОНИ: Нет, боже упаси! Наверное, он хочет, чтобы я выпросил у деда немного денег для его паствы.


(ГЛОРИЯ отворачивается от сильно удрученного ЭНТОНИ и возвращается к гостям.

К девяти вечера их можно разделить на две группы – тех, кто систематически напивается, и тех, кто выпил мало или совсем не пил. Во второй группе находятся супруги БАРНС, МЮРИЭЛ и ФРЕДЕРИК Э. ПАРАМОР.)


МЮРИЭЛ: Мне бы хотелось научиться писать. У меня много идей, но никак не удается выразить их в словах.

ДИК: Как сказал Голиаф, он понял, что чувствовал Давид, но не мог этого выразить. Филистимляне немедленно превратили это замечание в свой девиз.

МЮРИЭЛ: Я вас не понимаю. Должно быть, поглупела на старости лет.

ГЛОРИЯ (нетвердо пошатываясь между беседующими, словно подвыпивший ангел): Если кто-то проголодался, на столе в гостиной есть французские пирожные.

МОРИ: Не выношу эти викторианские коробочки, в которых их доставляют.

МЮРИЭЛ (преувеличенно-изумленным тоном): Я так скажу, что вы пьяны, Мори.


(Ее грудь – все еще мостовая, которую она подставляет под копыта многочисленных жеребцов в надежде, что их железные подковы высекут хотя бы искру романтики в темноте…


БАРНС и ПАРАМОР ведут беседу на какую-то высоконравственную тему, настолько благонамеренную, что мистер БАРНС уже несколько раз пытался ускользнуть в более порочную атмосферу вокруг центрального дивана. Непонятно, остается ли ПАРАМОР в сером доме из вежливости, из любопытства или ради того, чтобы в будущем написать социологический отчет об упадке нравов в Америке.)


МОРИ: Фред, насколько я понимаю, вы человек очень широких взглядов.

ПАРАМОР: Ну да.

МЮРИЭЛ: Я тоже. Я считаю, что ни одна религия не хуже другой и так далее.

ПАРАМОР: В каждой религии есть что-то хорошее.

МЮРИЭЛ: Я католичка, но сама всегда говорю, что не работаю над своей верой.

ПАРАМОР (с безграничным терпением): Католическая вера – очень, очень могущественная.

МОРИ: Что ж, человек таких широких взглядов должен принимать во внимание возвышенность духа и концентрированный оптимизм, которые содержатся в одной порции коктейля.

ПАРАМОР (отважно берет бокал): Спасибо, я попробую… но только один.

МОРИ: Один? Возмутительно! Здесь воссоединились выпускники 1910 года, а ты отказываешься хотя бы немного разогреться. Давай!

За здоровье короля Карла,

За здоровье короля Карла,

Чашу хвалебную несите…

(ПАРАМОР энергично присоединяется.)

МОРИ: Наполни кубок, Фредерик. Тебе известно, что все в нас подчиняется целям природы, а ее цель относительно тебя – превратить тебя в буйного гуляку.

ПАРАМОР: Если человек может пить как джентльмен…

МОРИ: Между прочим, кто такой джентльмен?

ЭНТОНИ: Мужчина, который никогда не держит булавки за лацканом пиджака.

МОРИ: Чепуха! Общественный статус человека определяется количеством хлеба, которое он употребляет в сандвиче.

ДИК: Это человек, который предпочитает первое издание книги последнему выпуску газеты.

РЕЙЧЕЛ: Это человек, который никогда не выдает себя за наркомана.

МОРИ: Это американец, который может одурачить английского дворецкого, так что его самого примут за английского дворецкого.

МЮРИЭЛ: Это мужчина из хорошей семьи, который закончил Йель, Гарвард или Принстон, имеет деньги, хорошо танцует и все остальное.

МОРИ: Наконец-то превосходное определение! Кардинал Ньюмен теперь может отдыхать в сторонке[224].

ПАРАМОР: Думаю, мы должны взглянуть на этот вопрос в более широком смысле. Разве не Авраам Линкольн сказал, что джентльмен – это человек, который никогда не причиняет боли?

МОРИ: Насколько мне известно, это высказывание принадлежит генералу Людендорфу.

ПАРАМОР: Ты, конечно, шутишь.

МОРИ: Выпей-ка еще.

ПАРАМОР: Мне не следует… (Понижает голос так, чтобы его мог слышать только МОРИ.) Что, если я скажу тебе, что это третья порция алкоголя, которую я принимал за всю свою жизнь?


(ДИК заводит фонограф, что заставляет МЮРИЭЛ встать и качаться из стороны в сторону. Ее локти прижаты к ребрам, руки выставлены под прямым углом к туловищу наподобие плавников.)


МЮРИЭЛ: О, давайте уберем ковры и потанцуем!

(ЭНТОНИ и ГЛОРИЯ принимают это предложение с внутренними стонами и болезненными, покорными улыбками.)

МЮРИЭЛ: Давайте, лентяи. Вставайте и помогите отодвинуть мебель.

ДИК: Подождите, пока я допью свою порцию.

МОРИ (сосредоточившись на своей цели по отношению к ПАРАМОРУ): Вот что я тебе скажу. Давай нальем еще по бокалу, выпьем, а потом потанцуем.


(Слабая волна протеста разбивается о скалу настойчивости МОРИ.)


МЮРИЭЛ: У меня просто голова идет кругом.

РЕЙЧЕЛ (вполголоса, обращаясь к ЭНТОНИ): Глория сказала тебе, чтобы ты держался подальше от меня?

ЭНТОНИ (смущенно): Ну… определенно нет. Разумеется, нет.


(РЕЙЧЕЛ загадочно улыбается ему. За два прошедших года она обзавелась крепким, хорошо ухоженным телом.)


МОРИ (поднимает свой бокал): За поражение демократии и падение христианства!

МЮРИЭЛ: Это уже слишком!

(Она бросает притворно укоризненный взгляд в сторону МОРИ, а потом пьет. Все остальные тоже пьют, – одни легко, другие с трудом.)

МЮРИЭЛ: Очистите площадку для танцев!


(Этот процесс кажется неизбежным, поэтому ЭНТОНИ и ГЛОРИЯ присоединяются к великому передвижению столов, нагромождению стульев, скатыванию ковров и разбиванию лампочек. Когда мебель укладывают безобразными кучами по сторонам комнаты, в середине остается свободное место площадью примерно восемь квадратных футов.)


МЮРИЭЛ: Теперь давайте музыку!

МОРИ: Тана исполнит нам любовную песнь отоларинголога.


(Посреди неразберихи в связи с тем, что ТАНА удалился почивать, организуется подготовка к представлению. Японца в пижаме и с флейтой в руке заворачивают в пуховое одеяло и усаживают на стул, установленный на одном из столов, где он устраивает нелепое и гротескное представление. ПАРАМОР заметно пьян и настолько очарован этим состоянием, что усиливает эффект, подражая алкоголикам из комиксов, и даже иногда рискует икать.)


ПАРАМОР (обращаясь к ГЛОРИИ): Хотите потанцевать со мной?

ГЛОРИЯ: Нет, сэр. Я хочу устроить лебединый танец. Можете стать моим партнером?

ПАРАМОР: Конечно. Сделаем их всех.

ГЛОРИЯ: Хорошо. Вы начинайте с той стороны комнаты, а я начну с этой.

МЮРИЭЛ: Поехали!

(И вот Бедлам с воплем вылетает из бутылок:

ТАНА погружается в невразумительные лабиринты дорожной песни, и его жалобные «тутл-тут-тут» смешиваются с меланхоличными каденциями «Бедной бабочки, ждущей в цветах»[225], звучащими из фонографа. МЮРИЭЛ совсем ослабела от смеха и может лишь отчаянно цепляться за БАРНСА, который, танцуя с угрожающей четкостью армейского офицера, топает по полу без всякого настроения. Энтони пытается расслышать шепот РЕЙЧЕЛ, не привлекая внимания ГЛОРИИ…

Но самый абсурдный, невероятный и патетичный инцидент еще впереди, – один из тех инцидентов, в котором жизнь кажется постановкой, необузданной имитацией литературы самого низшего пошиба. ПАРАМОР пытается подражать ГЛОРИИ, и когда всеобщая суматоха достигает кульминации, он начинает вращаться, все более и более головокружительно… он спотыкается, выпрямляется, снова спотыкается и наконец падает в прихожую… едва ли не попадая в объятия старого АДАМА ПЭТЧА, чье появление прошло незамеченным из-за вавилонского столпотворения в комнате.

АДАМ ПЭТЧ мертвенно-бледен. Он опирается на трость. Рядом с ним стоит ЭДВАРД ШАТТЛУОРТ; именно он хватает ПАРАМОРА за плечо и отклоняет траекторию его падения от достопочтенного филантропа.

