Глава 1. Вопрос цивилизованности
По отрывистой команде из какого-то невидимого источника Энтони ощупью двинулся внутрь. Он думал о том, что впервые за три с лишним года проведет больше суток вдали от Глории. Эта неизбежность наполняла душу неизбывной тоской. Он покидал свою чистую и прекрасную женщину.
По его мнению, они пришли к наиболее практичному материальному соглашению: ей доставалось триста семьдесят пять долларов в месяц – не слишком много, с учетом того, что более половины этой суммы уходило на аренду, – а он получал пятьдесят долларов в дополнение к своему жалованью. Он не видел необходимости в большем: еда, одежда и жилье будут предоставлены бесплатно, и у рядового не было никаких социальных обязательств.
В вагоне было многолюдно, и воздух уже был спертым от дыхания. Это был один из так называемых «туристических вагонов» – дешевая разновидность пульмановского вагона с непокрытым полом и плетеными сиденьями, которые нуждались в чистке. Тем не менее Энтони принял эту обстановку с облегчением. Он смутно ожидал, что они поедут на юг в товарном вагоне, в одном конце которого будут стоять восемь лошадей, а в другом – сорок человек. Он так часто слышал фразу «hommes 40, chevaux 8»[234], что она стала сумбурной и зловещей.
Протискиваясь по проходу с вещмешком, закинутым через плечо как монструозная синяя сарделька, он не видел свободных мест, но спустя несколько секунд заметил одно, в данный момент занятое ногами низкорослого смуглого сицилийца, который вызывающе развалился в углу, надвинув шляпу на глаза. Когда Энтони остановился рядом с ним, тот глянул с угрожающей ухмылкой, должно быть, натренированной в качестве защиты от этой колоссальной уравниловки. Услышав резкий вопрос Энтони «Это место свободно?», он очень медленно поднял ноги, словно посылку с хрупким содержимым, и аккуратно поставил их на пол. Он не сводил глаз с Энтони, пока тот садился и расстегивал форменную тужурку, которую он получил вчера в лагере Аптон. Она была тесновата в подмышках.
Прежде чем Энтони успел изучить других пассажиров в своей секции, в головной части вагона появился молодой младший лейтенант, который легкой походкой направился по проходу, выкликая поразительно грубым голосом:
– В этом вагоне курить запрещено! Не курить! Парни, не курить в этом вагоне!
Когда он скрылся из виду, со всех сторон послышались слабые протесты и упреки.
– Святые угодники!
– Господи!
– Не курить?
– Эй, парень, вернись!
– Что за идея?
Три или четыре сигареты полетели в открытые окна. Другие остались внутри, небрежно спрятанные от взглядов. Здесь и там раздавались реплики, исполненные бравады, насмешки или покорного юмора, но и они вскоре сменились безжизненной и всеобъемлющей тишиной.
Четвертый обитатель секции Энтони внезапно заговорил.
– Прощай, свобода, – угрюмо буркнул он. – Ничего-то не осталось, кроме как жить офицерской шавкой.
Энтони посмотрел на него. Это был высокий ирландец, на лице которого застыло выражение безразличия, смешанного с абсолютным презрением. Его взгляд упал на Энтони, как будто он ожидал ответа, потом переместился на других. Получив лишь вызывающий взгляд от итальянца, он застонал и звучно сплюнул на пол в знак достойного перехода к прежнему молчанию.
Через несколько минут дверь снова распахнулась, и младший лейтенант впорхнул в вагон. Он сохранил привычную официальную ауру, но на этот раз выпевал другую мелодию.
– Ладно, ребята, курите, если хотите! Моя ошибка, парни. Все в порядке! Давайте, курите, – это я ошибся!
На этот раз Энтони хорошо рассмотрел его. Он был молодым, худым и уже поблекшим, чем-то похожим на собственные усы; он напоминал лоснящийся сноп светлой соломы. Его подбородок был почти безвольным, чему он противопоставил величавую и неубедительную хмурость; такое нахмуренное и суровое выражение у Энтони было связано с лицами многих младших офицеров, которых он видел в течение следующего года.
Все сразу же закурили, независимо от того, хотели ли они этого раньше или нет. Сигарета Энтони вносила свой вклад в кислотную дымку, которая как будто перекатывалась взад-вперед полупрозрачными облаками с каждым движением поезда. Разговоры, затихшие между двумя впечатляющими визитами молодого офицера, возобновились с новой силой; мужчины с другой стороны прохода начали предпринимать неуклюжие эксперименты с вместимостью плетеных кресел для относительного комфорта; две карточных игры, начатые без особого азарта, вскоре привлекли несколько зрителей, усаживавшихся на ручки кресел. Через несколько минут Энтони обратил внимание на непрерывный надоедливый звук: дерзкий маленький сицилиец заснул и теперь похрапывал. Было тягостно размышлять о том, что эта одушевленная протоплазма, которую можно было назвать разумной только из вежливости, была заперта в вагоне непостижимой цивилизацией и теперь неслась куда-то к смутному нечто без какой-либо цели, значения или последствий. Энтони вздохнул, раскрыл газету, покупку которой он не мог припомнить, и стал читать в тусклом желтом свете.
Десять часов душно уперлись в одиннадцать; время сгущалось, увязало и замедляло ход. Поезд вдруг остановился посреди темной глуши, время от времени совершая короткие обманчивые рывки вперед или назад и трубя грубые гимны в высокой октябрьской ночи. Когда Энтони изучил газету вдоль и поперек, включая редакционные статьи, карикатуры и военные стихи, его взгляд упал на короткую заметку под заголовком «Шекспирвилль, Канзас». Судя по всему, в торговой палате Шекспирвилля недавно состоялись энергичные дебаты по вопросу, следует ли называть американских солдат «Сэмми» или «Воюющие христиане». От этой мысли ему стало тошно. Он отложил газету, зевнул и позволил своему разуму скользить по касательной. Он гадал, почему опоздала Глория. Казалось, это произошло уже давно, и он испытал боль иллюзорного одиночества. Он пытался представить, под каким углом она рассматривает свое новое положение и какое место в ее мыслях он продолжает занимать. Эта мысль подействовала как новый депрессант: он открыл газету и снова взялся за чтение.
Члены торговой палаты Шекспирвилля в конце концов сошлись на «Парнях Свободы».
Еще два дня и две ночи они катились на юг, делая загадочные и необъяснимые остановки среди безводных пустошей, а потом с помпезной спешкой пролетая через большие города. Эти капризы поезда для Энтони были предзнаменованием причуд всей армейской админист- рации.
В этих бесплодных пустошах им приносили из багажного вагона бобы с беконом, которые он сперва не мог есть и скудно перекусывал молочным шоколадом из войсковой лавки. Но на второй день еда из багажного вагона начала казаться удивительно вкусной. На третье утро прошел слух, что через час они прибудут в пункт назначения, лагерь Хукер.
В вагоне стало невыносимо жарко, и все сидели в рубашках. Солнце светило в окна, – усталое древнее солнце, желтое, как пергамент, и несообразно растянутое в процессе движения поезда. Оно пыталось войти внутрь победоносными квадратами, но ложилось искаженными мазками. Однако оно было ужасающе неизменным, так что Энтони начинало беспокоить, не является ли оно осью для всех неуместных лесопилок, деревьев и телеграфных столбов, быстро вращавшихся вокруг него. Снаружи оно исполняло свое высокое тремоло над оливковыми дорогами и красновато-коричневыми хлопковыми полями, за которыми пробегала неровная линия лесов, прерываемая выступами серых скал. Передний план был редко усеян жалкими, плохо залатанными лачугами; время от времени попадались образцы расслабленных мужланов из Южной Каролины или бредущие негры с угрюмыми или растерянными взглядами.
Потом леса отступили, и они выкатились на открытое пространство, похожее на запеченную корку огромного пирога с сахарной присыпкой в виде бесконечных палаток, образовывавших геометрические фигуры на его поверхности. Поезд совершил неуверенную остановку; солнце, деревья и столбы словно выцвели, и его вселенная медленно вернулась в привычное положение с Энтони Пэтчем в самом центре. Когда мужчины, усталые и потные, столпились у выхода из вагона, он учуял тот незабываемый аромат, которым пропитываются все постоянные военные лагеря, – запах отбросов.
Лагерь Хукер был поразительным и живописным новообразованием, напоминавшим картину «Вторая неделя в Городе Старателей 1870 года». Это было скопление деревянных будок и серо-белых палаток, соединенных паутиной дорог, с жесткими коричневыми плацами в окаймлении деревьев. Здесь и там стояли зеленые домики YMCA[235], неутешительные оазисы с удушливым запахом влажной фланели и закрытых телефонных будок, – и напротив каждого из них обычно находилась кипящая жизнью войсковая лавка, руководимая неторопливым офицером, который с помощью мотоциклетной коляски умудрялся превращать свое дежурство в приятную и непринужденную синекуру.
Взад-вперед по пыльным дорогам пролетали солдаты интендантской службы, тоже в мотоциклетных колясках. Взад-вперед проезжали генералы в правительственных автомобилях, время от времени останавливавшихся, чтобы привлечь внимание к чьей-то невнимательности, грозно нахмуриться при виде капитанов, марширующих во главе рот, установить помпезный ритм в этой красочной показухе, которая триумфально распространялась по всему лагерю.
В первую неделю после прибытия призывники из набора Энтони проходили через бесконечные прививки и физические осмотры, а также занимались предварительной муштрой. В эти дни он отчаянно уставал. Бойкий и добродушный сержант из отдела снабжения выдал ему обувь не того размера; в результате его ноги так распухали, что последние дневные часы превращались в настоящую муку. Впервые в жизни он мог броситься на койку между обеденным и вечерним построением и, словно с каждой секундой погружаясь в бездонную перину, мгновенно отойти ко сну, пока шум и смех вокруг него превращался в приятное бормотание сонных летних звуков. Утром он просыпался с ноющей болью в закоченевших мышцах, чувствовал себя пустым, как призрак, и торопился навстречу другим призрачным фигурам, толпившимся в серых проездах, пока резкий звук горна раздирал серые небеса.
Он находился в составе костяка пехотной роты примерно из ста человек. После неизменного завтрака с жирным беконом, холодным тостом и кашей все сто человек бросались к уборным, которые, как бы их ни чистили, всегда были невыносимыми, как туалеты в дешевых отелях. Потом на плац в нестройном строю, – человек, хромавший на левую ногу, гротескно расстраивал вялые попытки Энтони шагать в ногу, – где взводные сержанты либо демонстрировали неистовое рвение, чтобы произвести впечатление на рекрутов и офицеров, либо тихо рыскали рядом с линией строя, избегая видимых усилий и ненужной заметности.
Когда они оказывались на плацу, немедленно начиналась работа, и они снимали рубашки для гимнастики. Это была единственная часть дня, доставлявшая удовольствие Энтони. Лейтенант Кретчинг, заведовавший гимнастическими упражнениями, был жилистым и мускулистым, и Энтони добросовестно повторял его движения с ощущением, что делает нечто ценное для себя. Другие офицеры и сержанты расхаживали среди рекрутов со злонамеренностью школьников, время от времени собираясь вокруг какого-нибудь несчастного, плохо контролировавшего свои мышцы, и отдавая ему сумбурные инструкции и приказы. Когда им попадался особенно унылый и худосочный экземпляр, они задерживались возле него на целых полчаса, отпуская язвительные реплики и покатываясь со смеху.
Один низенький офицер по фамилии Хопкинс, который отслужил сержантом в действующей армии, был особенно несносным. Он воспринимал войну как дар возмездия, полученный им от высших богов, и постоянный рефрен его пылких речей заключался в том, что новобранцы не могут по достоинству оценить серьезность и ответственность «службы». Он считал, что достиг своего нынешнего величия благодаря сочетанию прозорливости и безупречной расторопности. Он имитировал тиранические наклонности каждого офицера, под командованием которого ему приходилось служить в былые времена. Хмурое выражение примерзло к его лицу; перед тем как дать рядовому разрешение съездить в город, он глубокомысленно взвешивал последствия такой отлучки для роты, армии и благополучия военного ремесла во всем мире.
Лейтенант Кретчинг, светловолосый, недалекий и флегматичный, неспешно ознакомил Энтони с тонкостями выполнения команд «смирно», «направо», «кругом» и «вольно». Его главным изъяном была забывчивость. Он целых пять минут мог держать роту в мучительном напряжении по команде «смирно», пока сам стоял перед строем и объяснял новое движение. В результате только люди в центре строя понимали, о чем речь, – те, что стояли по флангам, были слишком поглощены необходимостью смотреть прямо вперед.
Строевые упражнения продолжались до полудня. Они состояли из последовательных бесконечно малозначительных подробностей, и хотя Энтони понимал, что они согласуются с логикой войны, это тем не менее раздражало его. То обстоятельство, что низкое кровяное давление было неподобающим для офицера, но никак не мешало исполнять обязанности рядового, казалось дикой несообразностью. Иногда, прослушав длинную инвективу, связанную со скучным и на первый взгляд абсурдным предметом, известным как военная «учтивость», он подозревал, что неявная цель войны состоит в том, чтобы позволить офицерам действующей армии – людям с менталитетом и устремлениями школьников – поразвлечься настоящим убийством. Его эксцентрично принесли в жертву двадцатилетнему терпению Хопкинса!
Из трех товарищей по палатке – плосколицего добросовестного уклониста из Теннесси, большого испуганного поляка и презрительного кельта, сидевшего рядом с ним в поезде, – двое коротали вечера за составлением бесконечных писем домой, а ирландец сидел у входа в палатку, снова и снова насвистывая себе под нос десяток пронзительных и монотонных птичьих трелей. Скорее для того, чтобы избежать их общества, чем в надежде отвлечься, после снятия карантина в конце недели он отправился в город. Он поймал один из драндулетов, целыми стаями приезжавших в лагерь к вечеру, и через час оказался перед отелем «Стоунуолл» на сонной и жаркой главной улице.
В наступавших сумерках город оказался неожиданно привлекательным. Тротуары были населены ярко одетыми и чрезмерно накрашенными девушками, непринужденно болтавшими приглушенными голосами с протяжным выговором, десятками водителей такси, которые осаждали проходивших офицеров криками «Отвезу куда угодно, лейтенант!», и периодическими процессиями оборванных, шаркающих, подобострастных негров. Энтони, неторопливо прогуливавшийся в теплых сумерках, впервые за годы ощутил жаркое, эротичное дыхание Юга, растворенное в жаркой нежности воздуха, в непрестанном убаюкивании мыслей и времени.
Он прошел около квартала, когда его внезапно остановил резкий окрик откуда-то сбоку:
– Вас не учили, что нужно отдавать честь офицерам?
Он тупо посмотрел на того, кто обращался к нему, – плотно сбитого темноволосого капитана, который пригвоздил его к месту угрожающим взглядом выпученных карих глаз.
– Встать смирно! – эти слова буквально прогремели по улице. Несколько ближайших прохожих остановились поглазеть. Девушка в лиловом платье перехихикивалась со своей спутницей.
Энтони встал по стойке «смирно».
– Ваш полк и рота?
Энтони ответил.
– Когда вы будете проходить мимо офицера на улице, нужно вытянуться в струнку и отдать честь!
– Да, сэр!
– Скажите «Так точно, сэр»!
– Так точно, сэр!
Офицер хмыкнул, круто развернулся и зашагал по улице. Секунду спустя Энтони двинулся дальше. Город больше не казался экзотичным и неторопливым; волшебство вечера вдруг испарилось. Его взор мгновенно обратился внутрь и сфокусировался на его бесправном положении. Он ненавидел этого офицера, любого офицера… жизнь была просто невыносимой.
Когда он прошел еще полквартала, то осознал, что девушка в лиловом платье, которая хихикала при виде его замешательства, идет со своей подругой примерно в десяти шагах перед ним. Несколько раз она оборачивалась и глядела на Энтони с жизнерадостно-насмешливым выражением в больших глазах, которые как будто были одного цвета с ее платьем.
На углу они с подругой явно замедлили шаг. Он должен был сделать выбор: присоединиться к ним или небрежно пройти мимо. Секунду спустя он поравнялся с парочкой, снова заливавшейся смехом, – не такими пронзительными руладами, каких можно было ожидать от актрис в знакомой комедии на Севере, а тихими грудными переливами, звучавшими как отголоски тонкой шутки, с которой он невольно столкнулся.
– Как поживаете? – спросил он.
Ее глаза были мягкими, как тени. Были ли они фиолетовыми, или их темная голубизна смешивалась с серыми оттенками заката?
– Приятный вечер, – неуверенно произнес Энтони.
– Это верно, – сказала вторая девушка.
– Для вас этот вечер был не очень приятным, – вздохнула девушка в лиловом платье. Ее голос казался такой же частью вечера, как полусонный ветерок, шевеливший широкие поля ее шляпы.
– Ему нужен был шанс, чтобы показать себя, – с презрительным смехом сказал Энтони.
– Пожалуй, что так, – согласилась она.
Они свернули за угол и неспешно двинулись по переулку, как будто следуя за дрейфующим тросом, к которому они были прикреплены. В этом городе казалось совершенно естественным сворачивать в переулки, казалось естественным никуда в особенности не направляться, ни о чем не думать… В переулке было темно; они внезапно оказались в квартале с живыми изгородями из шиповника и маленькими тихими домами, прятавшимися в глубине.
– Куда вы идете? – вежливо поинтересовался он.
– Просто иду. – Ее ответ мог быть извинением, вопросом или объяснением.
– Можно я буду идти с вами?
– Пожалуй, да.
То, что ее выговор отличался от привычного, было преимуществом. Он не мог определить общественное положение уроженки Юга по ее выговору; в Нью-Йорке девушка из низшего сословия говорила бы с невыносимой пронзительностью, если не считать розовых очков опьянения.
Темнота подкрадывалась ближе. Они мало разговаривали: Энтони задавал небрежные вопросы на общие темы, две его спутницы отвечали с провинциальной скупостью на фразы и эмоции. Они снова свернули за угол, потом еще раз. В середине квартала они остановились под фонарем.
– Я живу рядом, – объяснила другая девушка.
– А я живу в нескольких кварталах отсюда, – сказала девушка в лиловом.
– Могу я проводить вас домой?
– До угла, если хотите.
Другая девушка отступила на несколько шагов. Энтони снял фуражку.
– Вам полагается отдать честь, – со смехом сказала девушка в лиловом. – Все солдаты отдают честь.
– Я научусь, – рассудительно ответил он.
– Ну, ладно… – Вторая девушка помедлила и добавила: – Заходи ко мне завтра, Дот.
Она вышла из желтого круга под фонарем. Потом Энтони и девушка в лиловом прошли в молчании три квартала до маленького шаткого домика, который был ее домом. Она помедлила у деревянной калитки.
– Ну что же… спасибо.
– Вам нужно идти так скоро?
– Я должна.
– Мы не могли бы еще немного погулять?
Она бесстрастно посмотрела на него.
– Я даже не знаю вас.
Энтони рассмеялся.
– Еще не поздно.
– Пожалуй, я лучше пойду.
– Я подумал, что мы могли бы спуститься обратно и посмотреть кино.
– Мне бы хотелось.
– Тогда я провожу вас домой. У меня как раз достаточно времени. Я должен быть в лагере к одиннадцати вечера.
Было так темно, что теперь он едва мог увидеть ее. Складки ее платья почти незаметно колыхались от ветра, и эти ясные, беззаботные глаза…
– Тогда почему бы нам не сходить… Дот? Разве вам не нравится кино? Лучше пойдемте.
Она покачала головой.
– Мне не следует.
Когда он понял, что она тянет время, чтобы произвести впечатление на него, это ему понравилось. Он подошел ближе и взял ее за руку.
– Если мы вернемся к десяти, то пойдете? Только в кино?
– Ну… пожалуй…
Рука об руку они вернулись в центр города и прошли по мглистой, сумрачной улице, где негритенок-газетчик оповещал об экстренном выпуске в размеренной каденции, принятой у местных уличных торговцев и почти такой же мелодичной, как песня.
Дот
Роман Энтони и Дороти Рэйкрофт был неизбежным результатом его возрастающей небрежности по отношению к самому себе. Он не поддался ее желанию обладать желаемым и не пал на колени перед более жизнеутверждающей и захватывающей личностью, чем его собственная, как это произошло с Глорией четыре года назад. Он попросту влился в новую форму из-за своей неспособности выносить окончательные суждения. Он не мог сказать «нет!» ни мужчине, ни женщине; заимодавец и искусительница в равной мере находили его мягкотелым и податливым. Он вообще редко принимал решения, а когда это происходило, то они были наполовину истеричными затеями, принятыми в панике перед каким-либо ошеломленным и непоправимым пробуждением.
Особой слабостью, которой он поддался на этот раз, была потребность во внешнем возбуждении и стимуляции. Он почувствовал, что впервые за четыре года может выразить и интерпретировать себя по-новому. Девушка обещала покой; часы, каждый вечер проведенные в ее обществе, смягчали нездоровые и неизменно тщетные потуги его воображения. Он стал настоящим трусом, рабом сотен беспорядочно расползающихся мыслей, высвобожденных крушением его искренней преданности Глории, которая была главной тюремщицей его неполноценности.
В тот первый вечер, когда они стояли у калитки, он поцеловал Дороти и пообещал встретиться с ней в следующую субботу. Потом он отправился в лагерь и при свете, вопреки уставу горевшем в его палатке, написал длинное письмо Глории – блистательное письмо, полное сентиментальной сумрачности, памятного аромата цветов, истинной и захватывающей нежности, – все это он снова на мгновение узнал в поцелуе, отданном и взятом в густом и теплом сумраке под луной всего лишь час назад.
Когда наступил субботний вечер, он обнаружил Дот, ждавшую у входа в кинотеатр «Бижу». Как и в предыдущую среду, она была одета в лиловое платье из тонкой кисеи, которое с тех пор явно постирали и накрахмалили, потому что оно выглядело свежим и разглаженным. Дневной свет подтвердил его первое, неверное и фрагментарное впечатление о том, что она очаровательна. Она была опрятной; черты ее лица были мелкими и несимметричными, но красноречивыми и хорошо согласующимися друг с другом. Она была смуглым и непрочным маленьким цветком, однако ему показалось, что он уловил в ней некую душевную сдержанность и силу, черпаемую из ее пассивного приятия любых вещей. В этом он заблуждался.
Дороти Рэйкрофт было девятнадцать лет. Ее отец держал небольшой и малодоходный магазин на углу, и она окончила среднюю школу в последней четверке из своего класса за два дня до его смерти. По сути дела, ее поведение на классном пикнике, где начались слухи, было просто неблагоразумным: она сохраняла формальную девственность еще больше года после этого. Ее парень работал клерком в магазине на Джексон-стрит и на следующий день после достопамятного инцидента неожиданно отбыл в Нью-Йорк. Он уже некоторое время собирался уехать туда, но дождался закономерного завершения своего любовного мероприятия.
Через некоторое время она поделилась своим секретом с подругой, и позже, когда она наблюдала, как ее подруга исчезает на сонной улочке под пыльным солнцем, во вспышке интуиции поняла, что ее история выйдет наружу. Однако, поведав ее, она почувствовала себя гораздо лучше и испытала незначительную горечь и укрепила свой характер таким образом, что могла пойти в другую сторону и повстречаться с другим мужчиной с искренним намерением доставить себе удовольствие. Как правило, такое случалось с Дот. Она не была слабой, поскольку ничто внутри ее не свидетельствовало о слабости. Она не была сильной, поскольку так и не знала, что некоторые ее поступки были смелыми. Она не противоречила, не приспосабливалась и не шла на компромиссы.
У нее не было чувства юмора, но вместо этого она обладала веселым нравом, который позволял ей смеяться в нужные моменты, когда она была с мужчинами. Она не имела определенных намерений, – иногда она смутно сожалела, что ее репутация препятствовала шансам на надежную защиту, которые она когда-либо имела. Это было негласное открытие: ее мать заботилась лишь о том, чтобы каждое утро отправлять ее в ювелирную лавку, где она зарабатывала четырнадцать долларов в неделю. Но некоторые парни, знакомые ей по средней школе, теперь смотрели в другую сторону, когда гуляли с «хорошими девушками», и эти инциденты ранили ее чувства. Когда такое случалось, она уходила домой и плакала.
Помимо клерка с Джексон-стрит, было двое других мужчин, первый из которых побывал в городе проездом еще в начале войны. Он остался на ночь, чтобы с кем-нибудь познакомиться, и лениво прислонился к колонне отеля «Стоунуолл», когда она проходила мимо. Он задержался в городе на четыре дня. Она думала, что влюблена в него, и обрушила на него ту первую истерию страсти, которая должна была достаться малодушному клерку. Мундир морского офицера – в те дни они были редкостью – оказал свое магическое действие. Он уехал с невнятными обещаниями на устах и, оказавшись в поезде, возрадовался тому, что не назвал ей свое настоящее имя.
Последующая депрессия бросила ее в объятия Сайруса Филдинга, сына местного торговца одеждой, который окликнул ее из своего «Родстера», когда она шла по тротуару. Она всегда знала его по имени. Если бы она родилась в более высоких кругах, то он бы знал ее раньше. Она происходила из несколько более низких кругов, но в конце концов они встретились. Через месяц он уехал в тренировочный лагерь, немного испуганный близостью, но немного облегченный от осознания того, что она не слишком глубоко увлеклась им и что она не принадлежит к особам того рода, от которых можно ожидать неприятностей. Дот романтизировала эту интрижку и тщеславно признала, что война отобрала у нее этих мужчин. Она внушила себе, что могла выйти замуж за морского офицера. Тем не менее ее тревожило, что за восемь месяцев в ее жизни перебывали трое мужчин. Она скорее испытывала страх, чем изумление от того, что скоро станет похожей на одну из тех «дрянных девчонок» с Джексон-стрит, на которых она зачарованно смотрела три года назад со своими подружками, хихикающими и жующими резинку.
Какое-то время она старалась быть более осторожной. Она разрешала мужчинам «подцеплять» ее; разрешала целовать ее и даже допускала некоторые более далеко идущие вольности, но не стала никого добавлять к первоначальной троице. Через несколько месяцев сила ее решимости – или скорее горькая рациональность ее опасений – пошла на убыль. Она стала беспокойной и периодически выпадала из жизни и времени, пока лето катилось к завершению. Солдаты, с которыми она встречалась, были явно ниже ее, либо, менее очевидно, выше ее, – но в последнем случае им хотелось лишь попользоваться ею. Это были янки, грубые и нелюбезные; они прибывали целыми толпами. А потом… потом она познакомилась с Энтони.
В тот первый вечер он был для нее лишь немного большим, чем приятное несчастное лицо и голос, подручным орудием для того, чтобы скоротать час-другой, но когда он сдержал свое обещание и встретился с ней в субботу, она внимательно изучила его. Он ей понравился. Сама не зная о том, она увидела на его лице отражение собственных трагедий.
Они снова пошли в кино и снова бродили рука об руку по тенистым ароматным улочкам, время от времени разговаривая приглушенными голосами. Потом они миновали калитку и направились к маленькому крыльцу…
– Я могу ненадолго остаться, правда?
– Ш-шш! – шепнула она. – Нам нужно вести себя очень тихо. Мама сидит и читает «Модные истории».
Словно в подтверждение сказанного, он услышал тихий шелест переворачиваемой страницы. Через открытые прорези штор пробивались горизонтальные полосы света, тонкими параллельными рядами падавшие на юбку Дороти. Улица была безлюдной, если не считать группы людей на крыльце дома напротив, которые время от времени заводили тихую добродушную песню.
Потом, как будто она дожидалась их прихода за соседней крышей, луна неожиданно выглянула из-за плюща и окрасила лицо девушки в цвет белых роз.
Энтони испытал вспышку воспоминаний, настолько яркую, что перед закрытыми глазами образовалась картина, отчетливая, как кинокадр на экране: талая весенняя ночь, выплывшая из полузабытой зимы пять лет назад, и другое лицо, – свежее, сияющее и похожее на цветок, повернутое к свету и такое же неизменное, как звезды…
Да, la belle sans merci[237], жившая в его сердце, представленная ему мимолетным сиянием темных глаз в «Риц-Карлтоне», в сумрачном взгляде из кареты, проезжающей по Булонскому лесу! Но те ночи были лишь частью песни, отзвуком былой славы, – а здесь снова были слабые дуновения ветра, иллюзии, вечное настоящее с обещанием любви.
– Ох, – прошептала она. – Ты любишь меня? Ты меня любишь?
Заклятье было разбито: дрейфующие фрагменты звезд стали всего лишь ночью, пение на улице превратилось в монотонное гудение, в жалобное стрекотание цикад в траве. Почти со вздохом он поцеловал ее дрожащие губы, пока ее руки обвивались вокруг его плеч.
Воитель
По мере того как неделя за неделей усыхали и уносились прочь, масштаб поездок Энтони расширялся до тех пор, пока он не дорос до понимания лагеря и его окрестностей. Впервые в жизни он находился в постоянном личном контакте с официантами, которым он оставлял чаевые, с шоферами, которые уважительно прикасались к своим шляпам, с плотниками, водопроводчиками, цирюльниками и фермерами, которые раньше отличались лишь раболепием в своем профессиональном коленопреклонении. За первые два месяца в лагере он не выдерживал и десяти минут связного разговора с одним человеком.
В учетно-послужной карточке его текущее положение значилось как «студент»; во время первоначального анкетирования он неосмотрительно назвал себя «писателем», но когда товарищи по роте спрашивали о его занятии, он обычно называл себя банковским служащим. Если бы он честно признался, что не занимается никакой работой, его бы заподозрили в принадлежности к категории бездельников.
Его взводный сержант Поп Донелли был неряшливым «старым служакой», исхудавшим от выпивки. В прошлом он проводил бессчетные недели на гауптвахте, но недавно, благодаря нехватке инструкторов строевой подготовки, был поднят на свою нынешнюю недосягаемую вершину. Его лицо было изрыто воронками и имело безошибочное сходство с аэрофотографиями «поля битвы при Чем-то». Раз в неделю он напивался водкой в городе, тихо возвращался в лагерь, падал на койку и на побудке присоединялся к роте, похожий на белую посмертную маску.
Он лелеял поразительную иллюзию, что ловко обманул правительство; он прослужил восемнадцать лет за крохотное жалованье и вскоре должен был выйти в отставку (тут он обычно подмигивал) с внушительной пенсией в пятьдесят пять долларов в месяц.
Он рассматривал это как блестящую шутку, которую он сыграл над теми десятками людей, которые травили и унижали его с тех пор, когда он был девятнадцатилетним деревенским пареньком из Джорджии.
В настоящий момент было только два лейтенанта: Хопкинс и Кретчинг, пользовавшийся успехом среди новобранцев. Кретчинга считали нормальным парнем и прекрасным лидером, но год спустя, когда он куда-то исчез, прихватив с собой тысячу сто долларов из средств, предназначенных для общего питания, его оказалось чрезвычайно трудно найти, как это случается со многими руководителями.
И наконец, был капитан Даннинг, бог этого недолговечного, но самостоятельного микрокосма. Он был офицером армейского резерва, нервным, энергичным и очень увлеченным. Это последнее качество часто обретало зримую форму в виде пены, выступавшей в уголках его рта. Как и большинство должностных лиц, он воспринимал свои обязанности в самом прямом смысле и возлагал надежды на то, что вверенное ему подразделение выглядит так первоклассно, как того заслуживает первоклассная война. Несмотря на беспокойство и тяжкие раздумья, это было лучшее время в его жизни.
Баптисте, маленький сицилиец с поезда, впал в немилость у него на второй неделе строевой подготовки. Капитан несколько раз приказывал рядовым быть чисто выбритыми на утреннем построении. Однажды он выявил угрожающее нарушение этого правила – несомненно, результат пагубного тевтонского влияния, – за ночь у четверых мужчин отросла щетина. Тот факт, что лишь трое из четырех обладали минимальным пониманием английского языка, лишь сделал наглядный урок еще более необходимым, поэтому капитан Даннинг решительно послал брадобрея из добровольцев на ротную улицу за бритвой, после чего ради спасения демократии пол-унции волос было насухо содрано со щек троих итальянцев и одного поляка.
За пределами ротного мирка время от времени появлялся полковник, тяжеловесный мужчина с кривыми зубами, который объезжал батальонный плац на красивом черном жеребце. Он был выпускником Вест-Пойнта и таким образом формально являлся джентльменом. У него была старомодная жена и старомодный склад ума, и большую часть времени он проводил в городе, пользуясь преимуществами недавно повышенного общественного статуса военнослужащих. Последним из всех был генерал, который проезжал по дорогам лагеря, предшествуемый собственным флагом. Его фигура была настолько суровой, отстраненной и величественной, что производила неизгладимое впечатление.
Декабрь. Теперь по ночам дули холодные ветры, а по утрам на плацу стояла зябкая сырость. Энтони обнаружил, что все больше радуется продолжению своей жизни. Странно обновленный телесно, он мало беспокоился и существовал в настоящем с неким животным удовлетворением. Дело было не в том, что Глория или жизнь, которую она олицетворяла, стала реже появляться в его мыслях; просто она день за днем становилась все менее реальной, менее яркой. В течение недели они страстно, почти истерично переписывались, а затем по негласному соглашению перестали писать больше двух, потом одного раза в неделю. Она говорила, что скучает; если его бригада надолго останется на месте, то она приедет к нему. Мистер Хэйт собирал более сильное адвокатское резюме для суда, чем она ожидала, но сомневался, что апелляционные слушания по делу состоятся до конца весны. Мюриэл находилась в городе и занималась работой для Красного Креста; они часто гуляли вместе. Что думает Энтони, если она присоединится к Красному Кресту? Трудность в том, что она слышала, что, возможно, ей придется обмывать негров спиртом, и после этого ее патриотизм поубавился. В городе было полно солдат, и она видела многих парней, с которыми не встречалась уже несколько лет…
Энтони не хотел, чтобы она приезжала на Юг. Он внушил себе, что для этого есть много причин: ему нужно отдохнуть от нее, а ей – от него. В городке ей будет невыносимо скучно, и она сможет видеться с Энтони лишь несколько часов каждый день. Но в душе он опасался, что причина заключается в его привязанности к Дороти. Фактически, он жил в ужасе перед тем, что Глория случайно или намеренно узнает о его новых отно- шениях.
К концу второй недели эта путаница стала причинять ему настоящие мучения из-за своей неверности. Тем не менее в конце каждого дня он оказывался не в силах противостоять соблазну, неодолимо выводившему его из палатки и направлявшему к телефону в домике YMCA.
– Дот.
– Да?
– Наверное, я смогу приехать вечером.
– Я очень рада.
– Ты хочешь насладиться моим блестящим красноречием в течение нескольких часов под звездным небом?
– Ох, какой ты смешной… – На мгновение его посетило воспоминание пятилетней давности – воспоминание о Джеральдине. Потом:
– Я приеду около восьми вечера.
В семь часов он сядет в маршрутку до города, где сотни юных южанок сидят на залитых лунным светом крылечках в ожидании своих возлюбленных. Он будет уже достаточно возбужден для ее теплых сдержанных поцелуев, для удивительного покоя во взглядах, которыми она его одаряла, – взглядов, более близких к преклонению, чем любые другие, которые ему доводилось вдохновлять. Они с Глорией были равными и обходились без мыслей о благодарности или обязательствах. Для этой девушки даже его ласки были бесценным даром. С тихим плачем она призналась ему, что он не первый мужчина в ее жизни; был и другой. Он рассудил, что тот роман закончился, так и не успев начаться.
Действительно, насколько это касалось ее самой, Дот говорила правду. Она забыла клерка, морского офицера и сына торговца тканями, забыла остроту своих чувств, что было подлинным забвением. Она сознавала, что в каком-то смутном и сумрачном инобытии кто-то забрал ее девственность, но казалось, что это произошло во сне.
Почти каждый вечер Энтони приезжал в город. Теперь на крыльце было слишком холодно, поэтому ее мать уступила им крошечную гостиную с десятками хромолитографий в дешевых рамках, ярдами и ярдами декоративной бахромы и спертым воздухом от нескольких десятилетий близкого соседства с кухней. Они разжигали огонь, а потом, радостно и ненасытно, она приступала к любовным ласкам. В десять вечера она провожала его до двери: черные волосы в беспорядке, бледное лицо без всякой косметики казалось еще более бледным в белом лунном сиянии. Как правило, снаружи все было ясным и серебристым, иногда накрапывал медленный теплый дождик, слишком ленивый, чтобы долететь до земли.
– Скажи, что любишь меня, – шептала она.
– Конечно же, моя сладкая детка.
– Разве я ребенок? – почти с сожалением спрашивала она.
– Да, маленький ребенок.
Она смутно знала о Глории. Ей было больно думать об этом, поэтому она представляла соперницу гордой, надменной и холодной. Она решила, что Глория старше Энтони и что между мужем и женой нет никакой любви. Иногда она позволяла себе мечтать, что после войны Энтони получит развод и они поженятся, но она никогда не говорила об этом Энтони, почти не понимая почему. Она разделяла мнение его ротных товарищей, что он был кем-то вроде банковского клерка, и считала, что он живет достойно, но бедно. Она говорила так:
– Дорогой, если бы у меня водились деньги, я бы отдала их тебе до последнего цента… Мне бы хотелось иметь пятьдесят тысяч долларов.
– Думаю, это целая куча денег, – соглашался Энтони.
…В своем письме Глория написала: «Полагаю, что если бы мы могли согласиться на один миллион, будет лучше сказать мистеру Хэйту, чтобы он взялся и уладил это дело. Но все-таки будет жаль…»
– Тогда мы могли бы купить автомобиль! – воскликнула Дот в последней вспышке торжества.
Впечатляющее событие
Капитан Даннинг считал себя великим знатоком человеческих характеров и гордился этим. Через полчаса после знакомства с человеком он привычно помещал его в одну из доморощенных категорий: прекрасный человек, добрый малый, умный парень, теоретик, поэт и «дешевка». Однажды в начале февраля он приказал вызвать Энтони в свое присутствие в штабную палатку.
– Пэтч, – назидательным тоном произнес он. – Я уже несколько недель наблюдаю за вами.
Энтони стоял прямо и неподвижно.
– И я считаю, что у вас есть задатки хорошего солдата.
Он подождал, пока не остынет теплый румянец, естественно ожидаемый после таких слов, а затем продолжил:
– Это не детские игрушки, – заявил он, сдвинув брови.
– Нет, сэр, – меланхолично согласился Энтони.
– Это мужская игра, и нам нужны лидеры. – Потом наступила кульминация: стремительная, уверенная и зажигательная. – Пэтч, я собираюсь сделать вас капралом.
При этом известии пораженный Энтони даже слегка отшатнулся. Ему предстояло стать одним из четверти миллиона человек, облеченных этим высшим доверием. Теперь он сможет прокричать специальную фразу «Следуйте за мной!» семерым другим испуганным солдатам.
– Судя по всему, вы довольно образованный человек, – сказал капитан Даннинг.
– Так точно, сэр.
– Хорошо, очень хорошо. Образование – великая вещь, но оно не должно ударять в голову. Продолжайте в таком же духе, и вы станете хорошим солдатом.
С этими прощальными словами, звеневшими в его ушах, капрал Пэтч отдал честь, четко исполнил поворот кругом и вышел из палатки.
Хотя разговор позабавил Энтони, он навел на мысль, что жизнь стала бы более приятной в чине сержанта, или же, если он найдет менее придирчивого медицинского экзаменатора, в чине офицера. Он мало интересовался службой, которая как будто противоречила хваленой армейской доблести. Во время инспекций никто не старается одеваться так, чтобы выглядеть хорошо; все одеваются так, чтобы не выглядеть плохо.
Но по мере того, как проходила зима – короткая бесснежная зима с сырыми ночами и промозглыми дождливыми днями, – он дивился тому, как быстро система переварила его. Он был солдатом; все, кто не были солдатами, были штатскими. Мир делился преимущественно на эти две категории.
Ему пришло в голову, что все четко обособленные касты, такие как военнослужащие, разделяли людей на два вида: тех, кто был таким же, как они, и всех остальных. Для духовенства существовали клирики и светские лица, для католиков существовали католики и не-католики, для негров существовали черные и белые, для заключенных существовали сидящие в тюрьме и свободные люди, для больных – больные и здоровые… Поэтому, ни разу в жизни не задумавшись над этим, он был штатским человеком, светским лицом, не-католиком, язычником, белым, свободным и здоровым…
По мере того как американские войска поступали во французские и британские траншеи, он стал находить имена многих выпускников Гарварда в списках военных потерь, публикуемых в «Вестнике армии и военно-морского флота». Но несмотря на всю пролитую кровь и пот, положение казалось неизменным, и он не видел перспектив окончания войны в ближайшем будущем. В старинных хрониках правый фланг одной армии всегда громил левый фланг другой армии, в то время как собственный левый фланг рассыпался под натиском правого фланга противника. После этого наемники бежали с поля боя. В те времена все было очень простым, как будто заранее предрешенным…
Глория писала, что она много читает. Она говорила о том, какую неразбериху они сотворили из своих отношений. У нее осталось так мало занятий, что она все время представляла, насколько иным могло бы оказаться их положение. Все ее окружение казалось ненадежным, а ведь несколько лет назад она вроде бы удерживала все связующие нити в своем кулачке…
В июне ее письма стали сбивчивыми и приходили реже, чем раньше. Она неожиданно перестала писать о своей поездке на Юг.
Поражение
Март за городом выдался на редкость хорошим, с цветущим жасмином, нарциссами и россыпями фиалок в теплой траве. Впоследствии Энтони часто вспоминал один день этого свежего и волшебного великолепия, когда он стоял в одиночном окопе и намечал мишени, читая «Аталанту в Калидоне» ничего не понимающему поляку. Его голос смешивался со свистом, жужжанием и шлепками пуль над головой.
Весна на след зимы спускает свору…
Банг!
Равнины полнит дождь и звон листвы…
Фррр!
Все впадины земли доступны взору
Сезонов матери, царице синевы…[238]
– Эй! Готовьсь! Третья мишень!
В городе улицы снова погрузились в сонное оцепенение, и Энтони с Дот проходили по собственным следам предыдущей осени, пока он не начал испытывать дремотную привязанность к этому Югу, больше похожему на Алжир, чем на Италию, – с поблекшими чаяниями, устремленными назад через бесчисленные поколения к некой теплой первобытной нирване, без забот и без надежды. Здесь в каждом голосе присутствовали интонации сердечности и бессловесного понимания. «Со всеми нами жизнь разыгрывает одну и ту же чудесную и мучительную шутку», – как будто говорили они в приятной жалобной гармонии, которая в восходящей модуляции обрывалась на незавершенной минорной ноте.
Ему нравилась парикмахерская, где он получал неизменное «Привет, капрал!» от бледного, изможденного молодого человека, который брил его и до бесконечности прижимал прохладную вибрирующую машинку к голове, жаждавшей этого прикосновения. Ему нравился «Сад Джонстона», где они танцевали и где трагичный негр извлекал томительные, ноющие мелодии из своего саксофона до тех пор, пока аляповатый зал не превращался в зачарованные джунгли варварских ритмов и дымного смеха, где можно было забыть об однообразном течении времени за тихими вздохами и нежными шепотами Дороти, что было венцом всех устремлений, средоточием довольства.
В ее характере появился оттенок грусти, сознательного уклонения от всего, кроме приятных мгновений жизни. Ее фиалковые глаза часами оставались неодушевленными, когда она бездумно и беспечно купалась в его внимании, словно кошка на солнце. Он гадал, что о них думает ее усталая и робкая мать и бывают ли у нее моменты абсолютного понимания, когда она догадывается о сути их отношений.
В воскресные дни они гуляли по окрестностям, время от времени отдыхая на сухом мху на опушке леса. Здесь собирались птицы в кустах белого кизила и на фиалковых полянах; здесь вековые деревья отливали прохладным кристаллическим светом, безразличные к пьянящей жаре, поджидавшей снаружи; здесь он мог произносить прерывистые сонные монологи в разговоре, не имевшем значения и не требовавшем ответов.
Наступил палящий июль. Капитан Даннинг получил распоряжение отрядить одного из солдат для обучения кузнечному делу. Полк пополнял и приобретал боевую силу, и ему потребовалось большинство ветеранов в качестве инструкторов строевой подготовки, поэтому он выбрал маленького итальянца Баптисте, от которого ему было легче всего избавиться. Маленький Баптисте никогда не имел ничего общего с лошадьми. Его страх только ухудшил положение. Однажды он вернулся в штабную комнату и заявил капитану Даннингу, что хочет умереть, если его не освободят от этой работы. Он пожаловался, что лошади лягают его и у него ничего не получается. В конце концов он упал на колени и на смеси ломаного английского и ветхозаветного итальянского стал умолять Даннинга освободить его от должности. Он не спал уже три дня; чудовищные жеребцы скакали и вставали на дыбы в его снах.
Капитан Даннинг пристыдил ротного писаря (который хохотал во все горло) и сказал Баптисте, что он может делать то, что хочет. Но когда он обдумал положение, то пришел к выводу, что не может пожертвовать лучшим солдатом. Для маленького Баптисте дело обернулось совсем плохо. Лошади как будто угадывали его страх и пользовались этим в любом удобном случае. Две недели спустя громадная черная кобыла разбила ему череп копытами, когда он пытался вывести ее из стойла.
В середине июня появились слухи, а затем и приказы, связанные с переменой лагеря. Бригаде предстоял переезд в пустой военный городок, расположенный в ста милях дальше к югу, где она войдет в состав дивизии. Сначала люди думали, что их отправят в траншеи, и на улице весь вечер собирались маленькие группы, обсуждавшие эту новость и обменивавшиеся хвастливыми восклицаниями вроде «Мы им покажем!». Когда правда просочилась наружу, она была надменно отвергнута как уловка, скрывавшая настоящий пункт их назначения. Они наслаждались чувством собственной важности. В тот вечер они сообщили своим девушкам из города, что они «собираются бить немцев». Энтони некоторое время бесцельно ходил между группами, а потом остановил маршрутку и отправился в город сообщить Дороти о своем отъезде.
Она ждала на темной веранде, одетая в дешевое белое платье, подчеркивавшее юную нежность ее лица.
– Ох, – прошептала она. – Я ждала тебя, солнышко. Весь день.
– Мне нужно кое-что сказать тебе.
Она потянула его на сиденье в гамаке, не обратив внимания на зловещий тон.
– Расскажи.
– Мы уезжаем на следующей неделе.
Ее руки, тянувшиеся к его плечам, замерли в воздухе, подбородок вздернулся. Когда она заговорила, мягкость исчезла из ее голоса.
– Уезжаете во Францию?
– Нет, нам не выпала такая удача. Уезжаем в какой-то проклятый лагерь на Миссисипи.
Она зажмурилась, и он увидел, как дрожат ее веки.
– Дорогая маленькая Дот, жизнь так чертовски тяжела.
Она расплакалась у него на плече.
– Жизнь чертовски тяжела, чертовски тяжела, – бесцельно повторил он. – Она только ранит и ранит людей, пока не ранит так сильно, что им уже не больно. Это последнее и худшее, что она делает.
Лихорадочно, почти страдальчески она привлекла его к своей груди.
– О господи, – сдавленно прошептала она. – Ты не можешь уехать далеко от меня. Тогда я умру.
Энтони обнаружил, что невозможно представить свой отъезд как простой и безличный удар судьбы. Он находился слишком близко к ней и мог лишь повторять:
– Бедная маленькая Дот… бедная маленькая Дот.
– А что потом? – устало спросила она.
– Что ты имеешь в виду?
– Ты – это вся моя жизнь, вот что. Я умру ради тебя прямо сейчас, если ты скажешь. Я возьму нож и убью себя. Ты не можешь оставить меня здесь.
Ее тон напугал его.
– Такое случается, – ровным голосом сказал он.
– Тогда я уеду вместе с тобой, – по ее щекам струились слезы. Ее губы дрожали в экстазе горя и страха.
– Милая моя, – сентиментально пробормотал он. – Милая маленькая девочка. Разве ты не понимаешь, что мы лишь откладываем то, что должно случиться? Через несколько месяцев я отправлюсь во Францию…
Она отпрянула от него, стиснула кулаки и подняла лицо к небу.
– Я хочу умереть, – сказала она, словно запечатлевая каждое слово в своем сердце.
– Дот, – тревожно прошептал он. – Ты забудешь. Вещи кажутся милее, когда они оказываются утраченными. Я знаю, потому что когда-то хотел чего-то и получил это. Это было единственное, чего я очень хотел, Дот. А когда я получил это, оно рассыпалось в пыль у меня в руках.
– Хорошо.