Время, которое потребовалось для того, чтобы тишина воцарилась в комнате и накрыла ее зловещим покровом, можно оценить примерно в две минуты, хотя еще минуту после этого слышны хрипы фонографа и ноты японской дорожной песни, льющиеся чахлой струйкой из флейты ТАНЫ. Из девяти присутствующих людей лишь БАРНС, ПАРАМОР и ТАНА не догадываются о личности новоприбывшего. Никто из этих девяти человек не знает, что АДАМ ПЭТЧ сегодня утром пожертвовал пятьдесят тысяч долларов на введение общенационального сухого закона.

ПАРАМОРУ выпало нарушить сгустившуюся тишину; его жизнь достигла наивысшей точки безнравственности вместе с этой невообразимой ремаркой.)


ПАРАМОР (уползая на четвереньках в сторону кухни): Я не гость… просто я работаю здесь.


(Снова наступает тишина – на этот раз настолько глубокая и отягощенная невыносимо дурным предчувствием, что РЕЙЧЕЛ испускает нервный смешок, а ДИК обнаруживает, что снова и снова повторяет строку из Суинберна, до нелепости уместную в данной ситуации:

Печальный бутон, не успевший расцвесть…[226]

…Из шорохов доносится трезвый и напряженный голос ЭНТОНИ, который что-то говорит АДАМУ ПЭТЧУ, но вскоре и он затихает.)


ШАТТЛУОРТ (с жаром): Ваш дед решил, что ему пора приехать сюда и посмотреть на ваш дом. Я позвонил из Рая и оставил сообщение.


(Серия коротких вздохов, как будто исходящих из ниоткуда, заполняет следующую паузу. Лицо ЭНТОНИ белее мела. Губы ГЛОРИИ полуоткрыты, в ее прямом взгляде, устремленном на старика, читается испуг и возбуждение. Никто в комнате не улыбается. Никто? Или плотно сомкнутый рот СЕРДИТОГО ПЭТЧА немного приоткрывается, обнажая ровные ряды тонких зубов? Он мягко произносит пять слов.)


АДАМ ПЭТЧ: Мы немедленно возвращаемся домой, Шаттлуорт.


(Это все. Он разворачивается и, опираясь на трость, проходит через прихожую и услужливо распахнутую парадную дверь. Его нетвердые шаги с бесчеловечной напыщенностью хрустят по гравийной дорожке под августовской луной.)

Ретроспектива

В таком отчаянном положении они были похожи на двух золотых рыбок в аквариуме, откуда спустили воду; они даже не могли подплыть друг к другу.

В мае Глории должно было исполниться двадцать шесть лет. По ее словам, она ничего не хотела – только как можно дольше оставаться молодой и красивой, быть счастливой и радостной, иметь деньги и любовь. Она хотела того же, чего хочет большинство женщин, но она стремилась к этому с гораздо большей страстью и энергией. Она была замужем более двух лет. Сначала это были дни безмятежного понимания, подъема к восторгам обладания и гордости собой. Эти периоды чередовались с короткими вспышками враждебности, продолжавшимися не более часа, за которыми следовало забвение, – по крайней мере, до завтрашнего дня. Так прошло полгода.

Потом безмятежность и довольство утратили ликующий оттенок и заметно выцвели; лишь в редких случаях, подхлестываемые ревностью или вынужденной разлукой, былые восторги возвращались к ним, – то самое единение душ, прежняя острота чувств. Она могла ненавидеть Энтони даже целый день и легкомысленно сердиться на него даже целую неделю. Взаимные упреки вытеснили нежность как потворство своим желаниям, почти как развлечение, и случались ночи, когда они отходили ко сну, пытаясь вспомнить, кто первый рассердился и кто должен быть сдержанным на следующее утро. На исходе второго года в этом уравнении появились два новых элемента. Глория осознала, что теперь Энтони способен проявлять абсолютное равнодушие по отношению к ней или временное безразличие, скорее похожее на апатию, из которой она больше не могла вывести его тихим шепотом на ухо или соблазнительной улыбкой. Бывали дни, когда ее ласки действовали на него словно некое удушье. Она замечала такие вещи, но никогда полностью не признавалась в них самой себе.

Лишь недавно она обнаружила, что, несмотря на свое обожание, свою ревность, гордость и зависимость от него, она, по большому счету, презирает его, и это презрение неощутимо смешивается с другими ее чувствами… Причиной всему была ее любовь – жизнеутверждающая женская иллюзия, которая обрела свое воплощение апрельским вечером, много месяцев назад.

Что касается Энтони, то, несмотря на эти качества, она была единственным предметом его увлечения. Если бы он потерял ее, то превратился бы в сломленного человека, всецело поглощенного горькими и сентиментальными воспоминаниями о ней до конца своей жизни. Он редко находил удовольствие в днях, проведенных наедине с ней; время от времени он предпочитал, чтобы к ним присоединялся кто-то третий. Иногда ему казалось, что если бы его не оставляли в полном одиночестве, то он бы сошел с ума, а несколько раз он определенно ненавидел ее. Спьяну он был способен на кратковременное увлечение другими женщинами, что было до недавних пор подавляемым проявлением его склонности к экспериментам.

Этой весной и летом они рассуждали о своем будущем счастье – о том, как они будут путешествовать от одной летней страны к другой и в конце концов вернутся в роскошное поместье, где, возможно, заведут чудесных спокойных детей. Потом он займется дипломатией или политикой, где совершит немало важных и прекрасных дел, и наконец, в образе седовласой супружеской четы (изысканно-седовласой, с волосами как серебристый шелк) они будут купаться в безмятежности и славе, глубоко почитаемые местной буржуазией… Все это наступит «когда мы получим деньги»; их надежда покоилась именно на таких мечтах, а не какой-либо удовлетворенности все более распущенной, бессмысленно растрачиваемой жизнью. Серым утром, когда ночные выходки съеживались до непристойностей без капли юмора или достоинства, они могли, по своему обыкновению, доставать эту пачку общих надежд и пересчитывать их, потом улыбаться друг другу и повторять как скрепляющее заклинание лаконичный, но искренний ницшеанский девиз Глории «Мне на все наплевать!».

Их положение уже заметно пошатнулось. Существовал денежный вопрос, все более досадный и угрожающий; существовало осознание, что выпивка стала необходимой принадлежностью для веселья, – не такое уж редкое явление в среде британской аристократии сто лет назад, но довольно тревожное в пору цивилизации, которая постепенно становилась более воздержанной и осмотрительной. Более того, оба смутно сознавали, что их восприятие мира немного притупилось и они уже не могли так чутко реагировать на окружающее и других людей. У Глории зародилось нечто, в чем она до сих пор абсолютно не нуждалась, – незавершенный, но тем не менее безошибочный скелет ее старинного ужаса: совести. Это осознание совпадало с постепенным упадком ее физического му- жества.

Потом, августовским утром, после неожиданного визита Адама Пэтча, они проснулись, усталые и удрученные, разочарованные в жизни и способные испытывать лишь одно всеобъемлющее чувство – страх.

Паника

– Ну? – Энтони сел в постели и посмотрел на нее. Уголки его губ были угрюмо опущены, голос был напряженным и гулким.

В ответ она лишь поднесла руку ко рту и начала медленными, четкими движениями обкусывать ноготь.

– Мы это сделали, – сказал он после короткой паузы; так и не дождавшись ответа, он пришел в раздражение. – Почему ты ничего не говоришь?

– А каких слов ты ждешь от меня?

– Что ты думаешь?

– Я ничего не думаю.

– Тогда перестань грызть палец!

Последовала короткая сбивчивая дискуссия о том, что она думает или не думает. Энтони казалось необходимым, чтобы она вслух размышляла о катастрофе, случившейся вчера вечером. Ее молчание было способом переложить ответственность на него. Со своей стороны, она не видела необходимости в разговоре; момент требовал того, чтобы она глодала свой палец, словно нервозный ребенок.

– Я собираюсь исправить эту проклятую ситуацию с моим дедом, – с беспокойной убежденностью сказал он. Слабый проблеск уважения был обозначен употреблением слова «дед» вместо «дедушка».

– Ты не сможешь, – резко возразила она. – Ты никогда этого не добьешься. А он не простит до конца своих дней.

– Возможно, – с несчастным видом согласился Энтони. – Но, наверное, я смогу уравнять шансы, если как-то исправлюсь и буду вести себя по-новому…

– Он выглядел больным, – перебила она. – Он был бледным, как мука.

– Он на самом деле болен. Я говорил тебе об этом три месяца назад.

– Лучше бы он умер на прошлой неделе! – раздраженно пробормотала она. – Бесцеремонный старый болван!

Ни один не рассмеялся.

– Но позволь сказать тебе вот что, – тихо добавила она. – В следующий раз, когда я увижу, как ты ведешь себя с любой женщиной так же, как вел себя с Рейчел Барнс вчера вечером, то я уйду от тебя: так и знай! Я просто не собираюсь это терпеть!