Поглощенный собой, он продолжал:
– Я часто думал, что если бы не получил желаемое, то у меня все сложилось бы по-другому. Я бы нашел что-нибудь у себя в уме и запустил это в оборот. Я был бы доволен своей работой и получал бы тщеславное удовлетворение от успеха. Полагаю, что в какое-то время я мог иметь все, что хочу, – в разумных пределах, – но та вещь была единственной, которую я страстно желал. Господи! Это научило меня, что человек не может иметь ничего, вообще ничего. Потому что желание только обманывает тебя. Это как солнечный луч, прыгающий туда-сюда по комнате. Он останавливается и золотит какую-нибудь ненужную вещь, а мы, бедные глупцы, стараемся завладеть ею… но когда мы это делаем, солнечный луч перескакивает на что-то другое, и ты получаешь бесполезную вещь, но тот блеск, к которому ты стремился, уже пропадает… – Он неловко запнулся. Дот успела встать и теперь стояла с сухими глазами, обрывая мелкие листья с темного плюща.
– Дот…
– Уходи, – холодно сказала она.
– Что? Почему?
– Мне не нужны просто слова. Если это все, что у тебя есть для меня, лучше уходи.
– Но почему, Дот…
– То, что для меня смерть, для тебя лишь куча слов. Ты так красиво составляешь их вместе.
– Извини. Я говорил о тебе, Дот.
– Уходи отсюда.
Он приблизился к ней с распростертыми руками, но она удержала его на месте.
– Ты не хочешь, чтобы я отправилась с тобой, – ровным голосом сказала она. – Возможно, ты собираешься встретиться с этой… с этой женщиной… – Она не могла заставить себя произнести слово «жена». – Откуда мне знать? Тогда, пожалуй, ты больше не мой парень. Поэтому уходи.
На какое-то мгновение, пока противоборствующие предупреждения и желания сталкивались в душе Энтони, наступил один из тех редких моментов, когда он мог сделать шаг, подталкиваемый внутренним побуждением. Потом на него нахлынула волна усталости. Было поздно, – всегда было слишком поздно. Уже долгие годы он уплывал от мира в мечтах и основывал свои решения на чувствах, зыбких, как вода. Маленькая девушка в белом платье господствовала над ним, приближаясь к истинной красоте в жесткой симметрии своего желания. Огонь, пылавший в ее сумрачном раненом сердце, окружал ее, как будто настоящее пламя. С какой-то глубинной и еще неведомой гордостью она отстранилась от него и достигла своей цели.
– Я не собирался… я не хотел показаться таким черствым, Дот.
– Это не имеет значения.
Пламя окатило Энтони. Что-то провернулось в его внутренностях, и он встал, беспомощный и разгромленный.
– Иди ко мне, Дот… маленькая любимая Дот. Поехали со мной. Теперь я не могу оставить тебя…
С глухим рыданием она обвила его руками и навалилась на него всем своим весом, пока луна, занятая извечными трудами по сокрытию несовершенств мирового лика, проливала свой запретный мед на сонную улицу.
Катастрофа
Начало сентября в лагере Бун на Миссисипи. Темнота, кишевшая насекомыми, билась о москитную сетку, под прикрытием которой Энтони пытался написать письмо. Время от времени доносилась болтовня из соседней палатки, где шла игра в покер, а снаружи проходил какой-то солдат, распевавший последние вирши о «К-К-Кэти».
Энтони с усилием приподнялся на локте и, с карандашом в руке, уставился на пустой лист бумаги. Потом, пропустив вступление, он начал писать:
«Не представляю, в чем дело, Глория. Я уже две недели не получал ни строчки от тебя и, естественно, теперь беспокоюсь…»
Он с недовольным фырканьем отшвырнул листок и начал снова:
«Не знаю, что и думать, Глория. Твое последнее письмо, короткое и холодное, без единого нежного слова и даже без нормального описания, чем ты занимаешься, пришло две недели назад. Вполне естественно, что я беспокоюсь. Если твоя любовь ко мне не умерла до конца, то ты, по меньшей мере, хотя бы могла избавить меня от забот…»
Он снова скомкал листок и сердито швырнул его через прореху в стене палатки, одновременно понимая, что утром ему придется забрать его обратно. Ему больше не хотелось пробовать. Он не мог вложить в строки ни капли тепла, – лишь свербящую ревность и подозрительность. Начиная с середины лета эти несоответствия в письмах Глории становились все более и более заметными. Сначала он почти не замечал их. Он настолько привык к поверхностным обращениям «дорогой» и «милый», разбросанным по ее письмам, что не обращал внимания на их присутствие или отсутствие. Но в последние две недели до него постепенно начало доходить, что чего-то не хватает.
Он послал ей телеграмму с ночной скидкой, где говорил, что сдал экзамены в тренировочном лагере для офицеров и ожидает вскоре уехать в Джорджию. Она не ответила. Он телеграфировал снова, и когда не получил ни слова в ответ, то вообразил, что она могла уехать из города. Но его снова и снова терзала мысль, что она никуда не уезжала, и в его разуме замелькали вереницы безумных видений. Предположим, что Глория, неугомонная и изнывавшая от скуки, нашла себе кого-нибудь… точно так же, как он. Эта мысль ужасала его своей вероятностью; целый год он уделял ей так мало внимания в своих мыслях именно потому, что не сомневался в ее верности. Теперь, когда появилось сомнение, старые страхи и собственнические чувства вернулись с тысячекратной силой. Что может быть для нее более естественным, чем новая влюбленность?
Он вспомнил, как Глория обещала, что если она чего-то захочет, то возьмет это. Настояв на том, что она действует исключительно ради собственного удовольствия, она могла бы выйти из такого романа незапятнанной, – как она говорила, в счет идет только воздействие на разум человека, а ее реакция будет чисто мужской: насыщение и слабая неприязнь.
Но так было лишь в первое время после того, как они поженились. Впоследствии, когда она обнаружила, что может ревновать Энтони, то – по меньшей мере внешне – изменила свое мнение. Для нее в мире не существовало других мужчин; он был уверен в этом. Воображая, что подобная разборчивость будет ограничивать ее устремления, он небрежно относился к сохранению всей полноты ее любви, которая, в конце концов, была краеугольным камнем храма их отношений.
А между тем он все лето оплачивал содержание Дот в пансионе, расположенном в центральной части города. Для этого ему пришлось написать своему брокеру запрос о переводе средств. Дот скрыла свою поездку на юг, когда сбежала из материнского дома за день до того, как бригада снялась с лагеря, и оставила матери записку, что она уехала в Нью-Йорк. На следующий вечер Энтони зашел к ней, как будто хотел повидаться с Дороти. Миссис Рэймонд находилась в состоянии прострации, и в доме дежурил полицейский. Последовал допрос, из которого Энтони удалось выпутаться с большим трудом.
В сентябре из-за его подозрений по отношению к Глории общество Дот стало утомительным, затем почти невыносимым. Он был нервным и раздражительным из-за нехватки сна, а в его сердце поселился тошнотворный страх. Три дня назад он отправился к капитану Даннингу и попросил отпуск, но столкнулся лишь с благожелательными проволочками. Дивизия отправлялась за границу, в то время как Энтони отправлялся в лагерь для подготовки офицеров; любые разрешения на отпуск могли быть получены только теми, кто покидал страну.
После этого отказа Энтони отправился на почту с намерением телеграфировать Глории о своем желании, чтобы она приехала на Юг. Он подошел к двери… и отступил в отчаянии, осознав абсолютную бессмысленность такого шага. Затем он потратил вечер на раздраженные препирательства с Дот и вернулся в лагерь, угрюмый и сердитый на весь мир. Это была неприятная сцена, посредине которой он стремительно удалился. То, что предстояло сделать с ней, в данный момент не казалось ему жизненно необходимым; он был совершенно поглощен обескураживающим молчанием своей жены.
Клапан палатки неожиданно откинулся, и в образовавшемся треугольнике появилась темная голова на ночном фоне.
– Сержант Пэтч? – акцент был итальянским, и судя по портупее, Энтони понял, что это вестовой из штабной палатки.
– Я кому-то понадобился?
– Десять минут назад в штаб-квартиру позвонила женщина. Она говорит, что должна вам что-то сказать. Очень важное.
Энтони откинул москитную сетку и встал. Это могла быть телеграмма от Глории, переданная по телефону.
– Просила привести вас. Она снова позвонит в десять часов.
– Хорошо, спасибо. – Он подхватил свою фуражку и секунду спустя уже шел за вестовым в жаркой, почти удушливой темноте. В штабном бараке он отдал честь полусонному дежурному офицеру.
– Садитесь и подождите, – беззаботно предложил лейтенант. – Судя по всему, девушке ужасно не терпится поговорить с вами.
Надежды Энтони рухнули.
– Большое спасибо, сэр. – Когда квакнул телефон, висевший на стене, он уже знал, кто звонит.
– Это Дот, – послышался нетвердый голос. – Я должна увидеться с тобой.
– Дот, я же сказал, что не смогу освободиться еще несколько дней.
– Я должна встретиться с тобой сегодня вечером. Это важно.
– Слишком поздно, – холодно сказал он. – Сейчас десять вечера, а я должен быть в лагере к одиннадцати.
– Ну хорошо, – в этих двух словах было спрессовано столько душевной боли, что Энтони ощутил нечто вроде угрызений совести.
– В чем дело?
– Я хочу попрощаться с тобой.
– Ох, не будь идиоткой! – воскликнул он. Но его настроение улучшилось. Какая удача, если она уедет из города этой ночью! Какой груз упадет с его души! Но он сказал:
– Ты все равно не сможешь уехать до завтра.
Краешком глаза он увидел, что дежурный офицер ночной смены озадаченно рассматривает его. Следующие слова Дот заставили его вздрогнуть.
– Я не говорила, что собираюсь уехать.
Энтони крепко стиснул трубку. Ему вдруг стало холодно, как будто жара покинула его тело.
– Что?
В ответ прозвучало несколько слов, произнесенных неистовым, прерывающимся голосом:
– Прощай… ох, прощай!
Щелк! Она повесила трубку. Издав нечто среднее между вздохом и всхлипом, Энтони торопливо вышел из барака. Снаружи, под звездами, мерцавшими, словно серебристая мишура, над кронами маленькой рощи, он замер неподвижно, не зная, что делать. Означало ли это, что она собирается покончить с собой… ох, маленькая дура! Его переполняла горькая ненависть к ней. В этой развязке он оказался не в силах понять, что сам послужил причиной этой путаницы, этого сумасбродства, отвратительной смеси тревоги и страданий.
Он обнаружил, что медленно идет прочь, снова и снова повторяя, что беспокойство ни к чему не приведет. Лучше всего вернуться в свою палатку и заснуть. Ему нужен сон. Господи! Дадут ли ему еще когда-нибудь поспать? Его ум находился в полном смятении и разброде; когда он вышел на дорогу, то панически развернулся и пустился бегом, не в сторону своей роты, а в обратном направлении. Солдаты возвращались из города; он может найти такси. Минуту спустя из-за поворота появились два желтых глаза. Он отчаянно бросился к ним.
– Такси! Такси! – Это был пустой «Форд». – Мне нужно в город.
– Обойдется в один доллар.
– Хорошо. Если вы поторопитесь…
Спустя неопределенное количество времени, которое показалось вечностью, он взбежал по крыльцу маленького ветхого дома, распахнул дверь и едва не столкнулся с огромной негритянкой, которая шла через прихожую со свечой в руке.
– Где моя жена? – истерично выкрикнул он.
– Она легла спать.
Вверх по лестнице через три ступеньки, потом по скрипучему коридору. В комнате было темно и тихо; он дрожащими пальцами зажег спичку. Два широко распахнутых глаза уставились на него из смятого клубка простыней на кровати.
– Ах, я знала, что ты придешь, – судорожно пробормотала она.
На Энтони нахлынула холодная волна гнева.
– Значит, это был просто план, чтобы заманить меня сюда и устроить мне неприятности! – произнес он. – Проклятье, ты слишком часто кричишь «волки»!
Она жалобно посмотрела на него.
– Я должна была увидеть тебя. Я не смогла бы жить. О, я должна была увидеть тебя…
Он уселся на краю постели и медленно покачал головой.
– От тебя нет толку, – решительно сказал он, неосознанно пользуясь тоном, который часто слышал от Глории в разговорах с ним. – Ты знаешь, что нечестно поступила со мной.
– Нагнись поближе. – Что бы он ни сказал, сейчас Дот была счастлива. Он заботился о ней. Она привлекла его на свою сторону.
– О боже, – беспомощно произнес Энтони. Когда по его телу прокатилась неизбежная волна усталости, его гнев улегся, отступил и исчез. Внезапно он рухнул на колени и расплакался возле ее кровати.
– Не плачь, милый, – умоляла она. – Ох, только не плачь!
Она прижала его голову к своей груди и стала утешать его, смешивая свои слезы счастья с его горькими слезами. Ее рука нежно гладила его темные волосы.
– Я такая маленькая дурочка, – сокрушенно шептала она. – Но я люблю тебя, а когда ты холоден со мной, то кажется, что и жить больше не стоит.
В конце концов, это был покой: тихая комната со смешанными запахами женской пудры и духов, рука Дот, нежная, как теплый ветерок, в его волосах, ее поднимавшаяся и опускавшаяся грудь, когда она дышала… на мгновение показалось, что он находится рядом с Глорией, как будто они отдыхали в гораздо более приятном и надежном доме, чем любой из тех, где он побывал.
Прошел час. В прихожей раздался мелодичный перезвон часов. Он вскочил на ноги и посмотрел на фосфоресцирующие стрелки своих наручных часов. Была полночь.
Ему было трудно найти такси, которое отвезло бы его обратно в такое время. Попросив водителя ехать побыстрее, он рассчитывал лучший способ проникнуть в лагерь. В последнее время он несколько раз опаздывал и знал, что если его еще раз поймают, то, возможно, его имя будет вычеркнуто из списка кандидатов на получение офицерского чина. Он гадал, не лучше ли будет отпустить такси и рискнуть обойти часового в темноте. Тем не менее офицеры часто проезжали мимо часовых после полуночи…
– Стоп! – Односложное слово донесло из желтого отблеска, отбрасываемого фарами на дорогу впереди. Шофер выключил зажигание, и к ним подошел часовой с винтовкой в боевом положении. По злополучному совпадению, рядом с ним был начальник караула.
– Вы опоздали, сержант.
– Так точно, сэр. Задержался.
– Очень плохо. Назовите свое имя.
Пока офицер ждал с блокнотом и карандашом в руке, что-то не вполне осмысленное подступило к губам Энтони, – что-то, рожденное паникой, сумятицей и отчаянием.
– Сержант Р. А. Фоули, – с замиранием ответил он.
– Подразделение?
– Рота Q, восемьдесят третий пехотный полк.
– Хорошо. Отсюда вам придется идти пешком, сержант.
Энтони отдал честь, быстро расплатился с таксистом и бегом отправился в расположение полка, который он назвал. Когда он скрылся из виду, то изменил направление и с бешено бьющимся сердцем поспешил в свою роту с ощущением, что совершил фатальную ошибку.
Через два дня офицер, который был начальником караула, узнал его в парикмахерской в центре города. В сопровождении военного полисмена его отконвоировали обратно в лагерь, где он был без суда понижен в звании до рядового и ему на месяц запретили покидать расположение роты.
После этого удара его охватил приступ жесточайшей депрессии, а еще через неделю его снова поймали в центре города, бесцельно блуждавшего в пьяном угаре и с пинтой контрабандного виски в кармане форменных брюк. Лишь из-за определенных признаков безумия в его поведении его приговор на суде был ограничен тремя неделями гауптвахты.
Кошмар
В начале ареста в нем созрела убежденность в том, что он сходит с ума. В его сознании как будто поселилось некоторое количество темных, но колоритных личностей, – некоторые из них были знакомыми, другие незнакомыми и ужасными, – управляемых маленьким надзирателем, который сидел где-то высоко и наблюдал за происходящим. Его беспокоило то, что надзиратель был болен и с трудом справлялся со своими обязанностями. Если он опустит руки или дрогнет хотя бы на мгновение, все эти невыносимые создания вырвутся наружу; только Энтони мог знать, в какой непроглядной черноте он окажется, если все худшее в нем будет беспрепятственно править его сознанием.
Дневной жар неуловимо изменялся, пока не превратился в угольную тьму, рухнувшую на опустошенную землю. Над его головой ходили голубые круги зловещих неведомых солнц, бессчетные огненные точки непрерывно кружились у него перед глазами, как будто он все время лежал под палящим светом в состоянии лихорадочного оцепенения. В семь утра нечто призрачное и фантасмагорическое, нечто абсурдно нереальное, – что, как он догадывался, было его смертным телом – вышло вместе с семью другими заключенными и двумя охранниками для работы на лагерных дорогах. В один день они нагружали и разгружали тонны гравия, рассыпали его и разравнивали граблями. На следующий день они работали с огромными бочками докрасна раскаленного гудрона, заливая гравий черными сияющими озерами расплавленного жара. Ночью, запертый на гауптвахте, он лежал бездумно, не имея мужества собраться с мыслями и глядя на неравномерно перекрещенные потолочные балки над головой примерно до трех утра, когда он провалился в прерывистый беспокойный сон.
В рабочие часы он трудился с неуклюжей спешкой, пока день тащился к знойному закату над Миссисипи, пытаясь физически истощить свои силы, чтобы вечером глубоко заснуть от полного изнеможения.
…Однажды днем на вторую неделю он испытал ощущение, что за ним наблюдают два глаза, притаившиеся в нескольких футах за одним из охранников. Это пробудило в нем смутный ужас. Он отвернулся от глаз и принялся яростно работать лопатой, пока не возникла необходимость развернуться и отправиться за новой порцией гравия. Тогда глаза появились снова, и его уже натянутые нервы были готовы разорваться. Глаза плотоядно глумились над ним. В жаркой тишине он слышал трагичный голос, окликающий его по имени. Земля нелепо раскачивалась взад-вперед под галдеж беспорядочных криков.
Когда он пришел в себя, то снова оказался на гауптвахте, и другие арестанты бросали на него любопытные взгляды. Глаза больше не возвращались. Прошло много дней, прежде чем он осознал, что голос должен был принадлежать Дот, что она звала его и вызвала некую суматоху. Он пришел к этому незадолго до окончания своего срока, когда гнетущее облако рассеялось, оставив его в глубокой и бессильной летаргии. По мере того как сознательный посредник – тот самый надзиратель, который удерживал взаперти невообразимую мешанину ужасов, – становился сильнее, Энтони слабел физически. Он едва смог вынести еще два дня неустанного труда, и однажды дождливым днем, когда его освободили и вернули в свою роту, он вошел в палатку и сразу же провалился в тяжелый сон, от которого очнулся только перед рассветом, с ноющими мышцами и совершенно не отдохнувший. Рядом с его койкой лежали два письма, уже некоторое время ожидавшие его возвращения. Первое письмо было от Глории; оно было коротким и прохладным.
«Дело дойдет до суда в конце ноября. Ты сможешь получить увольнительную?
Я несколько раз пыталась написать тебе, но, кажется, от этого было бы только хуже. Я хочу обсудить с тобой несколько вопросов, но однажды ты уже воспрепятствовал моему приезду, и у меня нет желания пробовать снова. Нам необходимо посоветоваться друг с другом по целому ряду вещей. Я очень рада твоему назначению.
Он слишком устал для понимания написанного, а тем более для беспокойства по этому поводу. Ее слова и намерения остались где-то очень далеко, в непостижимом прошлом. Он едва взглянул на второе письмо, написанное Дот; невнятный, размытый слезами почерк, потоки протестов, нежностей и горя. Просмотрев одну страницу, он выпустил листок из вялой руки и снова погрузился в туманную глубь собственных грез. На побудке он проснулся с жаркой лихорадкой и упал в обморок, когда попытался выйти из палатки, а в полдень его отправили в военный госпиталь с воспалением легких.
Он сознавал, что эта болезнь стала для него даром судьбы. Она спасла его от истерического рецидива, и он выздоровел вовремя, чтобы сырым ноябрьским днем погрузиться в поезд до Нью-Йорка и отправиться к бесконечной резне, ожидавшей впереди.
Когда его полк добрался до лагеря Миллс на Лонг-Айленде, единственной мыслью Энтони было как можно раньше попасть в город и увидеться с Глорией. Теперь было ясно, что перемирие подпишут в течение недели, но ходили слухи, что войска в любом случает продолжат отправлять во Францию до последнего момента. Энтони был устрашен перспективой долгого плавания, утомительной разгрузки во французском порту и целого года пребывания за границей, где они придут на смену солдатам, видевшим настоящие битвы.
Он намеревался получить двухдневную увольнительную, но лагерь Миллс оказался под строгим карантином в связи с эпидемией инфлюэнцы; даже офицерам запрещалось покидать лагерь, если не считать официальных поручений. Для рядового это не подлежало обсуждению.
Лагерь представлял собой унылое месиво, холодное, продуваемое ветрами и грязное, накопившее горы отбросов по мере прохождения многих дивизий. Их поезд прибыл в семь вечера, и они дожидались своей очереди, пока армейский клубок распутывался где-то впереди. Офицеры неустанно бегали взад-вперед, выкрикивая приказы и устраивая колоссальный переполох. Как выяснилось, неприятность была связана с полковником, который пребывал в праведном гневе, поскольку он был выпускником Вест-Пойнта, а война могла прекратиться, прежде чем он успеет переправиться на театр боевых действий. Если бы воюющие правительства осознали количество разбитых сердец старших воспитанников Вест-Пойнта в течение той недели, они бы, несомненно, продлили смертоубийство хотя бы на один месяц. Какая жалость!
Глядя на блеклые ряды палаток, растянувшиеся на мили посреди натоптанного месива из грязи и снега, Энтони сознавал неосуществимость желания добраться до телефона этим вечером. С утра он при первой возможности позвонит Глории.
Проснувшись навстречу холодному и промозглому рассвету, он стоял в строю на побудке и слушал страстную речь в исполнении капитана Даннинга.
– Вы, парни, можете думать, что война закончилась. Позвольте вас заверить, это не так! Это очередной фокус, и мы лучше сдохнем, если позволим нашей роте расслабиться, потому что, извольте поверить, мы отплывем отсюда в течение недели, а когда мы это сделаем, то скоро увидим настоящий бой. – Он сделал паузу, чтобы солдаты могли в полной мере осознать это заявление. – Если вы думаете, будто война закончилась, просто поговорите с любым, кто в ней участвовал, и убедитесь, думают ли они, что с немцев достаточно. Нет, они так не думают! И никто не думает. Я разговаривал со знающими людьми, и они говорят, что нам в любом случае придется повоевать еще один год. Они не считают, что все кончено. Так что, ребята, не забивайте себе головы дурацкими идеями.
Это последнее увещевание он произнес с удвоенным нажимом, после чего распустил роту.
В полдень Энтони бегом направился к ближайшему телефону в армейской лавке. По мере приближения к тому, что соответствовало центральной части лагеря, он заметил, что многие другие солдаты тоже бегут и что человек возле него внезапно подпрыгнул и щелкнул каблуками в воздухе. Эта склонность к бегу стала всеобщей, и от маленьких взволнованных групп здесь и там доносились радостные выкрики. Он остановился и прислушался: над стылой землей завывали гудки, и колокола в церквях Гарден-Сити вдруг разразились гулким перезвоном.
Энтони снова побежал. Теперь крики стали более ясными и отчетливыми, поднимаясь в морозный воздух вместе с облачками из луженых глоток:
«Германия капитулировала! Германия капитулировала!»
Фальшивое перемирие
В тот вечер в матовых шестичасовых сумерках Энтони протиснулся между двумя товарными вагонами и, перебравшись через железную дорогу, прошел по путям до Гарден-Сити, где поймал электричку до Нью-Йорка. Оставался определенный риск ареста; он знал, что военная полиция часто проходит по поездам и спрашивает пропуска, но предполагал, что сегодня бдительность будет ослаблена. В любом случае ему нужно было ускользнуть, поскольку он так и не смог дозвониться до Глории, а еще один день неопределенности был невыносимым для него.
После необъяснимых остановок и ожиданий, напомнивших ему ту ночь, когда он уезжал из Нью-Йорка больше года назад, поезд подошел к вокзалу Пенсильвания, и он направился знакомым путем к стоянке такси, где необходимость назвать свой адрес показалась ему гротескной и странно воодушевляющей.