Энтони пришел в ужас.

– Слушай, не глупи, – слабо запротестовал он. – Ты же знаешь, что для меня не существует никаких женщин, кроме тебя. Вообще никаких, дорогая.

Его попытка перейти на нежный лад потерпела бесславную неудачу: на первый план снова выступила более близкая угроза.

– Если я отправлюсь к нему и скажу, с подобающими библейскими цитатами, что я слишком далеко зашел по нечестивой тропе, но наконец узрел свет… – Энтони замолчал и с капризным выражением посмотрел на свою жену. – Интересно, что он сделает?

– Не знаю.

На самом деле она гадала, хватило ли их гостям сообразительности уехать сразу же после завтрака.

Целую неделю Энтони собирался с духом для поездки в Территаун. Перспектива выглядела отвратительно, и, оставшись в одиночестве, он бы никуда не поехал; но если его воля пришла в упадок за последние три года, то же самое относилось к его способности противостоять убеждению. Глория заставила его поехать. По ее словам, недельное ожидание было неплохой тактикой, поскольку за это время ожесточенная враждебность его деда может остыть, но ждать дольше будет ошибкой: это даст ему возможность закоснеть в своем убеж- дении.

Охваченный смятением, он уехал… но все оказалось тщетно. Шаттлуорт надменно сообщил ему, что Адам Пэтч нездоров. Были получены строгие указания никого не пускать к нему. Под обвиняющим взором бывшего «джин-лекаря» решимость Энтони быстро увяла. Он едва ли не украдкой вернулся к ожидавшему такси и лишь немного восстановил уважение к себе, когда успел на поезд, радуясь как мальчишка, которому удалось сбежать в утешительное царство чудесных блистающих дворцов, которые все еще высились в его воображении.

Когда он вернулся в Мариэтту, Глория встретила его с презрением. Почему он не пробился в дом силой? Она бы так и сделала!

Вдвоем они составили черновик письма для старика и после существенных исправлений отправили его. Это было наполовину извинение, наполовину вымышленное объяснение. Письмо так и осталось без ответа.

В сентябре наступил день, располосованный чередованием солнца и дождя, – солнца без тепла, дождя без свежести. В тот день они покинули серый дом, видевший расцвет их любви. Четыре больших чемодана и два чудовищных ящика стояли в разобранной комнате, где два года назад они лежали, лениво потягиваясь и предаваясь довольным, томным, отрешенным мечтаниям. В пустой комнате гуляло эхо. Глория, в новом коричневом платье с меховой оторочкой, молча сидела на чемодане, а Энтони нервно расхаживал взад-вперед и курил в ожидании грузовика, который отвезет их вещи в город.

– Что там? – спросила она, указывая на какие-то книги, сваленные в кучу на одном из ящиков.

– Это моя старая коллекция марок, – смущенно признался он. – Я забыл ее упаковать.

– Энтони, глупо таскать ее с собой.

– Ну, я просматривал ее в тот день, когда мы уехали из квартиры прошлой весной, и решил не оставлять ее на хранение.

– Ты можешь ее продать? Разве у нас не хватает барахла?

– Извини, – смиренно отозвался он.

Грузовик с громоподобным ревом подкатил к двери. Глория вызывающе погрозила кулаком, посмотрев на голые стены.

– Я так рада уехать отсюда, – воскликнула она. – О, как я рада! Господи, как я ненавижу этот дом!


Вот так прекрасная и блистательная Глория вернулась в Нью-Йорк вместе со своим мужем. В том самом поезде, который увозил их домой, они поссорились: ее резкие слова повторялись с частотой, регулярностью и неизбежностью станций, которые они проезжали.

– Не сердись, – жалобно умолял Энтони. – В конце концов, у нас нет ничего, кроме друг друга.

– Большую часть времени у нас не было даже этого, – отрезала она.

– Когда это не было?

– Много раз, начиная с того случая на платформе вокзала в Редгейте.

– Ты же не хочешь сказать, что…

– Нет, – холодно перебила она. – Я не зацикливаюсь на этом. Это пришло и ушло, – но когда оно ушло, то что-то унесло с собой.

Она резко замолчала. Энтони тоже сидел в молчании, подавленный и сбитый с толку. Унылые видения придорожных городков – Мамаронек, Ларчмонт, Рай, Пэлэм-Мэнор – сменяли друг друга с интервалами блеклых и сырых пустошей, безуспешно изображавших живописную природу. Он обнаружил, что вспоминает о том, как однажды летним утром они вдвоем отправились из Нью-Йорка на поиски счастья. Возможно, они не ожидали найти его, но поиск сам по себе был более отрадным занятием, чем что-либо иное, на что он надеялся с тех пор. Казалось, что жизнь должна быть установкой декораций вокруг человека, иначе она превращалась в катастрофу. Не было ни покоя, ни отдыха. Стремление дрейфовать по жизни и мечтать оказалось бесполезным; дрейф мог привести лишь к опасным водоворотам, а сны становились фантастическими кошмарами, полными колебаний и сожалений.

Пэлэм! Они поссорились в Пэлэме, потому что Глория пересела за руль. А когда она поставила маленькую подошву на педаль газа, автомобиль дернулся перед стартом, и их головы откинулись назад, как у марионеток, подвешенных на одной нити.

Бронкс: дома стояли теснее и блестели на солнце, уже клонившемся к западу в широком сияющем небе и бросавшем вереницы лучей на улицы. Он полагал, что Нью-Йорк был его домом, – городом роскоши и тайны, экстравагантных надежд и экзотических снов. Здесь, в пригородах, нелепые оштукатуренные дворцы возносились на фоне заката, какое-то мгновение маячили в прохладной нереальности и уплывали далеко назад, вытесняемые сумбурным лабиринтом над Гарлем-ривер. Поезд ехал в сгущавшихся сумерках мимо полусотни жизнерадостных потных улиц верхнего Ист-Сайда, каждая из которых мелькала за окном вагона, как просвет между спицами гигантского колеса, каждая со своим мощным и красочным откровением в образе нищих детей, лихорадочно кишащих на аллеях из красного песка, словно яркие муравьи. Из окон многоквартирных домов выглядывали толстые лунообразные матери, словно созвездия на этом убогом небосводе, – женщины, похожие на темные дефектные драгоценности, женщины, похожие на овощи, женщины, похожие на огромные мешки чудовищно грязного белья.

– Мне нравятся эти улицы, – вслух подумал Энтони. – Здесь всегда кажется, как будто для меня устроили представление, как будто через секунду после того, как я уеду, они перестанут прыгать и смеяться, станут очень грустными, вспомнят о том, какие они бедные, и с опущенными головами расползутся по домам. Такое впечатление часто можно получить за границей, но редко – в этой стране.

Внизу на оживленной и длинной улице он прочитал десяток еврейских фамилий на вывесках магазинов; у дверей каждой лавки стоял невысокий смуглый мужчина, внимательно наблюдавший за прохожими. В их глазах можно было прочитать подозрительность, гордость, алчность, ясность и понимание. Нью-Йорк, – теперь он не мог отделить город от медленного восходящего потока этих людей и маленьких лавок, – растущих, движущихся, объединявшихся и распространявшихся во все стороны, наблюдая за прохожими с ястребиной зоркостью и пчелиным вниманием к деталям. Это было впечатляющее зрелище, а в перспективе оно казалось грандиозным.

Голос Глории с удивительной расчетливостью вмешался в его мысли.

– Интересно, где был Блокман этим летом.

Квартира

После юной уверенности наступает период напряженной и невыносимой сложности. У продавцов содовой воды с сиропом этот период настолько короткий, что им можно пренебречь. Люди, расположенные выше на общественной шкале, держатся дольше в попытке сохранить высшую утонченность отношений, «непрактичные» представления об искренности. Но с приближением к тридцати годам это занятие становится слишком обременительным, и то, что до сих пор казалось близким и неминуемым, постепенно становится смутным и отдаленным. Повседневная рутина опускается, как сумерки на сильно пересеченный ландшафт, смягчая его до тех пор, пока он не становится терпимым. Сложность слишком изощренна и разнообразна; ценности совершенно меняются с каждым ударом, нанесенным по жизненной силе. Становится ясно, что мы ничему не можем научиться по прошлому опыту, чтобы лицом к лицу столкнуться с будущим, поэтому мы перестаем быть импульсивными и убежденными людьми, заинтересованными в том, что считаем этически правильным вплоть до тонкой грани. Мы заменяем правила поведения идеями верности своим принципам, мы ценим надежность превыше романтики и вполне неосознанно становимся прагматиками. Лишь немногим выпадает участь неустанно заботиться о нюансах взаимоотношений, – и даже для них такое возможно лишь в определенные часы, предназначенные для этой задачи.

Энтони Пэтч перестал быть человеком, который испытывает склонность к интеллектуальным приключениям или любопытству, и стал человеком предубеждений и предрассудков, стремившимся к тому, чтобы ничто не могло побеспокоить его чувства. Эта постепенная перемена произошла за последние несколько лет и ускорилась из-за целого ряда тревог, кормившихся его разумом. Прежде всего, это было ощущение бесцельно потраченного времени, постоянно дремавшее в его сердце и теперь проснувшееся из-за обстоятельств, в которых он оказался. В моменты сомнений и неуверенности его донимала мысль, что жизнь, в конце концов, может быть важной и осмысленной. Когда ему было немного за двадцать, его убежденность в тщетности любых усилий и отречении от мира была подтверждена учениями, которыми он восхищался, дружбой с Мори Ноблом, а впоследствии и его женой. Однако были случаи, – к примеру, незадолго до первой встречи с Глорией и в тот раз, когда его дед предложил ему отправиться за границу в качестве военного корреспондента, – когда неудовлетворенность собой едва не подтолкнула его к решительному шагу.

Как-то раз, незадолго до последнего отъезда из Мариэтты, небрежно перелистывая страницы «Бюллетеня выпускников Гарварда», он обнаружил раздел о том, чем занимались его сверстники примерно через шесть лет после окончания колледжа. Да, большинство из них ушло в бизнес, а некоторые занимались обращением американских или китайских язычников в расплывчатую версию протестантства, но немногие занимались конструктивной работой на должностях, которые не были синекурой или повседневной рутиной. К примеру, был Кельвин Бойд, который, едва успев закончить медицинское отделение, открыл новый метод лечения тифа, отправился за границу и теперь облегчал некоторые последствия цивилизованности, принесенные великими державами в Сербию; был Юджин Бронсон, чьи статьи в «Новой демократии»[227] характеризовали его как человека с идеями, поднимавшимися над вульгарной актуальностью и популярной истерией; был человек по фамилии Дэли, отстраненный от преподавания в добродетельном университете за проповеди марксистского учения на лекциях. В науке, искусстве и политике он наблюдал появление настоящих героев своего времени, – был даже квотербэк[228] Северанс, который беспрекословно и достойно отдал свою жизнь за Иностранный легион в битве при Эне[229].

Энтони отложил журнал и некоторое время думал об этих таких разных людях. Во времена утраченной безупречности он бы отстаивал свою позицию до последнего; как Эпикур, пребывающий в нирване, он бы восклицал, что бороться – значит верить, а верить – значит ограничивать себя. Он с таким же успехом мог бы стать прихожанином, регулярно посещающим церковь, так как его устраивала перспектива бессмертия, или рассмотреть возможность участия в кожевенном бизнесе, поскольку напряженная конкуренция уберегала бы его от мрачных раздумий. Но теперь он не имел таких утонченных моральных принципов. Этой осенью, когда ему исполнилось двадцать восемь лет, он был склонен закрывать глаза на многие вещи, избегать глубокого проникновения в мотивы и первопричины и страстно желать защиты от окружающего мира и от себя самого. Он ненавидел одиночество, и, как уже было сказано, он часто страшился оставаться наедине с Глорией.

Из-за пропасти, которая разверзлась перед ним после визита его деда, и последующего отвращения к прежнему образу жизни, было неизбежно, что ему следовало оглядеться по сторонам в этом неожиданно враждебном городе и поискать друзей и обстановку, которая выглядела бы самой теплой и надежной. Его первым шагом была отчаянная попытка вернуться в свою старую квартиру.

Весной 1912 года он подписал договор о четырехлетней аренде за тысячу семьсот долларов в год, с возможностью продления. Срок действия договора истек в прошлом мае. Когда он только въехал в квартиру, комнаты были всего лишь потенциальными возможностями, почти неотличимыми друг от друга, но Энтони увидел этот потенциал и оговорил условие, по которому они с домовладельцем должны были потратить определенное количество денег на реконструкцию. Арендная плата выросла за прошедшие четыре года, и прошлой весной, когда Энтони отложил вопрос о продлении договора, домовладелец, которого звали мистер Сонберг, осознал, что он может получить гораздо большую цену за привлекательные апартаменты. Соответственно, когда Энтони обратился к нему по этому вопросу в сентябре, то столкнулся с предложением Сонберга о трехлетней аренде по две с половиной тысячи долларов в год. Оно показалось Энтони возмутительным. Это означало, что больше трети их дохода будет уходить на арендную плату. Аргументы о том, что его собственные деньги и идеи по благоустройству квартиры сделали ее привлекательной, не возымели действия.

Он безуспешно предложил платить две тысячи, а потом две тысячи двести долларов, хотя они с трудом могли себе такое позволить: мистер Сонберг оставался непреклонным. Выяснилось, что два других джентльмена уже вроде бы рассматривают вопрос об аренде квартиры; именно такие квартиры сейчас пользовались спросом, и с деловой точки зрения было бы неразумно просто отдать ее мистеру Пэтчу. Кроме того, хотя владелец раньше не упоминал об этом, несколько других жильцов предыдущей зимой жаловались на шум – пение, танцы по ночам и так далее.

Кипя от негодования, Энтони поспешил вернуться в отель «Риц», где сообщил Глории о крахе своих планов.

– Я просто вижу, как ты позволил ему отказаться от любых уступок! – бушевала она.

– А что я мог сказать?

– Ты мог бы сказать ему, кто он такой. Я бы этого не потерпела. Ни один мужчина в мире не стал бы этого терпеть! Ты позволяешь другим людям помыкать тобой, обманывать тебя, наезжать на тебя и извлекать выгоду за твой счет, словно глупенький мальчик. Это нелепо!

– Ради всего святого, только не выходи из себя.

– Знаю, Энтони, но ты такой олух!

– Возможно. Так или иначе, мы не можем себе позволить содержать эту квартиру. Но мы тем более не можем себе позволить жить здесь, в «Рице».

– Это ты настаивал, чтобы мы поселились здесь.

– Да, поскольку я знал, что тебе будет плохо в дешевом отеле.

– Разумеется, мне было бы плохо!

– В любом случае, нам нужно найти место для жилья.

– Сколько мы можем платить? – требовательно спросила она.

– Ну, мы сможем платить даже его цену, если будем продавать больше облигаций, но вчера вечером мы договорились, что пока я не найду себе определенное занятие, мы…

– Это все мне известно. Я спросила тебя, сколько мы можем платить, исходя только из нашего дохода.

– Считается, что за жилье нужно платить не больше четверти от общего дохода.

– Сколько это будет?

– Сто пятьдесят долларов в месяц.

– Ты хочешь сказать, что мы имеем только шестьсот долларов в месяц? – В ее голосе зазвучали подавленные нотки.

– Само собой! – сердито ответил он. – Думаешь, мы могли бы тратить больше двенадцати тысяч долларов в год, не залезая в основной капитал?

– Мне известно, что мы продавали облигации, но… неужели мы тратили так много? Как это могло случиться? – Ее испуг усилился.

– Я заглянул в те аккуратные расходные книжки, которые мы вели, – иронично заметил он и добавил: – Два арендных договора большую часть времени, одежда, путешествия… да что там, каждая весна в Калифорнии обходилась примерно в четыреста долларов. Тот проклятый автомобиль с самого начала проходил по статье чистых убытков. А также вечеринки, развлечения, – в общем, то одно, то другое.

Оба были взвинчены и очень подавлены. В пересказе для Глории ситуация выглядела еще хуже, чем в тот раз, когда он впервые совершил это открытие.

– Ты должен получить какие-то деньги, – внезапно сказала она.

– Знаю.

– И тебе нужно предпринять еще одну попытку повидаться с дедом.

– Я это сделаю.

– Когда?

– Когда мы найдем жилье.

Такой случай представился неделю спустя. Они сняли маленькую квартиру на Пятьдесят Седьмой улице за сто пятьдесят долларов в месяц. Там имелась спальня, гостиная, ванная и кухонный уголок, – все это в многоквартирном доме из белого камня с тонкими стенами. Хотя комнаты были слишком тесными, чтобы разместить лучшую мебель Энтони, они были новыми и чистыми и не лишенными привлекательности с точки зрения гигиены и освещенности. Баундс уехал за границу с целью зачислиться в британскую армию, и вместо него они пользовались скорее терпимыми, нежели приятными услугами сухопарой и костлявой ирландки, к которой Глория испытывала откровенную неприязнь, поскольку та любила рассуждать о доблести «Шинн Фейн»[230], когда подавала завтрак. Но они поклялись больше не брать японцев, а с английскими слугами теперь было туговато. Другие трапезы они разделяли друг с другом в ресторанах и отелях.

Причиной, в конце концов заставившей Энтони с опозданием поспешить в Территаун, было объявление, опубликованное в нескольких нью-йоркских газетах и гласившее, что мультимиллионер, филантроп и почтенный борец за чистоту нравов Адам Пэтч тяжело болен без надежды на выздоровление.