Бродвей представлял собой буйство света, запруженное доселе небывалой праздничной толпой, триумфально шествовавшей по щиколотку среди бумажного мусора, заполонявшего тротуары. Здесь и там, возвышаясь на скамьях и ящиках, солдаты обращались к беззаботным горожанам, чьи лица были ясно различимыми в белом сиянии, исходившем сверху. Энтони обратил внимание на полдюжины фигур: пьяный матрос, завалившийся назад и поддерживаемый двумя другими моряками, размахивал фуражкой и испускал взрывы дикого рева; раненый солдат с костылем в руке, подхваченный в водовороте плеч каких-то вопящих штатских; темноволосая девушка, сидевшая в медитативной позе со скрещенными ногами на крыше припаркованного такси. Несомненно, здесь победа пришла вовремя, и кульминация была достигнута с высшей небесной прозорливостью. Великая и богатая нация совершила победоносную войну и достаточно пострадала для горечи утрат, но недостаточно – для ожесточенности: отсюда и карнавал, празднества и всеобщее ликование. Под этими яркими огнями сияли лица людей, чья слава давно миновала, чьи цивилизации были мертвы, – людей, чьи предки слышали новости о победах в Вавилоне, Ниневии, Багдаде и Тире сотни поколений назад; людей, чьи предки видели прохождение увенчанной цветами и украшенной рабами триумфальной процессии, когда пленных проводили по широким улицам императорского Рима…
Мимо театра «Риальто», мимо сверкающего фасада «Астора», мимо переливчатого великолепия Таймс-сквер… ослепительно-яркая аллея впереди… Потом – или это произошло годы спустя? – он расплатился с шофером перед белым зданием на Пятьдесят Седьмой улице. Он вошел в холл, – ага, вот и негр-привратник с Мартиники, такой же ленивый, неторопливый, ничуть не изменившийся.
– Миссис Пэтч у себя?
– Я только что пришел, сэр, – ответил привратник со своим несообразным британским акцентом.
– Отвези меня наверх.
Медленный рокот лифта, затем три ступеньки до двери, которая отворилась от его стука.
– Глория! – его голос дрожал. Ответа не было. Из пепельницы поднималась тонкая струйка дыма, на столе лежал раскрытый перевернутый выпуск «Вэнити Фэйр»[239].
– Глория!
Он побежал в спальню, потом в ванную. Ее нигде не было. От голубого неглиже цвета яйца малиновки, лежавшего на кровати, исходил слабый, иллюзорно знакомый аромат духов. На стуле висели чулки и платье для улицы; открытая пудреница зевала на комоде. Должно быть, она только что ушла.
Резко зазвонил телефон, и он вздрогнул, но ответил на звонок, при этом чувствуя себя взломщиком.
– Добрый день. Можно попросить миссис Пэтч?
– Нет, я сам ее ищу. Кто это?
– Это мистер Кроуфорд.
– А это мистер Пэтч. Я сам только что прибыл, довольно неожиданно, и не знаю, где ее найти.
– Вот как? – судя по голосу, мистер Кроуфорд был немного ошарашен. – Ну, я полагаю, что она отправилась на бал Перемирия. Мне известно, что она собиралась туда, но я не думал, что она уйдет так рано.
– А где проводят бал Перемирия?
– В отеле «Астор».
– Спасибо.
Энтони резко повесил трубку и встал. Кто такой мистер Кроуфорд? И кем он ей был, если собирался отвести ее на бал? Как долго это продолжалось? За несколько секунд он десятка полтора раз задал себе эти вопросы и сам же ответил на них. Сама близость к ней доводила его почти до исступления.
Охваченный безумным подозрением, он принялся рыскать по квартире, выискивая любые признаки мужского присутствия, открывал шкафчики в ванной, лихорадочно рылся в ящиках комода. Потом он обнаружил нечто, заставившее его внезапно остановиться и сесть на одну из сдвинутых кроватей-близнецов. Уголки его рта опустились, как будто он собирался заплакать. В углу ящика, перевязанные истертой голубой ленточкой, лежали все письма и телеграммы, которые он отправил ей за прошлый год. Его переполнила радость, смешанная с сентиментальным стыдом.
– Я недостоин прикасаться к ней! – воскликнул он, обращаясь к четырем стенам. – Я недостоин коснуться ее ручки!
Тем не менее он вышел на улицу и отправился на поиски.
В вестибюле «Астора» его сразу же окружила такая плотная толпа, что продвижение вперед сделалось почти невозможным. Он спросил у полудюжины людей, где находится бальный зал, прежде чем получил внятный и трезвый ответ. Наконец, после заключительного долгого ожидания, он сдал в гардероб свою военную шинель.
Было лишь девять вечера, но танцы уже шли вовсю. Панорама выглядела невероятно. Женщины, женщины повсюду, – девушки, веселые от вина и пронзительно распевающие над гулом мельтешащей толпы, усыпанной конфетти; девушки в окружении мундиров десятка разных стран; толстые женщины, без всякого достоинства падающие на пол и сохраняющие самоуважение с криками «Ура союзникам!»; три седые старушки, танцующие вокруг моряка, который вращался волчком, лежа на полу, и прижимал к сердцу пустую бутылку из-под шампанского.
Энтони с затаенным дыханием разглядывал танцующих, пожирал глазами скомканные ряды, поочередно смыкавшиеся и расходившиеся вокруг столиков, присматривался к дующим в горны, целующимся, кашляющим, смеющимся и пьющим компаниям под огромными развернутыми флагами, склоненными в разноцветном сиянии над этим пышным парадом зрелищ и звуков.
Потом он увидел Глорию. Она сидела за столиком для двоих в противоположном конце зала. На ней было черное платье, над которым парило ее оживленное лицо, окрашенное в нежнейшие оттенки розового и показавшееся ему средоточием проникновенной красоты в этом зале. Его сердце взметнулось ввысь, как при звуках новой прекрасной мелодии. Он проталкивался к ней и звал ее по имени как раз в тот момент, когда ее серые глаза посмотрели вверх и увидели его. В это мгновение их тела встретились и растаяли; весь мир со своим буйным празднеством и клокочущим музыкальным рокотом выцвел до экстатической монотонности, стал приглушенным, как жужжание пчел.
– О, моя Глория! – воскликнул он.
Ее поцелуй был прохладным ручейком, струившимся из ее сердца.
Глава II. Вопрос эстетики
Год назад, когда Энтони уехал в лагерь Хукер, все, что осталось от прекрасной Глории Гилберт, – ее оболочка, ее молодое великолепное тело, – поднялось по широкой мраморной лестнице Центрального вокзала под ритм парового двигателя, сонно стучавшего в уши, и вышло на Вандербильт-авеню, где над улицей нависала массивная громада отеля «Билтмор», чей низкий сияющий вход втягивал внутрь разноцветные меховые манто роскошно одетых девушек. На какое-то время она задержалась у стоянки такси, наблюдая за ними и думая о том, что лишь несколько лет назад она принадлежала к их числу, вечно устремленная в сияющее Далеко, всегда готовая к величайшему страстному приключению, ради которого существовали изящные, красиво опушенные дамские накидки, ради которого были накрашены девичьи щеки, а их сердца воспаряли выше этого преходящего дворца утех, который поглощал их, причесывал, одевал и делал все остальное.
Становилось холоднее, и мужчины, проходившие мимо, поднимали воротники своих пальто. Эта перемена нравилась ей и понравилась бы еще больше, если бы все вокруг менялось – погода, улицы и люди, и она могла бы унестись прочь, чтобы проснуться где-нибудь в высокой комнате со свежими запахами, одинокая и застывшая внутри и снаружи, как в ее красочном и девственном прошлом.
В такси она бессильно расплакалась. То, что она не была счастлива вместе с Энтони уже больше года, не имело значения. В последнее время его присутствие нельзя было сравнить с тем, что оно пробуждало в ней тогда, в достопамятном июне. Новый Энтони, раздраженный, слабый и несчастный, мог вызвать у нее лишь ответное раздражение и усталость от всего, кроме воспоминаний об одаренном богатым воображением и красноречивом юноше, вместе с которым она познала экстатическое торжество чувств. Из-за этих ярких и взаимных воспоминаний она делала для Энтони больше, чем для любого другого человека, – поэтому, когда она села в такси, то от души расплакалась и захотела вслух произнести его имя.
Несчастная и одинокая, как забытый ребенок, она сидела в тихой квартире и писала ему письмо, полное смешанных эмоций.
«…Я смотрю на рельсы и почти вижу, как ты уезжаешь, но без тебя, дорогой мой, драгоценный мой, я не могу видеть, слышать, думать или чувствовать. Быть в разлуке, – когда это уже произошло или только случится с нами, – все равно что просить пощады у бури, Энтони. Это все равно что состариться. Мне так хочется поцеловать тебя – прямо в ямку на шее, где начинаются твои черные волосы. Потому что я люблю тебя, и что бы мы ни делали и ни говорили друг другу, ты должен чувствовать, как сильно я люблю, какой бездушной я остаюсь, когда тебя нет. Я даже не могу ненавидеть присутствие проклятых людей, тех людей на вокзале, которые не имеют никакого права жить дальше, – я даже не могу обижаться на них, хотя они загрязняют наш мир, потому что я хочу только тебя и ничего больше.
Если бы ты ненавидел меня, если бы ты был покрыт язвами, как прокаженный, если бы ты сбежал с другой женщиной, морил бы меня голодом или бил меня – как абсурдно это звучит, – то я бы все равно хотела тебя, все равно бы любила тебя. Мой дорогой, я знаю это.
Уже поздно, – у меня открыты все окна, и воздух снаружи нежный, как весной, но почему-то гораздо более юный и хрупкий, чем весной. Почему они изображают весну юной девушкой, почему эта иллюзия все три месяца поет и танцует по бесплодным пустошам? Весна – это тощая и старая тягловая лошадь с выпирающими ребрами, это куча мусора в поле, выбеленная солнцем и дождем до зловещей чис- тоты.
Дорогой мой, через несколько часов ты проснешься и будешь несчастным и недовольным жизнью. Ты будешь в Делавэре, или в Каролине, или где-то еще, это не важно. Я не верю, что кто-либо из живых может всерьез считать себя мимолетным образованием, преходящим наслаждением или необязательным злом. Лишь очень немногие люди, которые подчеркивают тщетность жизни, замечают эту тщетность в самих себе. Вероятно, они считают, что, провозглашая жизнь злом, они каким-то образом спасают свою ценность от гибели, но это не так, даже для нас с тобой.
…И все же я могу видеть тебя. Я вижу голубую дымку между деревьями, где ты будешь проезжать, слишком красивую, чтобы задержаться надолго. Нет, гораздо чаще будут попадаться красно-желтые квадраты сухой земли, – они будут тянуться вдоль пути, как грязные и шершавые бурые простыни, сохнущие под солнцем, механически колышущиеся и отвратительные. Природа, неопрятная старая ведьма, спит там с каждым фермером, негром или иммигрантом, которому случится возжелать ее…
Теперь ты видишь, что когда ты уехал, я написала письмо, полное презрения и отчаяния. И это лишь означает, что я люблю тебя, Энтони, люблю всем, чем только может любить твоя
Когда она написала адрес, то подошла к двойной кровати и легла, обхватив руками подушку Энтони, как будто силой своих чувств могла превратить ее в теплое и живое тело. В два часа ночи ее глаза были сухими, и она с горестной настойчивостью вглядывалась в темноту, вспоминая, безжалостно вспоминая и виня себя в сотнях воображаемых колкостей, создавая подобие Энтони, сходное с неким распятым и преображенным Христом. Какое-то время она думала о нем так же, как он в наиболее сентиментальные моменты думал о себе.
В пять утра она все еще бодрствовала. Загадочный гремящий звук, который раздавался каждое утро в проходе между зданиями, подсказал ей время. Она слышала звонок будильника и видела желтый квадрат света на иллюзорной пустой стене напротив. С наполовину готовой решимостью немедленно последовать за ним на Юг ее тоска стала отдаленной и нереальной, отступив от нее, когда тьма отодвинулась дальше на запад. Тогда она заснула.
Когда она проснулась, вид пустой кровати рядом с ней вызвал новый приступ страдания, который, впрочем, вскоре был рассеян равнодушием яркого солнечного утра. Хотя она не сознавала этого, но испытала облегчение за завтраком без необходимости видеть его усталое и озабоченное лицо напротив себя. Теперь, оставшись одна, она потеряла всякое желание жаловаться на еду. Ей пришло в голову, что она может менять свой завтрак: к примеру, лимонад с помидорным сандвичем вместо вечного бекона с яйцами и тостами.
Тем не менее ближе к полудню, когда она обзвонила несколько своих знакомых, включая воинственную Мюриэл, и выяснила, что каждую из них уже пригласили на ленч, то поддалась тихой жалости к себе и своему одиночеству. Устроившись клубком на кровати с карандашом и бумагой, она написала Энтони другое письмо.
Позднее в тот же день пришло заказное письмо, отправленное из какого-то городка в Нью-Джерси. Сходство формулировок и почти слышимые нотки беспокойства и недовольства были такими знакомыми, что принесли ей утешение. Кто знает? Может быть, армейская дисциплина закалит Энтони и приучит его к представлению о работе. Она непоколебимо верила, что война закончится до того, как его призовут на фронт, а между тем суд скоро закончится их победой, и тогда они смогут начать сначала, теперь уже на новой основе. Первое, что она должна будет сделать, – завести ребенка. Было невыносимо оставаться совершенно одной.
Миновала неделя, прежде чем она могла оставаться в квартире без необходимости поплакать. В городе осталось мало интересного. Мюриэл перешла на работу в госпиталь в Нью-Джерси, откуда она могла приезжать в столицу на выходные лишь раз в две недели, и с этой потерей Глория начала понимать, как мало друзей она завела за все эти годы в Нью-Йорке. Она знала, что мужчины служат в армии. «Мужчины, которых я знала?» Она смутно допускала, что все мужчины, которые когда-либо влюблялись в нее, были ее друзьями. Каждый из них в то или иное время – иногда довольно значительное – утверждал, что ценит ее расположение превыше всего в жизни. Но теперь… где они теперь? По меньшей мере двое умерли, полдюжины или больше были женаты, а остальные разбросаны по миру от Франции до Филиппин. Она гадала, думает ли о ней хоть кто-то из них, и если да, то как часто и в каком отношении. Большинство из них по-прежнему должны были представлять семнадцатилетнюю девушку, юную сирену, которой она была девять лет назад.
Женщины тоже разбрелись кто куда. В школе ее недолюбливали. Она была слишком красивой, слишком ленивой и недостаточно сознательной, чтобы считаться «Воспитанницей Фармингтона» и «Будущей Женой и Матерью», что всегда подчеркивалось заглавными буквами. И девушки, которые сами никогда не целовались, намекали с шокированным выражением на простых, но не особенно честных лицах, что Глория делала это. Потом эти девушки уезжали на юг, запад или восток, выходили замуж и становились «дамами», предрекавшими Глории дурную участь, сами не подозревая о том, что никакая участь не бывает дурной и что они, подобно ей, ни в коей мере не являются хозяйками своей судьбы.
Глория мысленно пересчитала людей, посещавших их серый дом в Мариэтте. В то время казалось, что у них постоянно имелась компания, – она даже позволяла себе невысказанное убеждение, что каждый гость впоследствии оказывался в небольшом долгу у нее. Каждый из них задолжал ей моральный эквивалент десяти долларов, и если она когда-нибудь окажется в нужде, то сможет, так сказать, позаимствовать у них эту воображаемую валюту. Но они ушли, рассеялись, как мякина, загадочно и незаметно исчезли телесным или духовным образом.
К Рождеству убежденность Глории в том, что она должна присоединиться к Энтони, вернулась с новой силой, уже не как неожиданный порыв чувств, а как неотступная потребность. Она решила написать ему о своем приезде, но отложила это объявление по совету мистера Хэта, который почти каждую неделю ожидал, что дело дойдет до суда.
Однажды в начале января, когда она шла по Сорок Пятой авеню, теперь блестящей от мундиров и увешанной флагами достойнейших наций, она встретилась с Рэйчел Барнс, которую не видела уже около года. Даже Рэйчел, которую она невзлюбила, была облегчением от скуки, и они вместе зашли в «Риц» попить чаю.
После второго коктейля они стали более разговорчивыми. Они нравились друг другу. Они обсуждали своих мужей, – Рэйчел поддерживала тон напускного тщеславия и умалчивала о мелочах, как свойственно замужним женщинам.
– Родман сейчас за границей, состоит в интендантской службе. Он стал капитаном. Ему пришлось уехать, но он не думает, что ввяжется во что-то большее.
– Энтони служит в пехоте. – Слова, в сочетании с коктейлем, вызывали у Глории самые теплые чувства. С каждым глотком она приближалась к уютному и надежному патриотизму.
– Кстати, – сказала Рэйчел полчаса спустя, когда они уходили, – не могла бы ты заглянуть ко мне на обед завтра вечером? Будут два ужасно милых офицера, которые скоро отправятся за океан. Полагаю, мы должны сделать все возможное, чтобы они провели приятный вечер.
Глория с радостью согласилась. Она записала адрес, – судя по номеру дома, респектабельное жилое здание на Парк-авеню.
– Было очень приятно встретиться с тобой, Рэйчел.
– Было просто замечательно. Мне давно этого хотелось.
Этими фразами они обменялись в Мариэтте в тот вечер, когда Энтони и Рэйчел проявляли ненужное внимание друг к другу. Все было прощено: Глория простила Рэйчел, а Рэйчел простила Глорию. Кроме того, было прощено и забыто, что Рэйчел оказалась свидетельницей величайшей катастрофы в жизни мистера и миссис Энтони Пэтч…
Время движется вперед через компромиссы с событиями.
Ухищрения капитана Коллинза
Оба офицера были представителями популярной военной профессии: капитанами-пулеметчиками. За обедом они говорили о себе с нарочитой скукой как о членах «Клуба самоубийц»; в те дни любая маловразумительная воинская служба была оправданием для такого названия. Один из капитанов, – ухажер Рэйчел, как отметила Глория, – был крупным мужчиной с приятными усами и безобразными зубами. Другой, капитан Коллинз, был коренастым, розоволицым и склонным к беспечному смеху каждый раз, когда он ловил на себе взгляд Глории. Он сразу же увлекся ею и в течение всего обеда осыпал ее бессодержательными комплиментами. После второго бокала шампанского Глория решила, что впервые за несколько месяцев она получает настоящее удовольствие.
После обеда прозвучало предложение куда-нибудь отправиться и потанцевать. Оба офицера запаслись бутылками из буфета Рэйчел – закон запрещал подавать спиртное военнослужащим, – и, снарядившись должным образом, они прошлись бесчисленными фокстротами по нескольким блистательным караван-сараям на Бродвее, честно меняя партнеров, – в то время как Глория становилась все более шумной и потешной для розоволицего капитана, который почти не трудился убирать с лица радушную улыбку.
К ее большому удивлению, в одиннадцать вечера она оказалась в меньшинстве среди тех, кто был готов продолжать веселье. Остальные хотели вернуться на квартиру к Рэйчел, – чтобы взять еще спиртного, как они говорили. Глория настоятельно указала, что фляжка капитана Коллинза наполовину полна, – она только что видела это, – но потом, встретившись взглядом с Рэйчел, заметила многозначительное подмигивание. Она рассеянно подумала, что ее подруга хочет избавиться от офицеров, и согласилась погрузиться в такси на улице.
Капитан Вольф сидел слева и держал Рэйчел на коленях. Капитан Коллинз сидел посередине, и когда он устроился сам, то положил руку на плечо Глории. Она безжизненно оставалась там несколько секунд, а потом напряглась, как тиски.
– Вы ужасно красивая, – прошептал он.
– Большое спасибо, сэр. – Она не была ни довольна, ни раздосадована. Столько мужских рук проделывало такое упражнение до Энтони, что она воспринимала это как сентиментальный жест, лишенный какого-либо значения.
В длинной парадной гостиной Рэйчел свет исходил только от теплившегося камина и двух торшеров с оранжевыми шелковыми абажурами, так что в углах скапливались глубокие убаюкивающие тени. Хозяйка, расхаживавшая в длинном свободном платье из темного шифона, как будто подчеркивала чувственную атмосферу. Какое-то время они сидели вчетвером, пробуя сандвичи, ожидавшие на чайном столике; Глория оказалась наедине с капитаном Коллинзом на кушетке у камина. Рэйчел и капитан Вольф удалились в другой конец комнаты, где они приглушенно беседовали друг с другом.
– Жаль, что вы замужем, – сказал капитан Коллинз. Его лицо было нелепой актерской карикатурой на серьезность.
– Почему? – Она протянула бокал для коктейля.
– Больше не пейте, – нахмурившись, посоветовал он.
– Почему же нет?
– Вы будете приятнее… если перестанете пить.
Глория внезапно уловила намерение, скрывавшееся за этой ремаркой, и атмосферу, которую он пытался создать. Ей захотелось рассмеяться, но она понимала, что здесь нет причины для смеха. Она наслаждалась вечером и не имела желания отправиться домой, но в то же время ее гордость была уязвлена таким низменным флиртом.
– Налейте мне еще, – велела она.
– Пожалуйста…
– О, к чему эти глупости! – раздраженно воскликнула она.
– Хорошо, хорошо, – он неохотно подчинился.
Потом его рука снова обвилась вокруг нее, и снова она не выказала протеста. Но когда розовая щека оказалась совсем близко, она уклонилась.
– Вы ужасно милая, – с бесцельной манерностью произнес он.
Она начала тихо напевать, теперь уже желая, чтобы он убрал руку. Внезапно ее взгляд упал на интимную сцену на другой стороне комнаты. Рэйчел и капитан Вольф слились в долгом поцелуе. Глория слегка поежилась, сама не зная почему… Розовое лицо снова приблизилось к ней.
– Вам не стоит смотреть на них, – прошептал он. Почти сразу же другая его рука обвилась вокруг нее, и она ощутила его дыхание на своей щеке. Абсурдность ситуации снова восторжествовала над отвращением, и ее смех стал оружием, которому не понадобился клинок слов.
– А я думал, что вы душка, – говорил он.
– Что такое душка?
– Ну, девушка, которой нравится… наслаждаться жизнью.
– То есть целоваться с вами считается наслаждением?
Разговор прервался, когда Рэйчел и капитан Вольф неожиданно появились перед ними.
– Уже поздно, Глория, – сказала Рэйчел. Она раскраснелась, а ее волосы были растрепаны. – Тебе лучше остаться здесь на ночь.
На какое-то мгновение Глории показалось, что она предлагает офицерам уйти. Потом она поняла и, вместе с этим пониманием, поднялась на ноги с такой небрежностью, какую только могла изобразить.
Рэйчел непонимающе продолжала:
– Можете лечь в комнате рядом с этой. Я принесу все, что нужно.
Взгляд Коллинза по-собачьи умолял ее; рука капитана Вольфа уверенно обхватила талию Рэйчел. Они ждали.
Но соблазн распущенности – многокрасочный, разноликий, витиеватый и всегда немного попахивающий тухлятиной, – ни к чему не призывал Глорию и ничего не обещал ей. Если бы она захотела, то осталась бы без колебаний и сожалений, но сейчас она могла спокойно противостоять трем парам враждебных и оскорбленных глаз, которые последовали за ней в прихожую с натужной вежливостью и пустыми словами.
«Он не был душкой хотя бы для того, чтобы отвезти меня до дома, – подумала она в такси, а потом, с внезапной вспышкой негодования: – Что за пошлая свинья!»
Галантность
В феврале ей выпало переживание совершенно иного рода. Тюдор Бэйрд, предмет ее старинного и страстного увлечения, за которого она когда-то всерьез намеревалась выйти замуж, приехал в Нью-Йорк в составе авиационного корпуса и нанес ей визит. Они несколько раз сходили в театр, и через неделю, к ее огромному удовольствию, он так же влюбился в нее, как и раньше. Она вполне умышленно намекнула на это и слишком поздно осознала, что совершила злой поступок. Он дошел до состояния, когда мог лишь сидеть рядом с ней в унылом молчании каждый раз, когда они куда-то выходили.
Как член йельской общины «Свитка и Ключей»[240], он обладал надлежащей сдержанностью «настоящего яйцеголового», надлежащими представлениями о галантности и noblesse oblige[241], – но также, к несчастью, надлежащими предрассудками и надлежащим отсутствием собственных идей, – все эти черты Энтони научил ее презирать, но тем не менее она скорее восхищалась ими. Она обнаружила, что, в отличие от большинства ему подобных, он не был занудой. Он был видным мужчиной, слегка остроумным, и когда она была рядом с ним, то чувствовала, что из-за какого-то качества, которым он обладал, – назовите это глупостью, преданностью, сентиментальностью или чем-то менее определенным, чем вышеперечисленные, – он сделал бы все, что было в его силах, лишь бы порадовать ее.
Он поведал ей об этом наряду с другими вещами, очень корректно и с тяжеловесной мужественностью, скрывавшей подлинное страдание. Вовсе не любя его, она прониклась жалостью к нему и в чувственном порыве поцеловала его однажды вечером, потому что он был таким обаятельным, – реликтом исчезающего поколения, которое жило в самодовольной и утонченной иллюзии, а теперь оказывалось вытесненным менее галантными ослами. Потом она была рада, что поцеловала его, потому что на следующий день, когда его самолет рухнул с высоты пятнадцати сотен футов над Минеолой, осколок бензинового мотора насквозь пронзил его сердце.
Глория, одна
Когда мистер Хэйт сообщил Глории, что суд состоится не раньше осени, она решила заняться кинопробами без ведома Энтони. Если он увидит ее успех на актерском и финансовом поприще, если он убедится, что она может навязать свою волю Джозефу Блокману, ничего не отдавая взамен, то расстанется со своими глупыми предрассудками. Полночи она лежала без сна, планируя свою карьеру и предвкушая будущие успехи, а на следующее утро позвонила в компанию «Образцовое кино». Мистер Блокман находился в Европе.
Но на этот раз идея так сильно завладела ее вниманием, что она решила обойти агентства по найму работников киноиндустрии. Как это часто случалось, ее острое чутье сработало вопреки ее лучшим намерениям. В помещении агентства пахло так, как будто оно уже давно умерло. Она подождала пять минут, изучая своих малообещающих конкуренток, а потом энергично прогулялась по самым отдаленным уголкам Центрального парка и пробыла там так долго, что подхватила простуду. Она пыталась выветрить дух агентства по найму из своего дорожного костюма.
Весной, читая письма от Энтони, она начала догадываться – не из-за какого-то отдельного письма, но скорее из-за совокупного эффекта, – что он не хочет, чтобы она приезжала на Юг. Странно повторяемые оправдания, которые, судя по всему, ему самому казались неполноценными, появлялись с фрейдистской регулярностью. Он расставлял их в каждом письме, как будто опасался, что забыл это сделать в прошлый раз, как будто испытывал насущную потребность убедить ее. Ласкательные и уменьшительные нежные слова постепенно становились механическими и натужными, словно, закончив очередное письмо, он перечитывал его и буквально впихивал их в текст, как эпиграммы в пьесе Оскара Уайльда. Она приняла решение, отвергла его, поочередно гневаясь или впадая в уныние, и наконец гордо замкнула свой разум и позволила все возрастающей холодности вкрадываться в ее собственные послания.
В последнее время у нее было много поводов занять внимание чем-то другим. Несколько авиаторов, с которыми она познакомилась через Тюдора Бэйрда, приехали в Нью-Йорк, чтобы повидать ее; кроме того, появились еще два старинных ухажера, расквартированных в лагере Дикс. Все эти люди отправлялись на войну, поэтому, так сказать, передавали ее с рук на руки своим друзьям. Но после очередного, довольно неприятного эксперимента с потенциальным капитаном Коллинзом, когда ей представляли очередного знакомого, она ясно давала понять, что он не должен питать ложных надежд относительно ее статуса и личных намерений.
Когда наступило лето, она, как и Энтони, стала просматривать списки потерь среди офицерского состава и испытывала нечто вроде меланхоличного удовлетворения, когда узнавала о смерти человека, с которым она когда-то танцевала «джермен»[242], или, узнавая по именам младших братьев своих бывших кавалеров, думала о том, что по мере наступления на Париж мир наконец подходит к неизбежному и заслуженному краху.
Ей исполнилось двадцать семь лет. Ее день рождения миновал почти незаметно. Когда ей исполнилось двадцать лет, это испугало ее; в двадцать шесть она испытала некоторое беспокойство, но теперь она смотрелась в зеркало со спокойным одобрением, глядя на британскую свежесть своего лица и все ту же стройную подростковую фигуру.
Она старалась не думать об Энтони. Казалось, будто она переписывается с незнакомцем. Она рассказала своим знакомым, что он стал капралом, и была раздосадована, когда они отреагировали с вежливым равнодушием. Однажды ночью она плакала, потому что жалела его, – если бы он проявил хотя бы немного чуткости, она бы без колебаний отправилась к нему первым поездом, – чем бы он там ни занимался, он нуждался в духовной заботе, и теперь она чувствовала, что может сделать даже это. Еще недавно, лишившись его общества, высасывавшего ее моральную силу, она почувствовала себя восхитительно живой. До его отъезда она была склонна (по чистой ассоциации с ним) предаваться мрачным размышлениям о своих утраченных возможностях. Теперь она вернулась к нормальному состоянию ума, стала сильной, надменной и проживала каждый день с максимальным удовольствием. Она купила куклу и нарядила ее; одну неделю она проплакала над «Итаном Фромом»[243], а на следующей неделе наслаждалась романами Голсуорси, которого любила за его талант воссоздавать через аллегорию ростка во тьме ту иллюзию юной романтичной любви, где женщина смотрит только вперед и никогда не оглядывается назад.
В октябре письма от Энтони умножились и стали почти неистовыми, а потом внезапно прекратились. Она провела беспокойный месяц, и ей потребовались все силы, чтобы удержаться от немедленной поездки на Миссисипи. Потом пришла телеграмма с извещением, что он был в госпитале и что она может ожидать его возвращения в Нью-Йорк в течение десяти дней. Словно фигура из сна, он вернулся в ее жизнь через бальный зал в тот ноябрьский вечер, – и все долгие часы, наполненные знакомым блаженством, она прижимала его к груди, лелея иллюзию счастья и покоя, который она не надеялась обрести снова.
Поражение генералов
Через неделю полк Энтони отправился обратно на Миссисипи для расформирования. Офицеры заперлись в купе пульмановских вагонов и пили виски, купленное в Нью-Йорке, а в плацкартных вагонах солдаты тоже напивались, как только могли, и каждый раз, когда поезд останавливался у какого-нибудь поселка, делали вид, будто они только что вернулись из Франции, где практически уничтожили германскую армию. Все они носили заморские фуражки и утверждали, что у них не было времени пришить золотые нашивки за выслугу лет. Мужланы с побережья находились под глубоким впечатлением и спрашивали, как им понравилось жить в траншеях, на что они отвечали: «Эх, парень!», глубокомысленно цокая языками и качая головами. Кто-то взял мелок и накорябал на борту вагона: «Мы выиграли войну – теперь мы возвращаемся домой», а офицеры лишь посмеялись и оставили все как есть. Каждый старался получить свою долю куража и фанфаронства от этого позорного возвращения.
Пока они катились к старому лагерю, Энтони снедала тревожная мысль о том, что он может увидеть Дот, терпеливо ожидающую его на платформе. К своему облегчению, он никого не увидел и ничего не услышал о ней. Если бы она осталась в городе, то непременно попыталась бы связаться с ним, поэтому он пришел к выводу, что она уехала. Он не знал, куда именно, и это его не беспокоило. Он хотел только вернуться к Глории, – к возрожденной и восхитительно живой Глории. Когда его наконец демобилизовали, он покинул свою роту в кузове огромного грузовика вместе с толпой бывших солдат, которые дали одобрительные, почти сентиментальные отзывы о своих офицерах, особенно о капитане Даннинге. Со своей стороны, капитан обратился к ним со слезами на глазах и поведал о том, какое удовольствие (и т. д.) служить и работать (и т. д.), время не потрачено впустую (и т. д.), не забывать о долге (и т. д.). Все было очень скучно и по-человечески; думая об услышанном, Энтони, чей разум проветрился после недельного пребывания в Нью-Йорке, снова почувствовал глубокое отвращение к военному делу и ко всему, что было с ним связано. В своих ребяческих сердцах двое из каждых трех профессиональных офицеров считали, что войны были созданы для армий, а не армии для войн. Он радовался, наблюдая за тем, как генерал и полевые офицеры безутешно проезжают по опустевшему лагерю, лишенные своих частей и подразделений. Он радовался, когда слышал, как люди из его роты пренебрежительно смеются над увещеваниями, побуждавшими их оставаться в армии. Тогда им пришлось бы поступать в «военные школы». Теперь он знал, что это за «школы».
Два дня спустя он был в Нью-Йорке вместе с Глорией.
Очередная зима
Ранним вечером в феврале Энтони вернулся в свою квартиру и, ощупью пробравшись через тесную прихожую, непроглядно-темную в зимних сумерках, увидел Глорию, сидевшую у окна. Она повернулась, когда он вошел.
– Что сказал мистер Хэйт? – равнодушно спросила она.
– Ничего, – ответил он. – Возможно, в следующем месяце.
Она внимательно посмотрела на него; ее слух, настроенный на его голос, улавливал легчайшее косноязычие.
– Ты выпил, – бесстрастно заметила она.
– Только пару бокалов.
– Ну да.
Он зевнул в кресле, и на мгновение между ними воцарилось молчание. Потом она внезапно и резко спросила:
– Ты ходил к мистеру Хэйту? Скажи мне правду.
– Нет. – Он слабо улыбнулся. – По правде говоря, у меня не было времени.
– Я так и думала, что ты не пойдешь… Он послал за тобой.
– Мне наплевать. Меня тошнит от ожидания в его офисе. Можно подумать, это он оказывает мне услугу.
Он посмотрел на Глорию, словно ожидая моральной поддержки, но она вернулась к созерцанию сомнительной и малообещающей погоды за окном.
– Сегодня я чувствую себя довольно усталым от жизни, – осторожно заметил он. Она продолжала молчать. – Я встретил приятеля, и мы поговорили в баре «Билтмора».
Сумерки неожиданно сгустились, но никто из них не пошевелился, чтобы зажечь свет. Заблудившиеся невесть в каких раздумьях, они сидели в комнате, пока сильный порыв снега не заставил Глорию тихо вздохнуть.
– Чем ты занимаешься? – спросил он, когда молчание стало гнетущим для него.
– Читаю журнал. Там полно идиотских статей от преуспевающих авторов о том, как ужасно для бедных людей покупать шелковые рубашки. И пока я читала, то не могла думать ни о чем, кроме того, что я хочу серое беличье пальто, а мы не можем себе это позволить.
– Конечно, можем.
– Ну нет.
– Ну да! Если ты хочешь меховое пальто, то можешь получить его.
В его голосе, доносившемся из темноты, скрывались пренебрежительные нотки.
– Ты хочешь сказать, мы можем продать еще одну облигацию?
– Если это будет необходимо. Я не хочу, чтобы ты ходила раздетой. Правда, мы много потратили с тех пор, как я вернулся.
– Ох, заткнись! – раздраженно сказала она.
– Почему?
– Потому что я устала слушать, как ты болтаешь о том, сколько мы потратили или что мы сделали. Ты вернулся два месяца назад, и с тех пор мы практически каждый день устраиваем вечеринки. Мы оба хотели погулять, и мы это сделали. Ты же не слышал от меня ни одной жалобы, верно? Но ты только ноешь, ноешь и ноешь. Мне уже все равно, что мы делаем или что будет с нами, но, по крайней мере, я последовательна. И я не потерплю твоих жалоб и причитаний…
– Знаешь, ты сама иногда бываешь не очень любезной.
– У меня нет обязательств быть любезной. Ты не предпринимаешь никаких попыток изменить положение.
– Но я…
– Ха. Сдается, я уже слышала это раньше. Этим утром ты собирался не прикасаться к спиртному до тех пор, пока не найдешь работу. И тебе даже не хватило смелости зайти к мистеру Хэйту, когда он послал за тобой насчет судебного иска.
Энтони поднялся на ноги и включил свет.
– Послушай-ка! – моргая, выкрикнул он. – Меня уже тошнит от твоего острого язычка!
– И что ты собираешься предпринять по этому поводу?
– Думаешь, я совершенно счастлив? – продолжал он, не обратив внимания на ее вопрос. – Думаешь, я не знаю, что мы живем не так, как следует?
Глория мгновенно встала и выпрямилась перед ним, дрожа всем телом.
– Я этого не потерплю! – взорвалась она. – Мне не нужны твои поучения. Ты и твои страдания! Ты просто жалкий слабак, и ты всегда был таким!
Они тупо уставились друг на друга, не в силах произвести должное впечатление. Каждый из них испытывал неимоверную усталость, до ломоты в костях. Потом она ушла в спальню и захлопнула дверь за собой.
Возвращение Энтони вернуло на передний план все их предвоенные обиды и претензии. Цены угрожающе выросли, и в сравнительной перспективе их доход сократился до немногим более половины от первоначального размера. Был крупный предварительный гонорар мистеру Хэйту; были акции, купленные по сто долларов, которые теперь опустились до тридцати и сорока, и другие инвестиции, которые вообще не окупались. Предыдущей весной Глория столкнулась с альтернативой: либо съехать с квартиры, либо подписать годовой договор аренды по двести двадцать пять долларов в месяц. Она подписала договор. По мере того как необходимость экономии возрастала, они неизменно обнаруживали, что совершенно не способны экономить. Возобновилась старая политика проволочек. Озабоченные своей некомпетентностью, они рассуждали о том, что будут делать, – ох, – завтра, как они «перестанут ходить на вечеринки» и как Энтони устроится на работу. Но когда опускалась темнота, Глория, привыкшая к ежевечерним развлечениям, ощущала в себе позывы старинной бесшабашности. Она стояла в дверях спальни, яростно глодала пальцы и иногда ловила взгляд Энтони, когда он отрывался от книги. Потом раздавался телефонный звонок, и нервное напряжение уходило; она отвечала с плохо скрываемым энтузиазмом. Иногда кто-нибудь заходил «только на несколько минут», и вот – усталое притворство, появление винного столика, возрождение изнуренного духа – и пробуждение, как середина бессонной ночи, в которой они блуждали.
На исходе зимы вместе с победными маршами возвращавшихся войск по Пятой авеню они все острее сознавали, что после возвращения Энтони их отношения совершенно изменились. После краткого повторного расцвета нежности и страсти каждый из них вернулся в свою одинокую мечту, не разделяемую с другим, и ласковые слова, которыми они обменивались, как будто шли от одного пустого сердца к другому, гулким эхом обозначая уход того, что, как они оба понимали, наконец закончилось.
Энтони снова обошел столичные газеты и снова получил отказ в поддержке от пестрого сборища офисных юношей, молоденьких телефонисток и редакторов городских новостей. Вердикт гласил: «Мы сохраняем открытые вакансии для наших сотрудников, которые все еще находятся во Франции». Потом, в конце марта, его взгляд упал на рекламное объявление в утренней газете, в результате чего он наконец обрел некое подобие работы.
ВЫ МОЖЕТЕ ПРОДАВАТЬ!!!
Почему бы не зарабатывать, пока вы учитесь?
Наши продавцы зарабатывают по 50–200 долларов в неделю.
Далее следовал адрес на Мэдисон-авеню и указания, предписывавшие явиться сегодня к часу дня. Глория, заглянувшая ему через плечо после одного из привычных поздних завтраков, заметила, как он лениво изучает объявление.
– Почему бы тебе не попробовать? – предложила она.
– Да ну, это очередная безумная схема.
– Возможно, и нет. По крайней мере, у тебя будет опыт.
По ее настоянию он явился в час дня по указанному адресу, где оказался одним из плотной толпы разносортных мужчин, ожидавших перед дверью. Они варьировались от мальчишки-курьера, явно злоупотребившего временем своего работодателя, до глубокого старца с искривленным телом и искривленной тростью. Некоторые были потрепанными жизнью, со впалыми щеками и красными набрякшими глазами, другие совсем юными, возможно, еще не закончившими школу. После пятнадцатиминутного ожидания и толкания локтями, пока все изучали друг друга с вялой подозрительностью, появился энергичный молодой пастырь в приталенном костюме и с манерами заместителя директора, который погнал их наверх в большую комнату, напоминавшую школьный класс и так же заставленную бесчисленными партами. Здесь перспективные коммивояжеры расселись по местам и снова стали ждать. Через некоторое время на помосте в дальнем конце зала появилось полдюжины сдержанных, но бодрых мужчин, которые, за одним исключением, уселись полукругом, лицом к слушателям.
Исключением был человек, который выглядел наиболее сдержанным, бодрым и молодым из остальных и который подошел к краю помоста. Слушатели с затаенной надеждой рассматривали его. Он был невысоким и довольно смазливым, но это была скорее коммерческая, а не актерская красота. У него были густые светлые брови и почти неправдоподобно честные глаза, и когда он достиг края своей трибуны, то как будто выстрелил в публику этими глазами и одновременно вскинул руку с двумя вытянутыми пальцами. Пока он покачивался, восстанавливая равновесие, в зале воцарилось выжидательное молчание. Молодой человек с безупречной уверенностью овладел вниманием слушателей, и его слова, когда они раздались, тоже были твердыми и уверенными, в стиле школы «прямо-и-сплеча»[244].
– Люди! – начал он, выдержав паузу. Слово замерло после долгого эха в конце зала, и лица, обращенные к нему с воодушевленным, циничным или усталым выражением, в равной мере были прикованы к нему и сосредоточены на нем. Три сотни взглядов слегка приподнялись. С плавным изяществом, напомнившим Энтони катание шаров в боулинге, он погрузился в море объяснений.
– Этим ярким и солнечным утром вы взяли в руки свою любимую газету и обнаружили рекламное объявление с простым и ясным, никак не приукрашенным утверждением, что вы можете продавать. Это все, что там было сказано. Там не говорилось «что», там не говорилось «как», там не говорилось «почему». Там всего-навсего утверждалось, что вы, вы и вы, – он указывал на слушателей, – можете продавать. Моя работа заключается не в том, чтобы сделать вас успешными, потому что каждый человек рождается успешным и сам делает себя неудачником; не в том, чтобы научить вас красноречию, потому что каждый человек – прирожденный оратор и сам превращает себя в молчуна. Моя задача состоит в том, чтобы рассказать вам одну вещь таким образом, что вы поймете ее, рассказать о том, что вы, вы и вы уже имеете деньги и процветание, и это наследство лишь ждет, когда вы придете и заявите свои права на него.
На этом месте какой-то мрачный ирландец, сидевший за партой в заднем конце зала, встал и вышел наружу.
– Этот человек думает, что он найдет свое наследство в пивной за углом. (Смех.) Он не найдет его там. Когда-то давным-давно я сам искал его там (смех), но с тех пор я сделал то, что каждый из вас, независимо от того, насколько он молод или стар, беден или богат (волна ироничных смешков), тоже может сделать. Это было до того, как я нашел… себя!
Мне интересно, знает ли кто-либо из вас, что такое «Задушевные беседы». Так вот, «Задушевные беседы» – это небольшая книжка, в которой я около пяти лет назад начал записывать свои открытия о главных причинах человеческих неудач и главных причинах человеческих успехов, – от Джона Д. Рокфеллера до Джона Д. Наполеона (смех) и еще раньше, до тех дней, когда Авель продал свое первородство за миску похлебки[245]. Вот сто экземпляров этих самых «Задушевных бесед». Те из вас, кто пришел с искренними намерениями, кто заинтересовался нашим предложением, но самое главное, кто недоволен тем, как обернулись его дела в настоящее время, получат по одной книге, которую унесут к себе домой, когда пройдут через вон ту дверь.
Далее, у меня в кармане лежат четыре только что полученных письма, где речь идет о «Задушевных беседах». Эти письма подписаны людьми, известными каждой американской семье. Послушайте это письмо из Детройта.
«Дорогой мистер Карлтон!
Я хочу заказать еще три тысячи экземпляров «Задушевных бесед» для распространения среди моих продавцов. Они сделали больше для повышения эффективности труда, чем любые премиальные предложения, которые я когда-либо рассматривал. Я сам постоянно читаю их и хочу сердечно поздравить вас с открытием первопричины той величайшей проблемы, которая сейчас стоит перед нашим поколением, – проблемы искусства продаж. Твердая основа, на которой стоит наша страна, – это мастерство торговли.
Еще раз примите мои самые сердечные поздравления.
Искренне ваш,
Он произнес имя тремя долгими громогласными восклицаниями, делая паузы для усиления магического эффекта. Потом он прочитал еще два письма, одно от производителя вакуумных пылесосов, а другое от президента Большой Северной Салфеточной Компании.
– А теперь, – продолжил он, – я в нескольких словах собираюсь рассказать вам, в чем заключается предложение, которое сделает тех из вас, кто возьмется за дело с надлежащим усердием. Попросту говоря, вот оно: «Задушевные беседы» были зарегистрированы в качестве компании. Мы собираемся вложить эти маленькие брошюры в руки каждой крупной деловой организации, каждого торговца и каждого человека, который знает, – я говорю не «думает», а знает! – что он может продавать! Мы предлагаем часть акций концерна «Задушевные беседы» на рынке, и для того, чтобы распространение было как можно более широким, а также для того, чтобы мы могли представить живой, конкретный, материальный пример искусства продаж и каким оно может быть, мы собираемся дать тем из вас, кто окажется настоящими людьми, шанс продавать эти акции. Мне безразлично, что вы пытались продавать раньше или как вы пытались продавать это. Не имеет значения, насколько вы стары или молоды. Я хочу знать лишь две вещи: во-первых, хотите ли вы добиться успеха, и во-вторых, будете ли вы трудиться ради успеха?
Меня зовут Сэмми Карлтон. Не «мистер Карлтон», а просто Сэмми. Я обычный деловой человек, без всяких выкрутасов. Я хочу, чтобы вы называли меня Сэмми.
Это все, что я собирался сказать вам сегодня. Завтра я жду тех из вас, кто обдумает мое предложение и прочитает экземпляр «Задушевных бесед», который получит у выхода, чтобы вернуться в эту самую комнату в то же самое время. Тогда мы подробнее рассмотрим предложение и я объясню вам, в чем заключаются открытые мною принципы успеха. Я хочу, чтобы каждый из вас почувствовал, что вы, вы и вы можете продавать!
Голос мистера Карлтона еще раз эхом прокатился по залу и стих. Под шарканье и топанье множества ног, пихание и толкание локтями толпа понесла Энтони к выходу.
Дальнейшие похождения с «Задушевными беседами»
Под аккомпанемент ироничного смеха Энтони поведал Глории историю своего коммерческого приключения. Но она слушала без улыбки.
– Ты снова собираешься опустить руки? – холодно поинтересовалась она.
– Что… но ты же не ожидаешь, что я буду…
– Я никогда ничего не ожидала от тебя.
Он замешкался.
– Ну… я не вижу ни малейшей пользы в том, чтобы смеяться до упаду над подобными делишками. Если есть что-то еще старее, чем древняя история, то это новый поворот.
От Глории потребовалось поразительное количество моральной энергии, чтобы застращать его до возвращения обратно, и когда он явился на следующий день, немного подавленный от внимательного чтения ветхих банальностей, игриво рассыпанных в тексте «Задушевных бесед о честолюбии», то обнаружил лишь пятьдесят из первоначальных трехсот слушателей, ожидавших появления энергичного и убедительного Сэмми Карлтона. Способность мистера Карлтона к принуждению и воодушевлению на этот раз проявилась в разъяснении величественной теории мастерства продаж. Судя по всему, апробированный метод состоял в том, чтобы изложить свое предложение, но потом не спрашивать «А теперь вы не купите?» – о нет, так было неправильно! – а правильно было изложить свое предложение, а потом, после низведения своего оппонента до состояния полного изнеможения, высказать категорический императив: «А теперь послушайте! Я потратил свое время, когда объяснял вам суть дела. Вы признали мои доводы, и теперь я хочу задать лишь один вопрос: сколько вы хотите купить?»
Пока мистер Карлтон громоздил одно утверждение на другое, Энтони начал испытывать нечто вроде неприязненного доверия к нему. Явно преуспевающий человек, он поднялся до такого положения, что поучает других. Энтони не пришло в голову, что человек, который достигает коммерческого успеха, редко знает, как или почему это произошло, и, как это было в случае с его дедом, когда он начинает выдумывать причины, эти причины обычно оказываются неточными и абсурдными.
Энтони отметил, что из множества пожилых людей, которые откликнулись на первоначальное объявление, вернулись лишь двое, и что из тридцати с небольшим людей, собравшихся на третий день, чтобы получить от мистера Карлтона фактические инструкции по продаже, в наличии осталась лишь одна седая голова. Эти тридцать человек были ревностными неофитами: их губы повторяли движения губ мистера Карлтона, они покачивались на сиденьях от энтузиазма, а в интервалах его проповедей беседовали друг с другом напряженным одобрительным шепотом. Однако из немногих избранных, которым, по словам мистера Карлтона, «было предопределено получить награды, которые по праву принадлежат им», менее полудюжины сочетали в себе хотя бы малую толику личного обаяния с великим даром «толкача». Но им было сказано, что все они прирожденные толкачи, – просто необходимо, чтобы они страстно и беззаветно верили в то, что они продают. Он даже побуждал каждого по возможности покупать акции для себя, чтобы усилить собственную искренность.