Котенок

Энтони так и не удалось встретиться с дедом. Врачи настоятельно рекомендовали, чтобы он ни с кем не разговаривал, сказал мистер Шаттлуорт, любезно предложивший принять любое сообщение, которое Энтони соблаговолит доверить ему, и передать таковое сообщение Адаму Пэтчу, когда его состояние позволит это сделать. Но недвусмысленными намеками он подтвердил мрачное умозаключение Энтони, что присутствие блудного внука у ложа больного будет особенно нежелательным. В какой-то момент Энтони, памятуя о решительных инструкциях Глории, двинулся с места, как будто пытаясь проскользнуть мимо секретаря, но Шаттлуорт с улыбкой расправил мускулистые плечи, и Энтони понял, сколь тщетной окажется такая попытка.

Горько униженный, он вернулся в Нью-Йорк, где муж и жена провели беспокойную неделю. Небольшой инцидент, случившийся однажды вечером, показал, в каком нервном напряжении они пребывали.

Возвращаясь домой по поперечной улице после обеда, Энтони заметил бездомную кошку, кравшуюся возле дорожного ограждения.

– Я всегда испытывал инстинктивное побуждение пнуть кошку, – лениво сказал он.

– А мне нравятся кошки.

– Однажды я поддался этому порыву.

– Когда?

– О, много лет назад, задолго до знакомства с тобой. Однажды вечером во время антракта я вышел на улицу. Ночь выдалась холодная, вроде этой, а я был немного пьян… один из первых случаев, когда я вообще был навеселе, – добавил он. – Наверное, бедная маленькая попрошайка искала место для сна, а я был в скверном настроении, поэтому мне показалось забавным пнуть ее…

– Ох, бедная киска! – воскликнула Глория, искренне тронутая.

Вдохновленный своим повествовательным чутьем, Энтони развил тему.

– Это было очень нехорошо, – признал он. – Несчастный зверек обернулся и жалобно посмотрел на меня, как будто в надежде, что я подберу его и обойдусь с ним по-доброму, – на самом деле это был котенок, – но прежде чем он успел что-то сделать, здоровенный башмак опустился прямо ему на спину…

– Ох! – в ее восклицании звучала настоящая мука.

– Ночь была такой холодной, – злорадно продолжал он, сохраняя меланхоличный тон. – Думаю, он ожидал ласки хотя бы от кого-нибудь, но получил только боль…

Внезапно он замолчал: Глория зарыдала. Они добрели до дома, а когда вошли в квартиру, Глория бросилась на диван и расплакалась так, словно он поразил ее в самую душу.

– Ох, бедная маленькая киска! – жалобно повторяла она. – Бедная маленькая киска! Так холодно…

– Глория…

– Не подходи ко мне! Пожалуйста, не подходи. Ты убил несчастную киску!

Тронутый, Энтони опустился на колени рядом с ней.

– Дорогая, – произнес он. – О, моя дорогая Глория. Это неправда. Я выдумал эту историю – целиком, до последнего слова.

Но она не поверила ему. Что-то в подробностях рассказа, выбранных им для описания, заставило ее проплакать до самой ночи. Она оплакивала котенка, Энтони, себя и всю боль, злобу и жестокость этого мира.

Кончина американского моралиста

Старый Адам умер в полночь в конце ноября, с благочестивой хвалой Господу на тонких губах. Он, которого так много восхваляли при жизни, покинул мир, восхваляя Всемогущую Абстракцию, которую, по его собственному мнению, он мог рассердить в наиболее распущенные моменты своей юности. Было объявлено, что он достиг некого перемирия с божеством, условия которого остались скрытыми от общественности, хотя многие полагали, что эти условия включали наличие крупного денежного платежа. Все газеты напечатали его биографию, и в двух из них появились короткие редакционные статьи о размерах его состояния и о его роли в драме эпохи индустриализации, при которой он вырос. В них сдержанно упоминалось о реформах, которые он спонсировал и финансировал. Мемуары Комстока и цензора Катона[231] были воскрешены и шествовали по газетным текстам, как изможденные призраки.

В каждой газете было отмечено, что он оставил после себя единственного внука, Энтони Комстока Пэтча из Нью-Йорка.

Похоронная церемония состоялась на семейном участке кладбища в Территауне. Энтони и Глория приехали в первом экипаже, слишком встревоженные, чтобы чувствовать себя неловко. Оба безнадежно вглядывались в лица приближенных старого Пэтча, которые были с ним до самого конца, пытаясь угадать предзнаменование удачи.

Через неделю благопристойного ожидания, проведенную в лихорадочном волнении, они не получили никаких уведомлений, поэтому Энтони позвонил адвокату своего деда. Мистера Бретта не было дома; его возвращения ожидали в течение часа. Энтони оставил номер своего телефона.

Шел последний день ноября. На улице стоял хрусткий морозец, блеклое солнце безрадостно заглядывало в окна. Пока они ждали звонка и делали вид, что читают, атмосфера – как внутри, так и снаружи – как будто проникалась ощущением трагической ошибки. Целую вечность спустя раздался звонок, и Энтони, судорожно встрепенувшись, схватил трубку.

– Алло… – Его голос звучал глухо и напряженно. – Да, я оставил сообщение. Простите, кто это? Да… Ну да, по вопросу об имуществе. Разумеется, я заинтересован, и я не получил никаких известий об огласке завещания… Я подумал, что у вас, возможно, нет моего адреса… Что?.. Да…

Глория упала на колени. Интервалы между фразами Энтони были похожи на турникеты, вращавшиеся у нее в сердце. Она обнаружила, что беспомощно крутит большие пуговицы на бархатной подушке. Потом она услышала:

– Но это… это очень, очень странно… это очень странно… очень странно. Нет даже, э-ээ… какого-либо упоминания о… причине?

Его голос казался слабым и отдаленным. Она испустила тихий звук, наполовину вздох, наполовину всхлип.

– Да, я понимаю… Хорошо, спасибо… спасибо…

Трубка со щелчком опустилась на рычаг. Она смотрела на пол и увидела, как его ноги пересекли солнечное пятно, высветившее узор на ковре. Тогда она встала и смерила его ровным сумрачным взглядом в тот момент, когда его руки обвились вокруг нее.

– Любимая моя, – хрипло прошептал он. – Черт его побери, он все-таки сделал это!

Следующий день

– Каков круг наследников? – спросил мистер Хэйт. – Видите ли, когда вы так мало можете мне рассказать об этом…

Мистер Хэйт был высоким, сутулым и все время казался насупленным. Его рекомендовали Энтони как хитроумного и въедливого адвоката.

– У меня есть лишь смутное представление, – ответил Энтони. – Человек по фамилии Шаттлуорт, который был его любимчиком, управляет его имуществом в качестве администратора, доверенного лица или кого-то в этом роде – всем, кроме прямых пожертвований для благотворительных организаций и денежных сумм, отписанных его слугам и двоим родственникам из Айдахо.

– Какова их степень родства?

– Троюродные или четвероюродные, не ближе того. Я никогда даже не слышал о них.

Мистер Хэйт понимающе кивнул.

– И вы хотите оспорить условия завещания?

– Полагаю, да, – сокрушенно признался Энтони. – Я хочу выбрать то, что выглядит наиболее многообещающим… то есть хочу, чтобы вы мне объяснили.

– Вы хотите, чтобы они отказались официально утвердить завещание?

Энтони покачал головой.

– Здесь вы меня поймали. Не имею понятия, что значит «официальное утверждение». Я хочу получить долю от имущества.

– Тогда давайте разберемся подробнее. К примеру, вам известно, почему завещатель отказал вам в праве наследования?

– В общем-то, да, – сказал Энтони. – Понимаете, он всегда был сторонником нравственных реформ, и…

– Знаю, – без тени улыбки перебил мистер Хэйт.

– …и полагаю, он никогда не считал меня достойным уважения. Видите ли, я не стал заниматься бизнесом. Но до прошлого лета я был вполне уверен, что являюсь одним из наследников. Мы снимали дом в Мариэтте, и однажды вечером деду пришло в голову приехать и посмотреть, как мы живем. Так получилось, что в тот вечер мы устроили шумную вечеринку, а он явился без какого-либо предупреждения. Так вот, он только посмотрел на нас вместе со своим подручным Шаттлуортом, а потом развернулся и укатил обратно в Территаун. После этого он не отвечал на мои письма и даже не разрешил мне повидаться с ним.

– Он был ревнителем сухого закона, не так ли?

– Он был кем угодно, в том числе настоящим религиозным маньяком.

– Когда было составлено завещание, по которому он лишил вас наследства?

– Недавно… я имею в виду, с конца августа.

– И вы считаете, что непосредственной причиной, по которой он не оставил вам большую часть своего имущества, было его недовольство вашими недавними поступками.

– Да.

Мистер Хэйт задумался. На каких основаниях Энтони предполагал оспорить завещание?

– Разве здесь нельзя усмотреть чего-то вроде злонамеренного влияния?