На пятый день Энтони прогуливался по улице с полным комплексом ощущений человека, разыскиваемого полицией. Действуя в соответствии с инструкциями, он выбрал высокое офисное здание, чтобы начать с верхнего этажа и продвигаться вниз, останавливаясь у каждого офиса, где на двери будет табличка с именем. Но в последнюю минуту он заколебался. Возможно, будет разумнее акклиматизироваться к морозной атмосфере, которая, как он чувствовал, ожидала его впереди, попробовав сначала несколько офисов, скажем, на той же Мэдисон-авеню. Он вошел в пассаж, который выглядел лишь наполовину преуспевающим, и, когда увидел табличку с надписью «Перси Б. Уэзерби, архитектор», героически открыл дверь и вошел внутрь. Чопорная молодая женщина вопросительно посмотрела на него.
– Могу я встретиться с мистером Уэзерби? – Он гадал, не показался ли его голос слегка дрожащим.
Она осторожно положила руку на трубку телефона.
– Будьте добры, назовите ваше имя.
– Он, э-ээ… не знает меня. То есть, он не знает моего имени.
– Какое у вас дело к нему? Вы страховой агент?
– Нет, нет, ничего подобного! – поспешно заверил Энтони. – Нет, это… это личное дело.
Он усомнился в том, следовало ли так говорить. Когда мистер Карлтон наставлял свою паству, все выглядело очень просто: «Не позволяйте выставить себя на улицу! Покажите, что вы решительно настроены поговорить с ними, и они выслушают вас».
Девушка уступила при виде приятного, меланхоличного лица Энтони, поэтому секунду спустя дверь внутренней комнаты открылась и оттуда вразвалочку вышел высокий мужчина с прилизанными волосами. Он приблизился к Энтони с плохо скрываемым нетерпением.
– Вы хотели видеть меня по личному делу?
Энтони пришел в ужас.
– Я хотел поговорить с вами, – вызывающе сказал он.
– О чем?
– Понадобится некоторое время на объяснение.
– Ну, так в чем дело? – В голосе мистера Уэзерби обозначилось растущее раздражение.
Тогда Энтони начал, с силой выдавливая из себя каждое слово, каждый слог:
– Не знаю, приходилось ли вам слышать о серии брошюр под названием «Задушевные беседы»…
– Боже правый! – воскликнул Перси Б. Уэзерби, архитектор. – Вы пытаетесь тронуть мое сердце?
– Нет, это бизнес. «Задушевные беседы» были зарегистрированы в качестве компании, и мы предлагаем часть акций на свободном рынке…
Его голос постепенно затихал, подавленный неотступным и презрительным взглядом его нежданной добычи. Еще минуту он продолжал бороться, все более ранимый, путающийся в собственных словах. Уверенность выходила из него вместе с порциями умственной отрыжки, которые казались частями его собственного тела. Тогда Перси Б. Уэзерби, архитектор, почти милосердно прервал интервью.
– Боже правый! – с отвращением выпалил он. – И вы называете это личным делом!
Он развернулся и прошествовал в свой кабинет, громко хлопнув дверью. Не осмеливаясь посмотреть на стенографистку, Энтони каким-то загадочным и постыдным образом выбрался из комнаты. Обильно потея, он стоял в вестибюле и гадал, почему никто не приходит арестовать его; в каждом торопливо брошенном взгляде он безошибочно различал презрение.
Через час и с помощью двух порций неразбавленного виски он решился на новую попытку. Он зашел в лавку слесаря-сантехника, но когда он упомянул о своем деле, водопроводчик стал торопливо натягивать пальто, хрипло заявляя, что ему пора на ленч. Энтони вежливо заметил, что бесполезно что-то продавать мужчине, когда он голоден, и водопроводчик от всей души согласился с ним.
Этот эпизод воодушевил Энтони: он старался думать, что если бы водопроводчик не торопился на ленч, то по крайней мере выслушал бы его речь.
Миновав несколько блистающих и неприступных универмагов, он вошел в бакалейный магазин. Разговорчивый владелец сообщил ему, что перед покупкой любых акций он собирается проверить, как перемирие повлияло на рынок. Энтони это показалось почти нечестным. В воображаемой Утопии мистера Карлтона единственная причина, по которой перспективные покупатели могли воздержаться от покупки акций, заключалась в том, что они сомневались, будет ли такая инвестиция многообещающей. Разумеется, человек в таком состоянии был почти смехотворно легкой добычей, загоняемой в угол всего лишь с помощью благоразумного применения выверенных коммерческих аргументов. Но эти люди… как же так, они вообще не рассматривали возможность покупки!
Энтони принял еще несколько порций, прежде чем нацелиться на своего четвертого клиента, агента по продаже недвижимости. Тем не менее он оказался сокрушенным единственным ударом, не менее убедительным, чем силлогизм. Агент по торговле недвижимостью сказал, что у него есть три брата, которые занимаются инвестиционным бизнесом. Узрев себя в роли разрушителя семейных связей, Энтони извинился и вышел на улицу.
После очередной выпивки у него созрел блестящий план продажи акций барменам на Лексингтон-авеню. Это заняло несколько часов, так как понадобилось принять несколько порций в каждом месте, чтобы привести владельца в надлежащее расположение ума для делового разговора. Но бармены единогласно утверждали, что если бы у них были деньги для покупки ценных бумаг, то они бы не работали барменами. Дело выглядело так, как будто они сговорились на таком опровержении его аргументов. По мере приближения сумрачного и сырого пятичасового рубежа он обнаружил, что у них появилась еще более досадная склонность ставить ему препоны с помощью насмешек.
В пять часов, сосредоточившись с неимоверным усилием, он решил, что должен придать больше разнообразия вербовке своих сторонников. Он выбрал кулинарный магазин среднего размера и зашел туда. Во вспышке озарения он ощутил, что нужно заворожить не только владельца магазина, но также и всех покупателей; возможно, повинуясь стадному инстинкту, они будут покупать именно как потрясенное и мгновенно убежденное стадо.
– Веч’р добрый, – громко и сипло начал он. – Есть ма’нькое пред’жение.
Если он хотел добиться тишины, то получил ее. Нечто вроде благоговейного молчания снизошло на полдюжины женщин, делавших покупки, и на седовласого старца в поварском колпаке и фартуке, который разделывал цыплят.
Энтони вытащил пачку брошюр из приоткрытого портфеля и добродушно помахал ими.
– Купите аб’гации, – предложил он. – Так же хороши, как аб’гации Свободы![246] – Эта фраза понравилась ему, и он решил развить тему. – Лучше, чем аб’гации Свободы. Каждая из этих стоит две свободных аб’гации.
В его разуме возник пробел, и он перескочил к заключительной части выступления, сопровождаемой надлежащими жестами, немного смазанными из-за необходимости держаться за прилавок одной или двумя руками.
– А теперь послушайте! Я потратил свое время. Я не хочу знать, почему вы не покупаете. Я просто хочу, чтобы вы сказали, почему. Хочу, чтобы вы сказали, сколько!
На этом этапе они должны были устремиться к нему с чековыми книжками и ручками в руках. Осознав, что они могли не уловить его намек, Энтони с актерским инстинктом повторил финальный монолог.
– А теперь послушайте! Я потратил свое время. Вы поняли пр’жение. Вы согласились с аг… с арг’ментами? Т’ерь все, что мне нужно от вас: скоко св’дных аб’гаций?
– Послушай-ка, – вмешался новый голос. Дородный мужчина, чье лицо было украшено симметричными завитками соломенных усов, вышел из застекленной будки в заднем конце магазина и угрожающе приблизился к Энтони. – Послушай-ка, ты!
– Сколько? – сурово повторил продавец. – Ты потратил мое время…
– Эй, ты! – крикнул владелец. – Я упеку тебя в полицию.
– Никак нет! – с доблестным вызовом отозвался Энтони. – Я только хочу знать, сколько.
Здесь и там в магазине поднимались облачка критических замечаний и увещеваний.
– Как ужасно!
– Он буйный маньяк.
– Он пьян в стельку.
Владелец резко схватил Энтони за руку.
– Убирайся, или я вызову полисмена.
Какие-то остатки здравого смысла заставили Энтони кивнуть и неуклюже засунуть свои облигации в портфель.
– Сколько? – с сомнением повторил он.
– Всех, если понадобится! – прогремел его оппонент, потрясая желтыми усами.
– П’дайте им всем по аб’гации.
С этими словами Энтони повернулся, с серьезным видом поклонился своим последним слушателям и вывалился из магазина. Он нашел такси на углу и доехал до дома. Там он впал в непробудный сон на диване, поэтому, когда Глория нашла его, воздух был спертым от кислого перегара, а его рука по-прежнему сжимала раскрытый портфель.
За исключением тех случаев, когда Энтони пьянствовал, спектр его ощущений стал меньше, чем у здорового пожилого человека, а когда в июле объявили сухой закон[247], он обнаружил, что те, кто мог себе это позволить, стали пить еще больше, чем раньше. Теперь хозяин доставал бутылку по самому незначительному поводу. Потребность предъявлять спиртное была проявлением того же рефлекса, который побуждает мужчину украшать свою жену драгоценностями. Наличие спиртного было похвальбой, едва ли не символом респектабельности.
По утрам Энтони просыпался усталым, нервозным и озабоченным. Безмятежные летние сумерки и багряная утренняя прохлада в равной мере оставляли его безответным. Лишь на краткий момент, в теплоте и оживлении чувств после ежедневного первого коктейля, его разум обращался к переливчатым мечтам о будущих удовольствиях, – к общему наследию счастливых и проклятых. По мере опьянения мечты тускнели, и он становился смятенным призраком, движущимся по странным закоулкам собственного разума, полным неожиданных ухищрений. В лучших случаях он становился грубовато-презрительным или погружался в душные и безжизненные глубины. Однажды вечером в июне он резко повздорил с Мори по самому тривиальному вопросу. На следующее утро он смутно припоминал, что речь шла о разбитой пинтовой бутылке шампанского. Мори посоветовал ему протрезветь, тем самым глубоко ранив его чувства, поэтому в попытке сохранить достоинство он встал из-за стола, схватил Глорию за руку и наполовину вывел, наполовину затолкал ее в такси на улице, оставив Мори с тремя заказанными обедами и тремя билетами в оперу.
Такие прискорбные концовки стали настолько обычными, что, когда они случались, он больше не трудился приносить извинения. Если Глория протестовала, – а в последнее время она была более склонна погружаться в презрительное молчание, – он либо принимался ожесточенно защищаться, либо понуро уходил из квартиры. Ни разу после инцидента на платформе станции в Редгейте он не наложил на нее руки в гневе, хотя часто воздерживался от этого лишь по велению некоего инстинкта, заставлявшего его содрогаться от ярости. Поскольку он до сих пор ценил ее превыше любого другого человека, то стал более остро и часто ненавидеть ее.
До сих пор судьи апелляционного отделения медлили с вынесением решения, но после очередной отсрочки они наконец подтвердили приговор нижестоящего суда; двое судей выступили против. Апелляционный иск был обращен на Эдварда Шаттлуорта. Дело должно было дойти до суда высшей инстанции, и они оказались перед перспективой очередного неопределенного ожидания. Полгода, может быть, один год. Дело стало для них совершенно нереальным, далеким и неопределенным, как небеса.
Прошедшей зимой один мелкий вопрос оказался вездесущим и утонченным раздражителем: вопрос о серой меховой шубке Глории. В то время женщины заворачивались в длинные беличьи пелерины, которые можно было видеть через каждые несколько ярдов на Пятой авеню. Женщины принимали форму обелисков. Они казались свинообразными и непристойными; они были похожи на содержанок, утопающих в роскоши, в женственной дикости своих одеяний. Тем не менее Глория хотела получить серую беличью шубку.
Обсуждая этот вопрос, или, скорее, дискутируя на эту тему, – ибо уже на первом году их супружества каждое обсуждение превращалось в ожесточенные дебаты, полные таких оборотов, как «совершенно определенно», «абсолютно возмутительно», «тем не менее это так», и ультравыразительного «несмотря на», – они пришли к выводу, что не могут себе этого позволить. Постепенно это становилось символом их растущей материальной озабоченности.
Для Глории сокращение их дохода было поразительным феноменом, не имевшим объяснения или прецедентов; то, что это вообще могло произойти в течение пяти лет, казалось преднамеренной жестокостью, задуманной и осуществленной неким язвительным божеством. Когда они поженились, семь с половиной тысяч в год казались достаточным содержанием для молодой пары, особенно когда оно было подкреплено ожиданием многих миллионов. Глория так и не осознала, что капитал уменьшался не только количественно, но и по покупательной способности, пока гонорар в пятнадцать тысяч долларов для мистера Хэйта не сделал этот факт внезапно и поразительно очевидным. Когда Энтони призвали в армию, они оценивали свой доход более чем в четыреста долларов в месяц, хотя доллар уже тогда падал в цене, но после его возвращения в Нью-Йорк они обнаружили, что их дела находятся в еще более тревожном состоянии. Они получали лишь четыреста пятьдесят долларов в год от своих капиталовложений. И хотя суд по завещанию отодвигался перед ними, как назойливый мираж, а отметка финансовой несостоятельности маячила на близком расстоянии, они обнаружили, что жить на текущий доход стало больше невозможно.
Поэтому Глория ходила без беличьей шубки и каждый день на Пятой авеню немного стыдилась своей весьма поношенной и укороченной леопардовой шкуры, теперь безнадежно устаревшей. Каждый второй месяц они продавали по одной облигации, но после оплаты счетов денег хватало лишь на жадно поглощаемые текущие расходы. Расчеты Энтони показывали, что их капитала должно хватить еще примерно на семь лет. Поэтому сердце Глории решительно ожесточилось, когда за одну неделю после долгой истеричной вечеринки, во время которой Энтони капризно избавился от пиджака, жилета и рубашки прямо в театре и был выдворен оттуда группой швейцаров, они потратили вдвое больше, чем стоила серая беличья шубка.
Наступил ноябрь, больше похожий на бабье лето, с теплыми, ласковыми ночами, в чем больше не было необходимости, ибо лето завершило свои труды. Бэйб Рут впервые побил рекорд по количеству пробежек, а Джек Демпси сломал челюсть Джессу Уилларду в Огайо[248]. В Европе обычное число детей пухло с голоду, а дипломаты занимались привычным бизнесом сохранения мира для новой войны. В Нью-Йорке пролетариат был «призван к дисциплине», а ставки на Гарвард обычно принимали пять к трем. Наступил подлинный мир, начало новой эпохи.
В спальне квартиры на Пятьдесят Седьмой улице Глория лежала на кровати и металась с боку на бок, время от времени садясь и сбрасывая с себя ненужное одеяло и однажды попросив Энтони, который бессонно лежал рядом с ней, принести ей стакан воды со льдом.
– Пожалуйста, обязательно положи лед, – настойчиво сказала она. – Вода из-под крана недостаточно холодная.
Глядя через тонкие занавески, она видела закругленную луну над крышами и желтое сияние в небе за ней, исходившее от Таймс-сквер. Пока она созерцала эти два несовместимых светила, ее разум работал над чувством, – или, скорее, над сложно переплетенным комплексом чувств, – занимавшим ее мысли в течение этого дня, и вчерашнего дня, и так далее до последнего времени, которое она могла припомнить более или менее связно и ясно, – должно быть, до тех пор, пока Энтони служил в армии.
В феврале ей исполнится двадцать девять лет. Этот месяц приобрел зловещую и непреодолимую значительность, заставлявшую ее в эти туманные, почти лихорадочные часы задаваться вопросом, не растратила ли она в конце концов свою слегка утомленную красоту и есть ли прок от любого качества, связанного с жестокой неизбежностью смерти.
Давным-давно, когда ей был двадцать один год, она написала в своем дневнике: «Красотой можно только восхищаться, только любить ее ради того, чтобы потом заботливо собрать ее и вручить своему избраннику, как букет роз. Насколько я могу судить, мою красоту следует использовать именно таким образом…»
А теперь весь этот ноябрьский день, весь этот безотрадный день под грязно-белым небом, Глория думала о том, что, возможно, она ошибалась. Для сохранения полноты своего первоначального дара она не искала иной любви. Но когда пламя первых восторгов потускнело, уменьшилось и покинуло их, – что она тогда сохраняла? Ее озадачивало, что она больше не понимает, что хранит: сентиментальные воспоминания или некое глубокое и принципиальное понятие о чести. Теперь она сомневалась, что какие-то моральные вопросы имели прямое отношение к ее образу жизни – проходить по самым ярким и веселым тропам, ни о чем не заботясь и ни о чем не сожалея, и хранить свою гордость, всегда будучи собой, и делать то, что ей казалось нужным и прекрасным. Начиная от первого мальчика в итонском воротничке[249], чьей «девушкой» она была, и до последнего случайного мужчины, чей взгляд стал бдительным и оценивающим, когда остановился на ней, она нуждалась лишь в той несравненной прямоте, которую могла выразить во взгляде или облечь в непоследовательную фразу, – ибо она всегда говорила отрывистыми фразами, – чтобы окружить себя бесчисленными иллюзиями, неизмеримыми расстояниями, невыразимым сиянием. Для того чтобы пробуждать мужские души, создавать возвышенное счастье или возвышенное отчаяние, она должна оставаться неизменно гордой, – гордой, чтобы быть чистой, но и для того, чтобы быть нежной, страстной и одержимой.
В глубине души она сознавала, что никогда не хотела иметь детей. Грубая повседневность, приземленность, невыносимые ощущения при беременности, угроза ее красоте, – все это ужасало ее. Она хотела существовать лишь как разумный цветок, продлевающий и сохраняющий себя. Ее сентиментальность могла отчаянно цепляться за собственные иллюзии, но ироничная душа нашептывала, что материнство является привилегией и для самки бабуина. Поэтому она мечтала только о призрачных детях – ранних, идеальных символах ее ранней, идеальной любви к Энтони.
В конце концов, лишь красота никогда не подводила ее. Она никогда не видела красоту, подобную собственной. То, что это означало в этическом и эстетическом смысле, меркло перед великолепной реальностью ее бело-розовых ног, чистой безупречности ее тела и детского рта, похожего на воплощенный символ поцелуя.
В феврале ей исполнится двадцать девять лет. Пока долгая ночь близилась к окончанию, в ней зрело абсолютное понимание того, что она сделает со своей красотой в ближайшие три месяца. Сначала она была не уверена, но проблема постепенно разрешилась сама собой в виде старого соблазна киноэкрана. Никакая материальная нужда не могла подвигнуть ее на этот шаг с такой силой, как страх утратить свою красоту. Ей не было дела до Энтони, нищего духом, слабого и сломленного человека с налитыми кровью глазами, к которому она до сих пор испытывала моменты нежности. Это не важно. В феврале ей исполнится двадцать девять лет. Еще сто дней, так много дней… Завтра она отправится к Блокману.
Вместе с решением наступило облегчение. Ее воодушевляло, что иллюзия красоты каким-то образом будет подкреплена и сохранена, хотя бы на целлулоидной пленке, когда реальность исчезнет. Значит, завтра.
На следующий день она почувствовала себя слабой и больной. Она попыталась выйти на улицу и удержалась от падения, лишь уцепившись за почтовый ящик рядом с парадной дверью. Негр-лифтер с Мартиники помог ей подняться наверх, и она лежала в постели, дожидаясь возвращения Энтони и не в силах даже расстегнуть лифчик.
Пять дней она пролежала с инфлюэнцей, которая, когда месяц свернул за угол и перешел в зиму, обернулась двухсторонней пневмонией. В лихорадочных вылазках своего разума она бродила по дому с мрачными неосвещенными комнатами, выискивая свою мать. Она хотела одного: быть маленькой девочкой, вверенной умелым заботам некой покладистой, но превосходящей силы, более недалекой и уравновешенной, чем она сама. Казалось, единственным возлюбленным, которого она когда-либо хотела иметь, был возлюбленный из сна.
«Odi Profanum Vulgus»[250]
Однажды, в разгар болезни Глории, произошел любопытный инцидент, ненадолго озадачивший профессиональную сиделку мисс Макговерн. Это произошло днем, но в комнате, где лежала пациентка, было темно и тихо. Мисс Макговерн стояла у постели, смешивая какую-то микстуру, когда миссис Пэтч, явно пребывавшая в глубоком сне, вдруг села и с негодованием заговорила.
– Миллионы людей, – сказала она, – кишащих как крысы, лопочущих как макаки, воняющих как в аду… обезьяны! Или вши, наверное. За один действительно прелестный дворец… скажем, на Лонг-Айленде или даже в Гринвиче… за один дворец, полный картин из Старого Света и изысканных вещей, с древесными аллеями, зелеными лужайками и видами на синее море, и чудесными людьми в превосходных одеждах… Я бы принесла в жертву сотню тысяч из них, нет, миллион из них! – Она подняла слабую руку и щелкнула пальцами. – Мне нет дела до них, понимаете?
Взгляд, который она обратила на мисс Макговерн после завершения этой речи, был необыкновенно мечтательным и странно сосредоточенным. Потом она издала короткий смешок, исполненный презрения, упала на подушку и снова провалилась в сон.
Мисс Магковерн была ошеломлена. Она гадала, что это за сотни тысяч, которыми миссис Пэтч была готова пожертвовать ради своего дворца. Доллары, предположила она, – однако это прозвучало не совсем так, как если бы речь шла о долларах.
Кино
В феврале, через семь дней после ее дня рождения и большого снегопада, завалившего переулки, как грязь заполняет щели в полу, снег превратился в слякоть, сгоняемую в водостоки водой из шлангов департамента по очистке улиц. Ветер, не ставший менее резким от того, что налетал порывами, врывался в квартиру через открытые окна и приносил с собой мрачные тайны закоулков, но очищал квартиру супругов Пэтч от застоявшегося сигаретного дыма.
Глория, завернувшаяся в теплый халат, вошла в стылую комнату, сняла телефонную трубку и позвонила Джозефу Блокману.
– Вы имеете в виду мистера Джозефа Блэка? – требовательно спросила телефонистка из «Образцового кино».
– Блокмана, Джозефа Блокмана. Б-л-о…
– Мистер Джозеф Блокман сменил фамилию на Блэк. Хотите поговорить с ним?
– Ну… да. – Она нервно вспомнила, как однажды в лицо назвала его Блокхэдом.
С его офисом удалось связаться благодаря любезности еще двух женских голосов; последней была секретарша, которая спросила ее имя. Только услышав в трубке ровное течение знакомого, но обезличенного голоса, она поняла, что с момента их последней встречи миновало три года. И он сменил фамилию на Блэк.
– Мы можем встретиться? – беспечно поинтересовалась она. – Конечно же, по делу. Я собираюсь попробовать силы в кино… если смогу.
– Я очень рад. Всегда считал, что это вам понравится.
– Как вы думаете, вы можете устроить мне пробу? – спросила она с высокомерием, свойственным всем красивым женщинам, – всем женщинам, которые когда-либо считали себя красивыми.
Он заверил ее, что все зависит лишь от того, когда она хочет прийти на пробу. В любое время? Хорошо, он позвонит позже в этот день и сообщит подходящее время. Разговор завершился формальными пустословиями с обеих сторон. С трех часов до пяти она просидела рядом с телефоном, но без всякого результата.
Однако на следующее утро пришла записка, которая успокоила и одновременно взволновала ее.
«Дорогая Глория,
Благодаря чистой удаче до моего внимания дошел материал, который, как я думаю, будет самым подходящим для Вас. Мне бы хотелось видеть, как Вы начнете с чего-то, что принесет Вам известность. В то же время если очень красивая девушка Вашего типажа окажется в кадре с одной из довольно поношенных кинозвезд, которые являются неизбежным бедствием для любой съемочной компании, то, скорее всего, пойдут разные пересуды. Но есть «вставная» роль молоденькой девушки в картине Перси Б. Дебриса, которая, как я полагаю, просто создана для Вас и принесет Вам известность. Уилла Сэйбл и Гастон Мирс исполняют характерные роли, а Вы, полагаю, сыграете роль ее младшей сестры.
Так или иначе, Перси Б. Дебрис, который режиссирует картину, говорит, что если Вы придете в студию завтра (в четверг), то он устроит пробный прогон. Если десять часов Вас устраивает, я встречу Вас там в это время.