– Незаконное влияние может послужить основанием, но его труднее всего доказать. Вам нужно продемонстрировать, что завещатель перед смертью подвергся такому давлению, в результате которого он избавился от своей собственности вопреки прежним намерениям…

– А если предположить, что этот Шаттлуорт притащил его в Мариэтту как раз тогда, когда, по его сведениям, там должно было состояться некое празднество?

– Это не имело бы отношения к сути дела. Существует четкое различие между рекомендацией и влиянием. Вам придется доказать, что его секретарь имел дурные намерения. Я бы предложил оттолкнуться от другой основы. Завещание не может быть официально утверждено в случае безумия, алкоголизма, – тут Энтони улыбнулся, – или же старческого слабоумия.

– Но его личный врач, будучи одним из заинтересованных людей, безусловно, подтвердит, что он не был слабоумным, – возразил Энтони. – И это правда. По сути дела, скорее всего он распорядился деньгами именно так, как хотел, – это вполне согласуется со всем остальным, чем он занимался в своей жизни…

– Видите ли, слабоумие в этом смысле очень похоже на незаконное влияние; оно подразумевает, что собственностью не распорядились в соответствии с первоначальным намерением. Самым распространенным основанием является принуждение, то есть физическое давление.

Энтони покачал головой.

– Боюсь, на это совсем мало шансов. Мне больше всего нравится незаконное давление.

После дальнейшей дискуссии, так насыщенной техническими терминами, что она осталась в основном непонятной для Энтони, он нанял мистера Хэйта в качестве юридического консультанта. Адвокат предложил личную встречу с Шаттлуортом, который, вместе с Уилсоном, Хаймером и Харди, был исполнителем завещания. Он договорился с Энтони о визите в конце недели.

Как выяснилось, состояние оценивалось примерно в сорок миллионов долларов. Наибольшая сумма по индивидуальному завещанию в размере одного миллиона долларов доставалась Эдварду Шаттлуорту, который вдобавок получил годовую зарплату в тридцать тысяч долларов в должности администратора фонда доверительного управления, доходы от которого распределялись по различным благотворительным учреждениям и реформаторским обществам практически по его усмотрению. Остальные девять миллионов были распределены между двумя родственниками из Айдахо и другими бенефициарами: друзьями, секретарями, слугами и работниками, которые в то или иное время удостоились одобрительного внимания Адама Пэтча.

На исходе второй недели мистер Хэйт начал подготовку к опротестованию завещания по клиентскому договору с Энтони Пэтчем, предусматривавшему гонорар в пятнадцать тысяч долларов.

Зимний ропот

Не прошло и двух месяцев, прожитых в маленькой квартире на Пятьдесят Седьмой улице, как она приобрела для них обоих такой же неопределенный, но почти осязаемый отпечаток порока, которым был пронизан серый дом в Мариэтте. Поскольку оба непрерывно курили, везде ощущался запах табака: он пропитал их одежду, постельное белье, занавески и усеянные пеплом ковры. К нему добавлялась затхлая аура винных паров, неизбежно наводившая на мысли о красоте, превратившейся в прах, и о попойках, вспоминаемых с омерзением. Дух был особенно крепким вокруг набора бокалов на буфетном столике и в гостиной, где стол красного дерева был усеян белесыми кругами от когда-то поставленных стаканов. Здесь прошло немало вечеринок; люди ломали вещи, людей тошнило в ванной Глории, люди проливали вино и устраивали невероятный бардак в кухонном уголке.

Все эти вещи стали обыденной частью их существования. Несмотря на множество решений, принимаемых по понедельникам, по мере приближения выходных возникало негласное понимание, что их необходимо отметить каким-нибудь нечестивым увеселением. Когда наступала суббота, они не обсуждали положение, а звонили тому или иному человеку из своего круга достаточно безответственных друзей и предлагали устроить рандеву. Лишь после того, как друзья были в сборе и Энтони доставал графины, он небрежно бормотал: «Пожалуй, я позволю себе только один коктейль…»

Потом они пропадали на два дня – и морозным утром вспоминали, что были самыми шумными и самыми заметными членами наишумнейшей и наивиднейшей компании в «Буль-Миш», или в клубе «Рамэ», или в любом из других заведений, менее разборчивых по отношению к буйствам своих клиентов. Они обнаруживали, что каким-то, теперь уже совершенно непонятным образом просадили восемьдесят или девяносто долларов; как правило, они списывали это на счет бедственного положения «приятелей», повсюду сопровождавших их.

Наиболее искренние друзья временами начинали увещевать их прямо на вечеринках и предсказывать им мрачный конец из-за утраты «имиджа» для Глории и вреда для «комплекции» Энтони. История о бесцеремонно прерванной попойке в Мариэтте, разумеется, утекла во всех подробностях («Мюриэл не собирается рассказывать об этом каждому встречному, – сказала Глория Энтони, – но она думает, что каждый, кому она рассказывает, – единственный, кому она собирается рассказать об этом») и, вполне прозрачно завуалированная, уже получила заметное освещение в «Городских сплетнях»[232]. Хотя условия завещания Адама Пэтча были преданы огласке и в газетах появились заметки, связанные с судебным иском о наследстве, история была доведена до блестящего финала, к бесконечному унижению Энтони. Слухи о них поползли изо всех щелей, – слухи, как правило, основанные на крупицах истины, но пересыпанные нелепыми и зловещими деталями.

Внешне они не выказывали признаков упадка. Глория в двадцать шесть лет по-прежнему была двадцатилетней Глорией; ее лицо было свежей розовой оправой для ясных глаз, волосы кудрявились в детской красе, постепенно темнея от цвета спелой пшеницы до желтовато-коричневого; ее гибкое тело было телом нимфы, бегающей и танцующей в орфических рощах. Десятки мужских взглядов зачарованно провожали ее, когда она проходила по холлу отеля или между рядами кресел в театре. Мужчины просили, чтобы их представили ей, впадали в долгие периоды искреннего восхищения, испытывали неподдельную любовь к ней… она по-прежнему была изысканно и неправдоподобно красивым существом. Со своей стороны, Энтони скорее приобрел, нежели потерял во внешности; его лицо приобрело неосязаемо-трагичный оттенок, романтически контрастировавший с его подтянутым и безупречным видом.

В начале зимы, когда все разговоры переключились на вероятность вступления Америки в войну и когда Энтони предпринял отчаянную и чистосердечную попытку хоть что-нибудь написать, Мюриэл Кейн приехала в Нью-Йорк и немедленно явилась навестить их. Судя по всему, она, как и Глория, не собиралась меняться. Она знала новейший жаргон, танцевала новейшие танцы и говорила о самых последних песнях и постановках со всем рвением искательницы новых ощущений, проводившей свой первый сезон в Нью-Йорке. Ее жеманство было неизменно новым и неизменно безрезультатным; ее одежда была чрезмерно вызывающей, а черные волосы подстрижены в короткую челку, как у Глории.

– Я приехала на зимний выпускной бал в Нью-Хэйвене, – объявила она, делясь своим восхитительным секретом. Хотя она должна была быть старше любого из выпускников, ей всегда удавалось заполучить то или иное приглашение смутным намеком, что на следующем празднестве произойдет романтическое приключение, которое закончится у алтаря.

– Где же ты была? – поинтересовался Энтони в предвкушении очередного развлечения.

– В Хот-Спрингс. Там было очень весело и бодренько, – и еще больше мужчин!

– Ты влюбилась, Мюриэл?

– Что ты имеешь в виду под любовью? – Это был риторический вопрос года. – Вот что я тебе скажу, – она резко сменила тему, – наверное, это не мое дело, но вам обоим пора остепениться.

– Мы уже давно остепенились.

– Ну да, как же! – язвительно фыркнула она. – Я везде только и слышу истории о ваших похождениях. Должна сказать, мне пришлось сильно постраться, защищая вас.

– Можешь не трудиться, – холодно сказала Глория.

– Послушай, Глория, – запротестовала Мюриэл. – Ты же знаешь, что я одна из ваших лучших друзей.

Глория промолчала.

– Пьющая женщина – это ничего особенного, – продолжала Мюриэл, – но Глория такая красавица, и люди повсюду узнают ее, поэтому для них очевидно…

– Что ты там слышала? – требовательно спросила Глория, чье любопытство одержало верх над достоинством.

– Ну, например, что та вечеринка в Мариэтте была убийственной для деда Энтони.

Муж и жена моментально напряглись от раздражения.

– Это просто возмутительно!

– Так они говорят, – упрямо настаивала Мюриэл.

Энтони зашагал по комнате.

– Это дикость! – заявил он. – Те самые люди, которых мы приглашаем на вечеринки, трубят об этом повсюду как об отличном розыгрыше, а в конце концов это возвращается к нам в подобном виде!

Глория закрутила рыжеватый локон вокруг пальца. Мюриэл облизнула вуалетку, обдумывая свое следующее замечание.

– Вам нужно завести ребенка.

Глория устало посмотрела на нее.

– Мы не можем себе этого позволить.

– У всех обитателей трущоб есть дети, – торжествующе произнесла Мюриэл.

Энтони и Глория обменялись улыбками. Они достигли стадии жарких ссор, которые не были преднамеренными, – ссор, которые тлели подспудно и временами прорывались наружу или затухали от чистого безразличия, – но визит Мюриэл временно сблизил их. Когда дискомфорт их существования оказывался замеченным со стороны, это придавало им движущий импульс сплотиться против враждебного мира. Теперь этот импульс очень редко приходил изнутри.

Энтони обнаружил, что сравнивает собственную жизнь с существованием ночного лифтера в их доме, – бледного мужчины с жидкой бородой, примерно шестидесяти лет, державшегося с преувеличенным достоинством для своего положения. Без намека на веселье он вспомнил избитую шутку о том, что жизнь лифтера состоит из подъемов и спадов; в любом случае это была замкнутая жизнь, полная бесконечной скуки. Каждый раз, когда Энтони входил в лифт, он затаенно ожидал реплику пожилого человека: «Пожалуй, сегодня нам светит получить немного солнышка». Энтони думал о том, как мало дождя или солнечного света он мог втиснуть в эту маленькую клетушку посреди прокуренной, лишенной окон прихожей.

Персонаж из тьмы и теней, он достиг трагической высоты, когда расстался с жизнью, так обделившей его. Как-то ночью в дом вломились трое молодых бандитов, которые связали его и бросили на кучу угля в подвале, пока сами разоряли кладовую. На следующее утро, когда привратник нашел его, он совершенно замерз и умер от пневмонии через четыре дня.

На смену ему пришел нахальный негр с Мартиники с нелепым британским акцентом и склонностью к ворчливости, особенно неприятной для Энтони. Кончина пожилого лифтера оказала на него примерно такой же эффект, как история с котенком – на Глорию. Она напоминала ему о жестокости жизни, как и о собственном растущем ожесточении.

Он занялся письменным творчеством и наконец-то делал это от всей души. Он обратился к Дику и целый час напряженно вникал в объяснение процедурных тонкостей, на которые он раньше пренебрежительно глядел сверху вниз. Он срочно нуждался в деньгах; ему приходилось каждый месяц продавать облигации для оплаты счетов. Дик высказался ясно и откровенно:

– Что касается статей на литературные темы в малоизвестных журналах, там ты не заработаешь достаточно денег для оплаты аренды. Разумеется, если у человека есть талант юмориста или какие-то специальные знания, либо он рискнет написать большую биографию, то он может напасть на золотую жилу. Но для тебя художественная литература остается единственным выбором. Говоришь, тебе нужны деньги прямо сейчас?

– Определенно.

– Ну, пройдет около полутора лет, прежде чем ты получишь какие-то деньги за роман. Попробуй писать рассказы на популярные темы. И кстати, даже если они не будут особенно выдающимися, они должны быть жизнерадостными и описывать неопровержимые факты, чтобы ты мог прилично зарабатывать на них.

Энтони подумал о недавнем опусе Дика, который появился в известном ежемесячном журнале. Речь там шла главным образом об экстравагантных выходках соломенных чучел, которые, по заверению автора, были представителями нью-йоркского светского общества; действие вращалось вокруг формальных вопросов о непорочности главной героини и сопровождалось глумливыми социологическими замечаниями о «безумных забавах четырехсот избранных».

– Но твои рассказы… – почти непроизвольно начал Энтони.

– О, это другое дело, – с поразительным апломбом произнес Дик. – Видишь ли, у меня есть репутация, поэтому от меня ждут обращения к сильным темам.

Энтони внутренне содрогнулся, осознав после этого замечания, как низко пал Ричард Кэрэмел. Неужели он и впрямь думает, что эти невероятные последние байки так же хороши, как и его первый роман?

Энтони вернулся в свою квартиру и принялся за работу. Он обнаружил, что дух оптимизма был нелегкой задачей. После полудюжины тщетных попыток он пошел в публичную библиотеку и в течение недели изучал подшивку популярного журнала. Потом, уже лучше снаряженный, он написал свой первый рассказ «Диктофон Судьбы». Рассказ был основан на немногочисленных сохранившихся воспоминаниях о шести неделях работы на Уолл-стрит год назад. Предполагалось, что это жизнерадостная история о молоденьком офисном клерке, который по чистой случайности напел в диктофон замечательную мелодию без слов. Цилиндр был обнаружен братом его босса, известным продюсером музыкальных комедий, который тут же потерял его. Основное действие рассказа было связано с поисками пропавшего цилиндра и завершалось бракосочетанием блистательного клерка (который стал успешным композитором) с мисс Руни, добродетельной стенографисткой, сочетавшей в себе образы Жанны д’Арк и Флоренс Найтингейл.

Он полагал, что именно такой материал нужен журналам. В лице своих героев он изобразил обычных жителей розово-голубого литературного мира и погрузил их в сахариновый сюжет, который не оскорбит ни один желудок в Мариэтте. Он напечатал рассказ через два интервала; такой совет предлагался в буклете «Простой путь к успеху для писателя», написанном Р. Мэггсом Уиддлстейном, который уверял честолюбивого водопроводчика в тщетности физической работы, так как по окончании курса их шести уроков он сможет зарабатывать минимум тысячу долларов в месяц.

После прочтения рассказа скучающей Глории и вытягивания из нее бессмертной ремарки, что это «лучше, чем куча вещей, которые попадают в печать», он присовокупил сатирический псевдоним «Жиль де Сад», запечатал рукопись в надлежащий конверт с обратным адресом и отправил по почте.

После гигантских трудов по зачатию своего первенца он решил дождаться результатов от этого рассказа, прежде чем браться за следующий. Дик сказал ему, что он сможет выручить до двухсот долларов. Если по какой-то причине рассказ сочтут непригодным, письмо от редактора, несомненно, даст ему представление о том, какие изменения нужно внести.

– Разумеется, это самая отвратительная литературная поделка, когда-либо увидевшая свет, – сказал Энтони.

Оказалось, что редактор вполне согласен с ним. Он вернул рукопись с пометкой об отказе. Энтони отослал рассказ в другое место и взялся за следующий. Второй рассказ назывался «Маленькие открытые двери» и был написан за три дня. На этот раз речь шла об оккультизме: супруги, которые отдалились друг от друга, но воссоединились благодаря медиуму во время эстрадного представления.

Всего было написано шесть рассказов, – шесть жалких и негодных попыток «литературного творчества», предпринятых человеком, который раньше никогда не прилагал последовательных усилий в сочинительстве. Ни в одном из них не было искры жизненной энергии, а их суммарного изящества и меткости выражений не хватило бы на среднюю газетную колонку. Пока они находились в обращении, в целом собрали тридцать два отказа, – надгробия для пакетов, которые он находил лежавшими у своих дверей, словно мертвые тела.

В середине января умер отец Глории, и они снова отправились в Канзас-Сити. Это была скверная поездка, потому что Глория непрестанно предавалась тягостным раздумьям, – не о смерти отца, но о смерти матери. Когда дела Рассела Гилберта прояснились, они стали обладателями около трех тысяч долларов и огромного количества мебели, которая хранилась на складе, ибо он провел свои последние дни в маленьком отеле. В результате его смерти Энтони сделал новое открытие, связанное с Глорией. Во время поездки на восток она совершенно поразительным образом показала свои билфистские убеждения.

– Но почему, Глория? – восклицал он. – Ты же не хочешь сказать, что веришь в этот вздор.

– Почему бы и нет? – вызывающе ответила она.

– Потому что… это просто фантастика. Ты же знаешь, что являешься агностиком в любом смысле слова. Ты насмехаешься над любой общепринятой формой христианства… а потом вдруг заявляешь, что веришь в какой-то дурацкий закон перевоплощения.

– А что, если так? Я слышала, как ты, Мори и все остальные, чей интеллект я уважаю хотя бы в малейшей степени, соглашались с тем, что жизнь представляется совершенно бессмысленной. Но мне всегда казалось, что, если я чему-то неосознанно научилась в этой жизни, она может быть не такой уж бессмысленной.

– Ты ничему не учишься, а только устаешь. А если уж ты должна иметь веру, чтобы мир казался более сносным, выбери ту, которая обращается к рассудку людей, а не массе истеричных женщин. Человек вроде тебя не должен ничего принимать на веру, если это нельзя достойно продемонстрировать.

– Истина меня не волнует. Я хочу немного счастья.

– Если ты пораскинешь умом, то поймешь, что первое определяет второе. Любой простак может обольститься мусорными измышлениями.

– Мне все равно, – упрямо повторила она. – И кроме того, я не предлагаю никакую доктрину.

На этом спор закончился сам собой, но впоследствии Энтони несколько раз вспоминал о нем. Было тревожно обнаружить, что старое убеждение, явно усвоенное от ее матери, снова возникает под вечной маскировкой собственной идеи.