С наилучшими пожеланиями,
Глория решила, что Энтони не стоит знать об этом до тех пор, пока она не получит определенную позицию, поэтому на следующее утро она оделась и ушла из квартиры до того, как он проснулся. Ее зеркальце, как она считала, поведало ей практически то же самое, что и раньше. Она гадала, могли ли сохраниться какие-то остаточные следы недавней болезни. Она немного похудела и несколько дней назад вообразила, что ее щеки стали чуточку тоньше, – но она считала, что это преходящее состояние и в этот конкретный день она выглядит такой же свежей, как всегда. Она купила и примерила новую шляпку, а поскольку день выдался теплый, она оставила леопардовую шкуру дома.
В студии «Образцовое кино» о ее прибытии объявили по телефону и сообщили, что мистер Блэк сейчас спустится к ней. Она огляделась по сторонам. Две девушки шли в сопровождении маленького толстяка в модном пиджаке со скошенными нагрудными карманами; одна из них указала на кипу тонких пакетов, сложенных у стены до высоты груди и тянувшихся на добрых двадцать футов.
– Это студийная почта, – объяснил толстяк. – Фотографии кинозвезд, которые сотрудничают с «Образцовым кино».
– О!
– На каждой стоит автограф Флоренс Келли, Гастона Мирса или Мака Доджа, – он доверительно подмигнул. – По крайней мере, когда Минни Макглук из Саук-Центр[251] получит фотографию, которую она заказывала, то будет думать, что это автограф.
– Это просто штамп?
– Конечно. Им понадобилось бы работать восемь часов в день, чтобы подписать половину фотографий. Говорят, студийная почта Мэри Пикфорд обходится ей в пятьдесят тысяч в год.
– Ничего себе!
– Конечно. Пятьдесят тысяч. Но это лучшая реклама, какая только есть…
Они вышли за пределы слышимости, и почти сразу же появился Блокман, – смуглый обходительный джентльмен лет тридцати пяти на вид, который с теплой учтивостью приветствовал ее и сообщил, что она совершенно не изменилась за три года. Он привел ее в огромный зал, не уступавший по размерам оружейному складу и разделенный чередующимися съемочными площадками и слепящими рядами незнакомых огней. Каждая площадка была обозначена большими белыми буквами: «Компания Гастона Мирса», «Компания Мака Доджа» или просто «Образцовое кино».
– Вам приходилось посещать киностудию?
– Нет, никогда.
Ей понравилось. Здесь не было гнетущей замкнутости, запахов грима и грязных безвкусных костюмов, которые когда-то возмущали ее за кулисами музыкальных комедий. Эта работа совершалась в чистой утренней атмосфере; все приспособления выглядели красочными, дорогими и новыми. На площадке, задрапированной колоритным маньчжурским занавесом, в соответствии с указаниями из мегафона по сцене расхаживал настоящий китаец, в то время как огромный сверкающий механизм выдавал на-гора старинный нравоучительный текст для просвещения национального духа.
К ним подошел рыжеволосый мужчина и с фамильярным уважением обратился к Блокману, который ответил:
– Добрый день, Дебрис. Хочу познакомить тебя с миссис Пэтч… Как я уже объяснил, она хочет сниматься в кино… Ладно, куда пойдем?
Мистер Дебрис – великий мистер Дебрис, подумала Глория – повел их на съемочную площадку, изображавшую офисный интерьер. Несколько стульев было сдвинуто вокруг камеры, стоявшей перед сценой, и они расселись по местам.
– Вы когда-нибудь бывали на киностудии? – спросил мистер Дебрис и смерил ее взглядом, который был квинтэссенцией проницательности. – Нет? Хорошо, тогда я в точности объясню, что будет происходить. Мы собираемся провести так называемую пробу, чтобы проверить вашу фотогеничность, прирожденные сценические навыки и вашу реакцию на инструктаж. Нет никакой надобности нервничать по этому поводу. Я просто велю оператору отснять несколько сотен футов эпизода, который отметил в этом сценарии. На основании этого материала мы можем весьма точно определить, что нам нужно.
Он достал отпечатанный на машинке постановочный сценарий и объяснил суть эпизода, в котором ей предстояло выступить. Как выяснилось, некая Барбара Уэйнрайт тайно вышла замуж за младшего партнера фирмы, чей офис был представлен на съемочной площадке. Однажды, случайно попав в пустой кабинет, она естественным образом заинтересовалась, где работает ее муж. Зазвонил телефон, и после некоторого колебания она ответила на звонок. Она узнала, что ее муж попал под автомобиль и погиб на месте. Это известие ошеломило ее. Сначала она была не в состоянии осознать истину, но наконец до нее дошло и она упала на пол в глубоком обмороке.
– Это все, что нам нужно, – заключил мистер Дебрис. – Я буду стоять вот здесь и давать вам примерные подсказки, а вы должны играть так, как будто меня нет, и делать все так, как вам кажется естественным. Не нужно бояться, что мы будем слишком строго судить эту пробу. Мы просто хотим получить общее представление о вашей сценической личности.
– Понятно.
– Вы найдете грим в помещении за сценой. Не перестарайтесь. Совсем немного красного.
– Понятно, – повторила Глория и кивнула. Она нервно облизнула губы кончиком языка.
Проба
Когда она вышла на съемочную площадку через настоящую деревянную дверь и аккуратно закрыла ее, то обнаружила, что одета неподобающим и неудобным образом. По такому случаю ей следовало купить «девичье» платье, – она по-прежнему могла носить их, и оно стало бы хорошим капиталовложением, если бы подчеркнуло ее грациозную юность.
Ее внимание резко переключилось на судьбоносный момент, когда голос мистера Дебриса донесся из-за яркого света софитов впереди.
– Вы оглядываетесь в поисках вашего мужа… Теперь – вы не видите его… вас заинтересовал его кабинет…
Она осознала монотонный стрекот камеры. Это беспокоило ее. Она невольно глянула в камеру и тут же подумала, успела ли она принять правильное выражение лица. Потом, с некоторым усилием, она принудила себя к действию; никогда раньше она не ощущала, что движения ее тела были настолько банальными, неуклюжими, лишенными грации и достоинства. Она обошла кабинет, подбирая разные предметы и тупо глядя на них. Потом она осмотрела пол, потолок и тщательно изучила несущественный свинцовый карандаш, лежавший на столе. Наконец, когда она больше не могла придумать никакого занятия, а тем более выразительного жеста, она выдавила улыбку.
– Хорошо. Теперь звонит телефон. Дзынь-дзынь! Вы колеблетесь, потом отвечаете на звонок.
Она поколебалась, а потом подняла трубку, – слишком быстро, как ей показалось.
– Здравствуйте.
Собственный голос показался гулким и нереальным. Слова звенели на пустой сцене, словно призрачные завывания. Абсурдность их требований поражала ее, – неужели они ожидали, что она по мановению руки поставит себя на место этого нелепого и толком не объясненного персонажа?
– …Нет… нет… Еще нет! Теперь слушайте: «Джон Самнер только что попал под автомобиль и погиб на месте!»[252]
Глория медленно приоткрыла свой детский ротик.
– Теперь кладите трубку. Со всей силы!
Она повиновалась и прильнула к столу, глядя перед собой широко распахнутыми глазами. Наконец-то она почувствовала легкое воодушевление, и ее уверенность возросла.
– Теперь падайте в обморок.
Она рухнула на колени, потом ничком распростерлась на полу и замерла бездыханно.
– Отлично! – объявил мистер Дебрис. – Благодарю вас, этого достаточно. Более чем достаточно. Вставайте, пожалуйста.
Глория встала, собрав все свое достоинство и отряхнув юбку.
– Ужасно! – с прохладным смешком заметила она, хотя ее сердце гулко колотилось в груди. – Чудовищно, не правда ли?
– Вам не понравилось? – спросил мистер Дебрис со слабой улыбкой. – Показалось, что слишком трудно? Я ничего не могу сказать, пока не просмотрю отснятый материал.
– Разумеется, нет, – согласилась она, попытавшись отыскать какой-то скрытый смысл в его замечании, но ничего не обнаружив. Именно так он должен был сказать, если не старался обнадежить ее.
Спустя несколько минут она покинула студию. Блокман пообещал, что она узнает о результатах кинопробы в ближайшие несколько дней. Слишком гордая, чтобы добиваться ясных комментариев, она испытывала непонятную неуверенность. Лишь теперь, когда последний шаг наконец был сделан, она поняла, что задним числом просчитывала вероятность успешной карьеры в кино последние три года. В тот вечер она попыталась перебрать в уме все мелкие детали, которые могли повлиять на решение за или против нее. Ее беспокоило, наложила ли она достаточно грима, а поскольку это была роль двадцатилетней девушки, она гадала, не выглядела ли она слишком серьезной. Меньше всего она была довольна своей игрой на сцене. Ее выход был просто отвратительным, – фактически, пока она не подошла к телефону, она не выказала ни малейшего самообладания, – а потом проба закончилась. Если бы только они понимали! Ей хотелось попробовать еще раз. Безумный план позвонить на следующее утро и попросить о новой пробе завладел ее воображением и так же внезапно исчез. Просить Блокмана об очередной услуге казалось неблагоразумным и просто невежливым.
На третий день ожидания она пребывала в чрезвычайно нервозном состоянии. Она обкусывала щеки изнутри, пока они не начали саднить, и испытала невыносимое жжение, когда полоскала рот листерином. Она настолько упорно ссорилась с Энтони, что он покинул квартиру в холодном бешенстве. Но поскольку он был испуган ее необыкновенной холодностью, то позвонил через час, извинился и сказал, что он пообедает в клубе «Амстердам», единственном, где он еще сохранял членство.
Миновал час дня, а она позавтракала в одиннадцать, поэтому, решившись пренебречь ленчем, она направилась на прогулку в Центральный парк. В три часа она получит письмо. К трем часам она вернется.
Весна наступила преждевременно. На дорожках подсыхали лужи, и маленькие девочки с серьезным видом рулили кукольными колясками под тонкими деревьями, а за ними парочками ходили утомленные няньки, обсуждая друг с другом невероятные тайны, известные только таким, как они.
Два часа на ее золотых часиках. Ей нужно будет купить себе новые часы, – овальные, платиновые, инкрустированные бриллиантами, – но они будут стоить побольше беличьих шубок, и разумеется, сейчас они были за пределами досягаемости, как и все остальное, – но может быть, то самое письмо уже ожидает ее… примерно через час… точнее, через пятьдесят восемь минут. Десять минут на возвращение, а осталось сорок восемь… уже сорок семь…
Девочки сосредоточенно катили свои коляски по сырым солнечным дорожкам. Няньки, ходившие парочками, обсуждали свои непостижимые секреты. Там и тут попадались бывалые мужчины, сидевшие на газетах, разложенных на сохнущих скамейках, – родственные не этому лучезарному и прекрасному дню, а грязному снегу, затаившемуся в темных уголках и ожидавшему окончательного истребления…
Целую вечность спустя, войдя в тускло освещенную прихожую, она увидела лифтера с Мартиники, неуклюже топтавшегося в свете витражного окна.
– Для нас есть почта? – спросила она.
– Наверху, мэм.
Коммутационная панель омерзительно квакнула, и Глория ждала, пока он управится с телефоном. Ей было тошно, пока лифт со стоном проползал вверх: этажи проплывали, как медленные столетия, и каждое из них было угрожающим, порицающим или исполненным тайного смысла. Письмо, белое пятнышко проказы, лежало на грязном кафельном полу.
«Дорогая Глория,
Вчера мы устроили экспериментальный прогон, и мистер Дебрис, судя по всему, полагает, что ему нужна более молодая женщина на эту роль. Он сказал, что игра выглядит неплохо и что у него есть небольшая характерная роль надменной богатой вдовы, которая, по его мнению, была бы для вас…»
Глория безутешно подняла взгляд, пока он не уперся в другую сторону переулка. Но она не видела противоположную стену, потому что ее серые глаза наполнились слезами. Она прошла в спальню, крепко сжав письмо в руке, и опустилась на колени перед высоким зеркалом платяного шкафа. Ей исполнилось двадцать девять лет, и мир таял у нее на глазах. Она старалась думать, что все дело в гриме, но ее чувства были слишком глубокими, слишком непреодолимыми для любого утешения, какое могли предложить связные мысли.
Она напрягалась до тех пор, пока не почувствовала, как натянулась кожа на висках. Да, ее щеки почти неуловимо запали внутрь, в уголках глаз собрались крошечные морщинки. Глаза выглядели по-другому. Но как же, ведь они были другими! Она внезапно поняла, какие у нее усталые глаза.
– О, мое чудное лицо, – прошептала она, охваченная неистовым горем. – О, мое чудное лицо! Я не хочу жить без моего прекрасного лица! Ох, что же случилось?
Потом она наклонилась к зеркалу и, как на кинопробе, ничком упала на пол и зарыдала. Это было первое неуклюжее движение в ее жизни.
Глава 3. Все равно!
В течение следующего года Энтони и Глория стали похожими на актеров, расставшихся со своими костюмами и утративших гордость, чтобы продолжать на трагической ноте, так что когда мистер и миссис Хальм из Канзас-Сити проигнорировали их однажды вечером в отеле «Плаза», то лишь потому, что мистер и миссис Хальм, как и большинство людей, испытывали отвращение к зеркалам своей атавистической сущности.
Новая квартира, за которую они платили восемьдесят пять долларов в месяц, была расположена на Клэрмонт-авеню, которая проходит в двух кварталах от Гудзона в полутемном лабиринте Сотых улиц. Они жили там уже месяц, когда Мюриэл Кейн приехала навестить их ранним вечером.
Весна склонялась в сторону лета, и уже стояли безупречные сумерки. Энтони валялся на диване, глядя на уходящую к реке Сто Двадцать Седьмую улицу, в конце которой он мог видеть единственное пятно яркой зелени, обозначавшее сиротливый тенистый уголок на Риверсайд-драйв. По другую сторону водного пространства раскинулся Палисэйд, увенчанный уродливыми конструкциями парка аттракционов… Однако скоро наступит закат, и те же самые железные паутины обретут величие на фоне небосклона и превратятся в зачарованный дворец, возвышающийся над гладью сияющего тропического канала.
Энтони обнаружил, что улицы возле его квартиры были улицами, на которых играли дети, – улицами, лишь немногим более опрятными, чем те, которые он проезжал по пути в Мариэтту, но в целом того же рода, где иногда попадались шарманки или ручные органчики и прохладными вечерами многочисленные пары молодых девушек заходили в аптеку на углу, где продавалась фруктовая вода с мороженым, и грезили свои бескрайние грезы под низкими небесами.
На закате бессвязные восторженные крики играющих детей начали стихать у открытых окон, и Мюриэл, пришедшая в гости к Глории, обратилась к Энтони в полупрозрачном сумраке комнаты.
– Почему бы нам не включить свет? – предложила она. – Здесь становится призрачно.
Он устало встал и выполнил ее просьбу; серые оконные стекла исчезли. Энтони потянулся. Он погрузнел: его живот выпирал над поясом, тело стало более мягким и рыхлым. Ему было тридцать два года, и его ум превратился в мрачную и захламленную развалину.
– Хочешь немного выпить, Мюриэл?
– Нет, спасибо. Я больше не пью. Чем ты теперь занимаешься, Энтони? – с любопытством спросила она.
– В последнее время я только и занимался этим судебным иском, – равнодушно ответил он. – Он поступил в апелляционный суд, и дело так или иначе должно решиться к осени. Был некий протест насчет того, попадает ли это дело под юрисдикцию апелляционного суда.
Мюриэл щелкнула языком и склонила голову набок.
– Ну и дела! Никогда не слышала, чтобы разбирательство тянулось так долго.
– Они все такие, – вяло отозвался он, – все наследственные дела. Говорят, если дело решается меньше чем за четыре-пять лет, это исключительный случай.
– Ох… – Мюриэл отважно изменила курс. – Почему же ты не ходишь на работу, лентяй ты этакий?
– Куда? – резко спросил он.
– Ну, куда угодно. Ты еще молодой человек.
– Если это комплимент, то я весьма польщен, – сухо ответил он, а потом добавил с внезапной усталостью: – Разве тебя особенно беспокоит, что я не хочу работать?
– Меня не беспокоит, но это беспокоит многих других людей, которые говорят…
– Бог ты мой! – с горечью произнес он. – Кажется, что уже три года я ничего не слышал о себе, кроме диких бредней и благочестивых увещеваний. Я устал от этого. Если ты не хочешь нас видеть, оставь нас в покое. Меня не заботят мои бывшие «друзья». Мне не нужны визиты из милосердия и критика под видом добрых советов… – Он замолчал и добавил извиняющимся тоном: – Прошу прощения, Мюриэл, ты не должна разговаривать как благотворительница, которая работает с отбросами общества, даже если ты посещаешь представителей обедневшего среднего класса.
Он укоризненно уставился на нее налитыми кровью глазами, – глазами, которые когда-то были темно-голубыми и ясными, но теперь были слабыми, напряженными и испорченными чтением в пьяном виде.
– Почему ты говоришь такие ужасные вещи? – запротестовала она. – Ты говоришь так, как будто вы с Глорией принадлежали к среднему классу.
– А зачем делать вид, что это не так? Ненавижу людей, которые корчат из себя великих аристократов, хотя не могут даже создать такую видимость.
– Ты думаешь, что человеку нужны деньги, чтобы быть аристократом?
Мюриэл… испуганная демократка!
– Ну разумеется. Аристократичность – это лишь признание того, что определенные черты, которые мы считаем замечательными, – мужество, честь, красота и все остальное в этом роде, – лучше всего развиваются в благоприятной обстановке, где человеческий характер не искажается нуждой и невежеством.
Мюриэл закусила нижнюю губу и повела головой из стороны в сторону.
– Ну, а я скажу, что если человек происходит из хорошей семьи, то он всегда остается приятным человеком. В том-то и беда с тобой и Глорией. Вы считаете, что поскольку обстоятельства не могут быть такими, как вы хотите здесь и сейчас, все ваши старые друзья пытаются избегать вас. Ты слишком чувствительный…
– По правде говоря, ты вообще ничего не знаешь об этом, – перебил Энтони. – Для меня это лишь вопрос гордости, и на этот раз Глории хватило ума согласиться, что нам не следует ходить туда, где нас не хотят видеть. А нас не хотят видеть. Мы для них – идеальный дурной пример.
– Чепуха! Ты не оставишь свой пессимизм в моем маленьком солярии. Думаю, тебе нужно забыть все эти болезненные измышления и устроиться на работу.
– Послушай, мне тридцать два года. Предположим, я начну заниматься каким-то идиотским делом. Возможно, за два года я поднимусь до пятидесяти долларов в неделю, – и это если мне повезет. То есть если я вообще получу работу; сейчас жуткая безработица. Ладно, допустим, я получаю эти пятьдесят долларов в неделю. Думаешь, я стану счастливее от этого? Думаешь, что, если я не получу дедовских денег, моя жизнь будет хотя бы сносной?
Мюриэл благодушно улыбнулась.
– Что же, – сказала она. – Может быть, это умно, но это не здравый смысл.
Через несколько минут пришла Глория; казалось, она принесла с собой некоторую сумрачность, неопределенную и необычную для нее. Она не показала, что рада видеть Мюриэл. Энтони она небрежно бросила: «Привет!»
– Я обсуждала философские вопросы с твоим мужем, – сказала неугомонная Мюриэл.
– Мы говорили о некоторых основополагающих концепциях, – сказал Энтони со слабой улыбкой, потревожившей его бледные щеки, еще более бледные от того, что их покрывала двухдневная щетина.
Не обратив внимания на его иронию, Мюриэл повторила свои доводы. Когда она закончила, Глория тихо сказала:
– Энтони прав. Не имеет смысла появляться на людях, если у тебя есть ощущение, что они смотрят на тебя определенным образом.
– Разве тебе не кажется, что если даже Мори Нобл, который был моим лучшим другом, не приходит повидать нас, то пора прекращать звать гостей? – жалобно добавил он. В его глазах стояли слезы.
– Что касается Мори Нобла, то ты сам виноват, – холодно сказала Глория.
– Неправда.
– Самая настоящая правда.
– Позавчера я встречалась с девушкой, которая знакома с Мори, и она сказала, что он больше не пьет, – быстро вмешалась Мюриэл. – Он стал очень осторожным.
– Не пьет?
– Практически вообще не пьет. Он зарабатывает кучу денег. После войны он вроде как изменился. Он собирается жениться на Сесиль Ларраби, девушке из Филадельфии, у которой есть миллионы, – во всяком случае, так пишут в «Городских сплетнях».
– Ему тридцать три года, – произнес Энтони, думая вслух. – Как-то странно думать, что он собирается жениться. Я всегда считал его блестящим мыслителем.
– Он и был таким, – пробормотала Глория. – В своем роде.
– Но блестящие мыслители не занимаются бизнесом… или все-таки занимаются? Или что они делают? Что становится со всеми, кого ты знал раньше и с кем имел так много общего?
– Тебя куда-то заносит, – с мечтательным видом заметила Мюриэл.
– Они меняются, – сказала Глория. – Все качества, которыми они не пользуются в повседневной жизни, зарастают паутиной.
– Последним, что он мне сказал, было то, что он собирается работать ради того, чтобы забыть, что не существует ничего, достойного для работы, – вспомнил Энтони.
Мюриэл сразу же ухватилась за его слова.
– Как раз этим тебе и следует заняться! – триумфально воскликнула она. – Разумеется, я не стала бы думать, что кто-то захочет работать просто так. Но это даст тебе хоть какое-то занятие. Что вы вообще делаете с собой? Никто не видит вас в «Монмартре»[253] или… или где угодно. Вы экономите?
Глория презрительно рассмеялась, краешком глаза поглядывая на Энтони.
– Над чем ты смеешься? – требовательно спросил он.
– Ты знаешь, над чем я смеюсь, – холодно ответила она.
– Над этим ящиком виски?
– Да. – Она повернулась к Мюриэл. – Вчера он заплатил семьдесят пять долларов за ящик виски.
– И что с того? Это дешевле, чем покупать по одной бутылке. Тебе не стоит делать вид, что ты тоже не пьешь.
– По крайней мере, я не пью днем.
– Какое тонкое различие! – воскликнул он и поднялся на ноги в бессильной ярости. – Более того, будь я проклят, если ты будешь швырять это мне в лицо каждые пять минут!
– Но это правда.
– Нет, неправда! И меня тошнит от твоей привычки вечно критиковать меня перед гостями! – Он довел себя до состояния, когда его руки и плечи начали заметно трястись. – Можно подумать, ты не подзуживала меня тратить деньги и не потратила на себя гораздо больше, чем я.
Теперь встала Глория.
– Я не позволю тебе разговаривать со мной таким тоном!
– Ну и ладно; Богом клянусь, тебе и не придется!
Он выскочил из комнаты. Две женщины слышали его шаги в прихожей, потом хлопнула входная дверь. Глория снова опустилась на стул. Ее лицо чудесно выглядело при свете лампы – сдержанное, непроницаемое.
– Ох! – горестно воскликнула Мюриэл. – В чем же дело?
– Да ни в чем конкретно. Просто он пьян.
– Пьян? Послушай, но он был совершенно трезвым. Он разговаривал…
Глория покачала головой.
– Нет, он не выказывает признаков опьянения до тех пор, пока едва может встать с места, и нормально разговаривает, пока не начинает волноваться. В пьяном виде он говорит гораздо лучше, чем когда он трезвый. Но он весь день сидел здесь и пил, не считая того времени, которое он потратил, чтобы сходить до угла и купить газету.
– О, как ужасно! – Мюриэл была неподдельно тронута. Ее глаза наполнились слезами. – Такое часто случается?
– Ты имеешь в виду пьянство?
– Нет… когда он вот так уходит.
– Да, часто. Он придет около полуночи, будет плакать и просить прощения.
– А ты?
– Не знаю. Мы просто живем.
Женщины сидели при свете лампы, смотрели друг на друга, и каждая по-своему была бессильна перед этим. Глория по-прежнему была хорошенькой, настолько хорошенькой, насколько могла в ее состоянии, – ее щеки раскраснелись, и она носила новое платье, неблагоразумно купленное за пятьдесят долларов. Она надеялась, что сегодня вечером уговорит Энтони сходить с ней в ресторан или в один из роскошных новых кинотеатров, где будет мало людей, обращающих на нее внимание, и на которых она, в свою очередь, сможет посмотреть. Она хотела этого, поскольку знала, что ее щеки раскраснелись, а ее платье было новым и хорошо сидело на ней. Теперь они очень редко получали приглашения, но она не стала говорить об этом Мюриэл.
– Глория, дорогая моя, мне бы хотелось, чтобы мы вместе пообедали, но я обещала человеку… и уже половина восьмого. Мне пора бежать.
– Ну, я так или иначе не смогла бы пойти. В первую очередь, я весь день неважно себя чувствовала и не могла съесть ни крошки.