Они добрались до Нью-Йорка в марте, после опрометчивой и расточительной недели, проведенной в Хот-Спрингс, и Энтони возобновил свои безуспешные изыскания в области художественной прозы. По мере того как обоим становилось ясно, что путь к спасению не лежит через популярную литературу, их взаимное доверие и мужество пошатнулось еще сильнее. Между ними постоянно шла непростая борьба. Любые усилия по урезанию расходов заканчивались впустую из-за абсолютного бездействия, и к марту они снова пользовались любыми предлогами как оправданием для «вечеринок». С самонадеянной бесшабашностью Глория выдвинула предложение, что они должны взять все свои деньги и устроить один настоящий кутеж до тех пор, пока хватит средств; все будет лучше, чем наблюдать, как деньги утекают по капле на разные мелочи.

– Глория, тебе так же нужны эти вечеринки, как и мне.

– Дело не во мне. Я все делаю в соответствии с моими идеями: прожить каждую минуту своей молодости наилучшим образом, какой только возможен.

– А потом?

– Меня не волнует, что будет потом.

– Потом ты будешь жалеть.

– Возможно, но я ничего не смогу с этим поделать. И все лучшие дни останутся со мной.

– Ты будешь такой же. В некотором смысле, у нас уже есть наши лучшие дни. Мы разбудили дьявола и теперь платим за это.

Тем не менее деньги продолжали уходить. На смену двум дням безудержного веселья приходили два дня замкнутости; это был бесконечный и почти неизменный цикл. Резкие встряски, когда они происходили, обычно проявлялись в приступах работы у Энтони, пока Глория, нервная и утомленная, оставалась в постели или рассеянно грызла ногти. Через день-другой такой скуки они приглашали гостей, а потом… ах, какое это имело значение? Эта ночь, этот блеск, исчезновение забот и ощущение, что если жизнь не имеет цели, то она в любом случае романтична по своей сути! Вино придавало их неудачам определенную доблесть.

Между тем судебное разбирательство медленно продвигалось вперед, с бесконечными расспросами свидетелей и предъявлением доказательств. Предварительные слушания по делу о наследстве завершились. Мистер Хэйт не видел причин, которые могли бы воспрепятствовать основному судебному заседанию до начала лета.

Блокман появился в Нью-Йорке в конце марта; он провел в Англии около одного года по делам, связанным с компанией «Образцовое кино». Общий процесс совершенствования продолжался: каждый раз он одевался немного лучше, его интонации становились более зрелыми, в его манерах сквозила ощутимо бóльшая уверенность, что все прекрасные вещи в мире принадлежат ему по естественному и неотчуждаемому праву. Он приехал с визитом, задержался лишь на один час, говорил в основном о войне и покинул их с заверениями о новой встрече. Во время второго визита Энтони не было дома, но взволнованная и поглощенная новыми мыслями Глория радостно приветствовала мужа ранним вечером.

– Энтони, – начала она. – Ты все еще возражаешь, если я попробую свои силы в кино?

Он всем сердцем восставал против этой идеи. Когда она как будто начала отдаляться от него, – пусть даже в виде угрозы, – ее присутствие снова стало даже не столько ценным, как отчаянно необходимым.

– О, Глория!

– Блокман сказал, что он возьмет меня, но если я вообще собираюсь что-либо сделать, то нужно приступать сейчас. Им нужны только молодые женщины. Подумай о деньгах, Энтони!

– Для тебя – да. Но как насчет меня?

– Разве ты не знаешь, что все мое принадлежит и тебе?

– Что за проклятая карьера! – взорвался высоконравственный, бесконечно осмотрительный Энтони. – И шайка там подобралась соответствующая. Мне надоело, что этот Блокман приходит сюда и вмешивается в наши дела. Я ненавижу всю эту театральщину.

– Это не театральщина! Это совсем другое.

– И что я должен делать? Ездить за тобой по всей стране? Жить на твои деньги?

– Тогда заработай сам.

Разговор перерос в одну из самых ожесточенных ссор, которую они когда-либо имели. После примирения и неизбежного периода моральной апатии она осознала, что Энтони высосал жизнь из ее планов. Ни один из них не упоминал о вероятности того, что Блокман был, безусловно, заинтересованной стороной, но оба понимали, что это стоит за возражениями Энтони.

В апреле была объявлена война с Германией. Вильсон и его кабинет министров, – кабинет, который своим отсутствием оригинальных лиц странным образом напоминал двенадцать апостолов, – аккуратно спустил с поводка изголодавшихся псов войны[233], и пресса принялась истерически клеймить зловещую мораль, философию и музыку, порождаемую тевтонским складом ума. Те, кто ублажал себя особенной широтой взглядов, проводили тонкое различие: лишь немецкое правительство доводило их до истерии, а остальные сами довели себя до рвотно-непристойного состояния. Любая песня, где имелись слова «мать» и «кайзер», гарантированно имела огромный успех. Все наконец-то получили тему для разговоров, и почти все в полной мере наслаждались ею, как будто они прошли отбор на роли в мрачной романтической пьесе.

Энтони, Мори и Дик подали заявления о приеме в тренировочные лагеря для офицеров. Двое последних чувствовали себя странно взволнованными и безукоризненными; словно юнцы из колледжа, они болтали друг с другом о том, что война является единственным предлогом и оправданием для существования аристократов, и воображали невообразимую офицерскую касту, состоявшую в основном из наиболее привлекательных выпускников трех или четырех колледжей на Восточном побережье. Глории казалось, что в этой буйной жажде крови, охватившей нацию, даже Энтони приобрел новое обаяние.

К их огромному недоумению, Десятый пехотный полк, прибывший из Панамы, был сопровожден эскортом патриотических граждан при переходе от одного салуна к другому. Выпускников Вест-Пойнта стали замечать впервые за долгие годы, и складывалось общее впечатление, что дела идут славно, хотя и вполовину не так славно, как в ближайшем будущем, что каждый является славным парнем и все народы одинаково великие, – разумеется, за исключением немцев, – и в каждом слое общества изгоям и козлам отпущения достаточно лишь надеть военный мундир, чтобы быть прощенными, восхваляемыми и оплаканными родственниками, бывшими друзьями и совершенно незнакомыми людьми.

К сожалению, маленький и педантичный врач решил, что у Энтони что-то не в порядке с кровяным давлением. Он не мог добросовестно выписать ему направление в тренировочный лагерь для офицеров.

Разбитая лютня

Третья годовщина их свадьбы миновала незаметно, без каких-либо празднеств. Весна растаяла в оттепелях, перетекла в жаркое лето, покипела на медленном огне и испарилась. В июле завещание было представлено на утверждение и после опротестования было направлено судьей по наследственным делам на испытательный срок до суда. Вопрос был отложен до сентября; существовало затруднение с отбором непредубежденного жюри присяжных из-за нравственных соображений, присутствовавших в деле. К разочарованию Энтони, вердикт в итоге был вынесен в пользу завещателя, после чего мистер Хэйт обратился с апелляционным иском уже к Эдварду Шаттлуорту.

Пока лето близилось к концу, Энтони и Глория беседовали о вещах, которыми они займутся, когда деньги достанутся им, и о местах, куда они отправятся после войны, когда они «снова обретут согласие», поскольку оба надеялись на время, когда любовь, воспрянувшая как феникс из пепла, возродится в своей таинственной и непостижимой глубине.

Его призвали в начале осени, и на этот раз врач на обследовании не упомянул о низком кровяном давлении. Все казалось бесцельным и грустным, когда однажды вечером Энтони сказал Глории, что ему больше всего хочется, чтобы его убили. Но, как всегда, они жалели друг друга не за то и не вовремя…

Они решили, что сейчас она не поедет вместе с ним в лагерь на Юге, где формировалась его воинская часть. Она останется в Нью-Йорке и будет «пользоваться квартирой», чтобы сэкономить деньги и следить за продвижением дела, которое теперь находилось на рассмотрении в апелляционном отделе, который, по словам мистера Хэйта, неизменно оттягивал сроки.

Едва ли не последний их разговор был бессмысленной ссорой из-за распределения доходов: каждый по одному слову был готов все отдать другому. В сумятице и неразберихе их совместной жизни было типично, что октябрьским вечером, когда Энтони явился на Центральный вокзал для переезда в офицерский лагерь, она успела туда лишь ради того, чтобы поймать его взгляд над головами беспокойной толпы. В приглушенном свете дебаркадера их взгляды растянулись над морем истерики, заполненным малодушными рыданиями и духами несчастных женщин. Должно быть, они задумались о том, что сотворили друг с другом, и должно быть, каждый винил себя в том, что вычертил этот мрачный узор, по линиям которого они двигались с трагической неопределенностью. В конце концов, их разделяло слишком большое расстояние, чтобы один мог видеть слезы другого.

Книга III