Проводив Мюриэл, Глория вернулась в комнату, выключила лампу и, облокотившись на подоконник, стала смотреть на Палисэйд-парк, где сверкающий вращающийся круг колеса обозрения был похож на дрожащее зеркало, ловившее желтое отражение луны. Улица затихла, дети разошлись по домам; на другой стороне она могла видеть семью, собравшуюся за ужином. Бесцельно и нелепо они встали и обошли вокруг стола. Все, что они делали, выглядело несообразным, как будто их беззаботно и небрежно дергали сверху за невидимые нити.
Она посмотрела на свои часики; было восемь часов. Сегодня она какое-то время была довольна собой, – особенно когда прогуливалась по «Гарлемскому Бродвею» между Сотой и Сто Двадцать Пятой улицей, где ее чутье улавливало многочисленные запахи, а ее внимание было увлечено необыкновенной красотой итальянских детей. Это странно воздействовало на нее, как когда-то на Пятой авеню, в те дни, когда она была безмятежно уверенной в своей красоте и знала, что все принадлежит ей, – каждый магазин со всем своим содержимым, каждая игрушка для взрослых, сверкавшая за витриной, – все принадлежало ей, стоило лишь спросить. Здесь, между Сотой и Сто Двадцать Пятой улицей, были оркестры Армии Спасения, старухи в призрачных шалях, сидевшие на крылечках, и липкие леденцы в грязных ручонках темноволосых детей, а позднее солнце заливало светом фасады высоких домов. Все было густым, душистым и аппетитным, как блюдо от заботливого французского повара, которым нельзя не наслаждаться, хотя она понимала, что его ингредиенты были собраны из отходов…
Глория неожиданно вздрогнула, когда над темными крышами раздался стон речной сирены, и, отодвинувшись от окна, так что легкие занавески упали с ее плеча, включила лампу. Было уже поздно. Она знала, что в ее сумочке осталась какая-то мелочь, и подумала, не стоит ли ей выйти на улочку и выпить кофе с рогаликом там, где освобожденная подземка[254] превращала Манхэттен-стрит в ревущую пещеру, или же съесть ломтик пряной ветчины с хлебом на кухне. Кошелек решил за нее: там остался десятицентовик и два цента.
Через час тишина в комнате стала невыносимой, и она обнаружила, что ее взгляд переместился с дивана на потолок, куда она смотрит без каких-либо мыслей в голове. Внезапно она встала, немного помешкала, покусывая палец, а потом пошла к буфету, сняла с полки бутылку виски и налила в стакан. Она наполнила стакан доверху имбирным элем и, вернувшись на стул, дочитала журнальную статью. Речь шла о последней революционной вдове, которая юной девушкой вышла замуж за древнего ветерана Континентальной армии в 1906 году. Глории казалось странным и романтичным, что они с этой женщиной были современницами.
Она перевернула страницу и узнала, что кандидат в Конгресс был обвинен в атеизме его оппонентом. Удивление Глории исчезло, когда она узнала, что обвинения были ложными. Кандидат всего лишь отвергал чудо с хлебами и рыбами. Однако под давлением он был вынужден признать, что абсолютно верит в прогулку по воде.
Закончив первую порцию, Глория смешала себе вторую. Облачившись в ночную рубашку и удобно устроившись на диване, она вдруг поняла, что несчастна и что по ее щекам текут слезы. Она подумала, что это могут быть слезы жалости к себе, и постаралась не плакать, но существование без счастья и надежды угнетало ее, и она качала головой из стороны в сторону с опущенными уголками подрагивавших губ, как будто отрицала утверждение, сделанное неизвестно кем и неизвестно где. Она не знала, что этот ее жест был старше, чем сама история, что для сотен поколений людей невыносимое и непреходящее страдание выражалось в этом жесте отрицания, протеста и замешательства перед чем-то более глубоким и могущественным, чем сотворил Бог в человеческом облике, и перед которым этот Бог, если он существовал, был бы точно так же бессилен. Правда, заключенная в средоточии трагедии, свидетельствует о том, что эта сила ничего не объясняет и ни на что не отвечает, – она неосязаема, как воздух, но более окончательна, чем смерть.
Ричард Кэрэмел
В начале лета Энтони прекратил свое членство в «Амстердаме», своем последнем клубе. Он посещал его не чаще двух раз в год, и членские взносы стали непосильным бременем. Он вступил в этот клуб после возвращения из Италии, потому что так сделали его дед и его отец, и еще потому, что в этот клуб можно было вступить при любой возможности, – но, по правде говоря, он предпочитал Гарвардский клуб, главным образом из-за Дика и Мори. Однако, в связи с упадком доходов, «Амстердам» стал казаться все более желанной безделушкой… от которой в конце концов с некоторым сожалением пришлось отказаться.
Его новые знакомцы были своеобразной компанией. С несколькими из них он встречался в месте под названием «У Сэмми», где, если постучаться в дверь и подвергнуться осмотру из-за железной решетки, в благоприятном случае можно было устроиться за большим круглым столом, попивая вполне приличный виски. Именно здесь он познакомился с человеком по имени Паркер Эллисон, который был образцовым примером гарвардского тунеядца и который с максимальной скоростью проматывал крупное «пивное» состояние. Его представление о величии сводилось к управлению шумным красно-желтым гоночным автомобилем, катавшимся по Бродвею с двумя обвешанными побрякушками девушками с жесткими глазами. Он принадлежал к тем, кто предпочитает есть с двумя девушками, а не с одной; его воображения не хватало на то, чтобы поддерживать диалог.
Кроме Эллисона, был Пит Лайтелл, который нахлобучивал наискось серый котелок. Он всегда был при деньгах и обычно проявлял добродушную разговорчивость, поэтому Энтони вел с ним бесцельные и долгие беседы летними и осенними вечерами. Он обнаружил, что Лайтелл не только говорил, но и мыслил целыми фразами. Его философия состояла из ряда изречений, приживавшихся там и тут в процессе активной и бездумной жизни. Он изрекал извечные фразы о социализме; он держал наготове изречения, связанные с существованием личного божества, – что-то насчет того случая, когда он попал в железнодорожную аварию; у него были изречения насчет ирландской проблемы, насчет женщин, которых он уважал, и насчет тщетности сухого закона. Единственные моменты, когда его речь возвышалась над этими сбивчивыми умозаключениями, с помощью которых он описывал самые экстравагантные события в своей жизни, более обычного наполненной событиями, наступали в тех случаях, когда он приступал к подробному описанию плотских удовольствий, в которых он разбирался досконально: еды, напитков и женщин, которых он предпочитал.
Он одновременно являл собой самый распространенный и самый примечательный продукт нашей цивилизации. В десяти или девяти случаев мимо такого проходят на улице, – безволосая обезьяна с десятком фокусов. Он был героем тысячи романов о жизни и искусстве, – и он был сказочным болваном, солидно выступавшим в многочисленных бесконечно запутанных и головокружительных эпосах в течение шестидесяти лет.
С такими людьми, как эти двое, Энтони пил и спорил, пил и дискутировал. Они ему нравились, потому что он ничего не знал о них, потому что они жили в настоящем и не имели ни малейшего представления о неизбежной связи времен. Они сидели не перед киноэкраном с меняющимися роликами, а в замшелом старомодном путевом дневнике, где все ценности окостенели, а выводы перепутались. Однако сами они ничуть не смущались этим, потому что им нечего было смущаться: они меняли фразы от месяца к месяцу точно так же, как меняли галстуки.
Энтони – вежливый, утонченный и потеющий – напивался каждый день: у Сэмми вместе с этими мужчинами, в квартире со знакомыми книгами и очень редко вместе с Глорией, которая в его глазах стала приобретать безошибочные очертания сварливой и неразумной женщины. Определенно, это была не старая Глория, – та Глория, которая, если она заболевала, предпочитала причинять страдания окружающим вместо того, чтобы признаться, что она нуждается в помощи и сочувствии. Теперь она не брезговала причитаниями и жалостью к себе. Каждый вечер, когда она готовилась ко сну, то намазывала лицо какой-нибудь новой мазью, с помощью которой она вопреки логике надеялась вернуть прежнюю свежесть и блеск своей увядающей красоте. Когда Энтони был пьян, он поддразнивал ее по этому поводу. Когда он был трезв, то вежливо, а иногда даже нежно обходился с ней. В эти короткие часы он как будто возвращался к старой способности понимать слишком хорошо, чтобы винить, – к той способности, которая была лучшим его качеством, а теперь быстро и неуклонно вела к его падению.
Но он ненавидел трезвость. Она заставляла его ощущать сутолоку окружающих людей, атмосферу борьбы и алчных устремлений, надежды, более презренной, чем отчаяние, непрестанного продвижения вверх или вниз, которое в любой столице наиболее заметно среди неустойчивого среднего класса. Не способный жить с богатыми, он решил, что теперь выберет жизнь с самыми бедными. Все было лучше, чем тяжкая чаша пота и слез.
Ощущение безмерной панорамы жизни, никогда не имевшее сильного присутствия в восприятии Энтони, теперь умалилось почти до исчезновения. Через долгие интервалы, когда какие-то происшествия или жесты Глории радовали его, серый занавес забвения опускался на него. По мере того как он становился старше, все эти вещи тускнели, но выпивка оставалась.
В опьянении была добродушная приятственность, – оно придавало неописуемый лоск и очарование, словно воспоминания об эфемерных былых вечерах. После нескольких стаканчиков наступало блистающее волшебство «Тысячи и одной ночи» в сени «Буш Терминал Билдинг»[255], – его шпиль был великолепным пиком, золотистым и блистательным на фоне недостижимого небосвода. А Уолл-стрит, пошлая и банальная, торжество золота, роскошный спектакль разума, где великие цари копят деньги для грядущих войн…
…Плод молодости или плод лозы, преходящее волшебство краткого перехода из тьмы во тьму, – старинная иллюзия, что истина и красота неотделимы друг от друга.
Однажды вечером, когда он стоял перед огнями «Дельмонико» и закуривал сигарету, то увидел два экипажа, стоявшие на обочине в ожидании случайного пьяного пассажира. Вышедшие из моды кабриолеты были грязными и поношенными; потрескавшаяся кожа морщинилась, как стариковское лицо, плюшевые валики выцвели до буро-голубоватого цвета. Даже лошади были старыми и усталыми, как и седовласые старцы, восседавшие наверху и хлопавшие хлыстами с гротескной пародией на галантность. Остатки былых увеселений!
Энтони Пэтч отошел в сторону в приступе внезапного уныния, размышляя над горечью таких пережитков. Казалось, ничто не портится так быстро, как удовольствие.
Как-то днем на Сорок Второй улице он впервые за много месяцев повстречался с Ричардом Кэрэмелом, процветавшим и располневшим Ричардом Кэрэмелом, чье лицо округлилось под стать высокому лбу бостонского интеллектуала.
– Только на этой неделе вернулся с побережья. Собирался навестить вас, но не знаю твоего нового адреса.
– Мы переехали.
Ричард Кэрэмел отметил, что Энтони носит засаленную рубашку с немного, но заметно обтрепанными обшлагами и что под его глазами набрякли полумесяцы цвета сигарного дыма.
– Так я и подумал, – сказал он, устремив на друга взор своего ярко-желтого глаза. – Но куда и как поживет Глория? Боже мой, Энтони, я слышал самые жуткие истории про вас даже в Калифорнии, а когда вернулся в Нью-Йорк, то обнаружил, что вы абсолютно скрылись из виду. Почему вы не возьмете себя в руки?
– Послушай-ка, – нетвердо отозвался Энтони. – Я не выдержу долгой лекции. Мы теряли деньги дюжиной разных способов, и, естественно, люди болтали об этом, как и насчет судебного иска, но этой зимой точно будет принято окончательное решение…
– Ты говоришь так быстро, что я не могу тебя понять, – спокойно сказал Дик.
– В общем, я сказал все, что собирался сказать, – отрезал Энтони. – Навести нас, если хочешь… или нет!
С этими словами он повернулся и направился в толпу, но Дик перехватил его и удержал за руку.
– Послушай, Энтони, не надо так быстро слетать с катушек! Ты знаешь, что Глория моя родственница, а ты один из моих старейших друзей, так что для меня естественно интересоваться, когда я слышу, что ты отправляешься на корм псам… и тянешь ее за собой.
– Мне не нужны проповеди.
– Ну, хорошо. Тогда как насчет того, чтобы пойти ко мне на квартиру и немного выпить? Я только что поселился там и купил у таможенника три ящика джина «Гордонс»[256].
Пока они шли по улице, он с нажимом продолжил:
– Как насчет денег твоего деда: ты собираешься их получить?
– Старый дуралей Хэйт надеется на лучшее, особенно потому, что люди уже устали от реформаторов, – возмущенно сказал Энтони. – Это может сыграть на руку, к примеру, если судья решит, что из-за Адама Пэтча ему стало труднее найти выпивку.
– Ты не можешь обойтись без денег, – задумчиво произнес Дик. – Скажи, ты в последнее время пробовал писать?
Энтони молча покачал головой.
– Забавно, – сказал Дик. – Я всегда думал, что вы с Мори когда-нибудь начнете писать, а теперь он превратился в скупого аристократа, а ты…
– Я – дурной пример.
– Интересно почему?
– Наверное, ты думаешь, что знаешь почему, – сказал Энтони, с усилием сосредоточившись. – В глубине души и успешный человек, и неудачник имеют хорошо взвешенную точку зрения: один потому, что добился успеха, другой потому, что потерпел неудачу. Преуспевающий человек учит своего сына извлекать выгоду из состояния отца, а неудачник учит своего сына получать пользу от отцовских ошибок.
– Я не согласен, – сказал автор «Младшего лейтенанта во Франции». – Я много слушал тебя и Мори, когда мы были молоды, и находился под большим впечатлением, потому что вы были последовательно циничны, но теперь… боже мой, кто из нас троих выбрал для себя интеллектуальную жизнь? Не хочу выглядеть тщеславным, но это я. А я всегда считал и буду считать, что нравственные ценности существуют.
– Ну, хорошо, – отозвался Энтони, который откровенно развлекался. – Даже если так, тебе известно, что на практике жизнь никогда не представляет четко обозначенных проблем.
– Для меня представляет. Ничто не заставит меня нарушить определенные принципы.
– Но откуда тебе знать, когда ты нарушаешь их? Тебе приходится гадать, как и большинству людей. Тебе приходится расставлять ценности по местам, когда ты оглядываешься назад. Тогда ты завершаешь портрет, со всеми подробностями и полутонами.
Дик покачал головой с высокомерным упрямством.
– Все тот же пустой цинизм, – сказал он. – Это всего лишь разновидность жалости к себе. Ты ничего не делаешь, поэтому ничто не имеет значения.
– Да, я вполне способен на жалость к себе, – признал Энтони. – И я не утверждаю, что получаю от жизни столько же удовольствия, как ты.
– Ты говоришь – по крайней мере, раньше говорил, – что счастье – это единственная ценность в жизни. Ты считаешь себя счастливее из-за того, что стал пессимистом?
Энтони гневно фыркнул. Он быстро терял удовольствие от разговора. Теперь он нервничал и хотел выпить.
– Бог ты мой, где же ты живешь? – воскликнул он. – Я не могу идти до бесконечности.
– У тебя есть только душевная выдержка, да? – остро парировал Дик. – Ладно, я живу прямо здесь.
Он свернул в сторону жилого дома на Сорок Девятой улице, и через несколько минут они находились в новой большой комнате с открытым камином и четырьмя стенами, покрытыми рядами книг. Мулат-дворецкий подал джин с содовой и лаймовым соком, и следующий час они провели за учтивой беседой, постепенно понижая уровень джина и любуясь светло-оранжевым осенним пламенем в камине.
– Искусства одряхлели, – сказал Энтони через некоторое время. После нескольких порций нервное напряжение отпустило, и он обнаружил, что снова может думать.
– Какие искусства?
– Все. Поэзия умрет первой. Рано или поздно она будет поглощена прозой. К примеру, прекрасные слова, красочные образы и блестящие сравнения теперь принадлежат прозе. Для того чтобы добиться внимания, поэзии приходится выискивать необычные слова, грубые и приземленные слова, которые никогда не считались прекрасными. Красота как сумма нескольких прекрасных частей достигла апогея в творчестве Суинберна. Ей некуда двигаться дальше, – разве что в романах.
– Знал бы ты, как меня бесят эти новые романы! – нетерпеливо перебил Дик. – Боже мой! Повсюду, где я бываю, какая-нибудь глупая девочка спрашивает меня, читал ли я «По эту сторону рая»[257]. Неужели все наши девушки таковы? Если это правда жизни, во что я не верю, то следующее поколение пойдет на корм собакам. Я устал от низкопробного реализма и считаю, что в литературе еще есть место для романтиков.
Энтони старался припомнить, какие вещи Ричарда Кэрэмела он читал в последнее время. Кроме «Младшего лейтенанта во Франции», был роман «Земля сильных людей» и несколько десятков рассказов, один хуже другого. Среди молодых и остроумных обозревателей вошло в привычку упоминать имя Ричарда Кэрэмела с презрительной улыбкой. Его называли «мистером» Ричардом Кэрэмелом и непристойно выставляли его труп на посмешище в каждом литературном приложении. Его обвиняли в том, что он сколотил огромное состояние, продавая пошлые мусорные сценарии для кино. По мере того как менялась книжная мода, его имя становилось чуть ли не синонимом графомана.
Пока Энтони думал об этом, Дик поднялся на ноги и как будто заколебался, собираясь сделать признание.
– Я тут собрал немного книг, – внезапно произнес он.
– Вижу.
– Собрал исчерпывающую коллекцию хорошей американской литературы, старой и новой. Я не имею в виду обычный набор из Лонгфелло и Уиттиера; в сущности, здесь больше всего современных изданий.
Он подошел к одной из стен; осознав, что от него ожидают того же самого, Энтони встал и последовал за ним.
– Смотри!
Под печатным ярлыком «Американа» он выставил шесть длинных рядов книг в прекрасных переплетах и, очевидно, тщательно подобранных.
– Вот современные прозаики.
Тогда Энтони увидел подвох. Между Марком Твеном и Драйзером было втиснуто восемь незнакомых и неуместных томов: труды Ричарда Кэрэмела. Да, там был «Демон-любовник», но также семь других, одинаково ужасных, написанных без всякой искренности или изя- щества.
Энтони невольно взглянул на лицо Дика и заметил выражение легкой неуверенности.
– Разумеется, я поставил и собственные книги, – торопливо добавил Ричард Кэрэмел. – Хотя некоторые вещи довольно неровные; я писал слишком быстро после того, как заключил тот журнальный контракт. Но я не верю в ложную скромность. Разумеется, некоторые критики не уделяли мне особого внимания после того, как я достиг известности, но, в конце концов, дело не в критиках. Это лишь стадо овец.
Впервые за такое долгое время, что он едва мог припомнить, Энтони ощутил привкус старого и приятного презрения к своему другу. Ричард Кэрэмел продолжал:
– Как тебе известно, мои издатели преподносят меня как американского Теккерея. Это из-за моего романа о Нью-Йорке.
– Да, – с трудом согласился Энтони, стараясь выглядеть серьезно. – Полагаю, в твоих словах много правды.
Он понимал, что его презрение неразумно, и знал, что без колебаний поменялся бы местами с Диком. Он сам, как мог, пробовал писать совершенно неискренние вещи. Да и может ли человек пренебрежительно относиться к труду всей своей жизни?
В тот вечер, пока Ричард Кэрэмел сосредоточенно работал, то и дело промахиваясь по клавишам, щуря усталые разномастные глаза и занимаясь дешевой писаниной даже в те безрадостные часы, когда огонь угасает, а в голове все плывет от слишком долгой сосредоточенности, – Энтони, безобразно пьяный, лежал на заднем сиденье такси по пути в квартиру на Клермонт-авеню.
Избиение
По мере приближения зимы Энтони овладело некое безумие. Утром он просыпался таким нервным, что Глория чувствовала, как он дрожал в постели, прежде чем мог собраться с силами, чтобы добрести до буфета за выпивкой. Его характер стал невыносимым, кроме как под действием спиртного. Пока он грубел и разлагался под взглядом Глории, ее душа и тело отдалялись от него; когда он пропадал всю ночь, как случалось несколько раз, она не только не сожалела об этом, но даже испытывала нечто вроде мрачного облегчения. На следующий день он проявлял слабые признаки раскаяния и ворчливо-пристыженным тоном признавался, что, наверное, он стал слишком много пить.
Он мог часами напролет сидеть в большом кресле, стоявшем в его квартире, впадая в некий ступор. Даже его интерес к чтению любимых книг куда-то улетучился, и несмотря на постоянные препирательства между мужем и женой, единственной темой, которую они действительно обсуждали, было продвижение дела с завещанием. Трудно представить, на что надеялась Глория в сумрачных глубинах своей души и чего она ожидала от предстоящих огромных денег. Обстановка склоняла ее к превращению в гротескное подобие домохозяйки. Она, еще три года назад никогда не варившая кофе, иногда готовила еду три раза в день. Днем она много гуляла, а по вечерам читала – книги, журналы, все, что она могла найти под рукой. Если она теперь хотела завести ребенка, даже ребенка от Энтони, который интересовался ее постелью в пьяном виде, то не говорила об этом и не выказывала никакого интереса к детям. Сомнительно, что она смогла бы ясно сказать любому человеку, чего она хочет, – одинокая красивая женщина, теперь уже тридцатилетняя, укрывшаяся за непроницаемой запретной оболочкой, рожденной и сосуществовавшей с его красотой.
Однажды днем, когда снег на Риверсайд-драйв снова стал грязным, Глория, которая ходила в бакалейную лавку, вернулась в квартиру и обнаружила Энтони, расхаживавшего по комнате в состоянии тягостной нервозности. Его воспаленные глаза, обращенные к ней, были усеяны веточками кровеносных сосудов, напомнивших ей изображение рек на карте. На какой-то момент она увидела его внезапно и окончательно постаревшим.
– У тебя есть деньги? – сразу же поинтересовался он.
– Как… Что ты имеешь в виду?
– Только то, что сказал. Деньги! Деньги! Ты говоришь по-английски?
Она проигнорировала его и прошла на кухню, чтобы положить в ледник бекон и яйца. Когда он особенно много пил, то неизменно пребывал в плаксивом настроении. На этот раз он последовал за ней и, стоя в дверях кухни, повторил свой вопрос.
– Ты слышала, что я сказал. У тебя есть деньги?
Она отвернулась от холодильного шкафа и посмотрела на него.
– Ты что, с ума сошел, Энтони? Ты знаешь, что у меня нет денег, если не считать доллара мелочью.
Он выполнил резкий поворот кругом и вернулся в гостиную, где продолжил расхаживать по комнате. Было ясно, он замышляет нечто важное и зловещее, – но он так же очевидно хотел, чтобы его спросили, в чем дело. Присоединившись к нему через минуту, она уселась на длинном диване и начала распускать волосы. Она больше не носила короткую стрижку, а цвет ее волос за прошлый год изменился от густо-золотого с рыжиной до невыразительного светло-каштанового оттенка. Она купила жидкое мыло и собиралась сполоснуть голову; ее посетила мысль добавить флакончик пергидроля в воду для мытья.
«Ну, что там?» – безмолвно говорила ее поза.
– Этот чертов банк! – дрожащим голосом произнес он. – Они держали мой счет больше десяти лет – десяти лет! Выяснилось, что у них есть какое-то авторитарное правило, по которому нужно держать на счету остаток более пятисот долларов, иначе они не будут тебя обслуживать. Несколько месяцев назад они написали мне и сообщили, что я ушел в минус. Я как-то выписал два недействительных чека, – помнишь, в тот вечер в «Ризенвебере»[258]? – но я все возместил на следующий день. Так вот, я пообещал старому Хэллорану – их менеджеру, этому жадному ирландцу, – что впредь буду осторожнее. И я думал, что все идет нормально; я регулярно проверял корешки чековой книжки. А сегодня я зашел туда, чтобы обналичить чек, а Хэллоран говорит мне, что им придется закрыть мой банковский счет. Он сказал, что поступает слишком много необеспеченных чеков, а я никогда не залезал в кредит больше чем на пятьсот долларов и всего лишь на день-другой. Ей-богу, как ты думаешь, что он сказал?
– Что?
– Он сказал, что давно пора это сделать, потому что у меня там нет ни единого проклятого пенни!
– А это правда?
– Так он сказал. Похоже, я выписал этим парням от Бедроса чек на шестьдесят долларов за последний ящик выпивки, а в банке осталось только сорок пять. Ну, так они добавили пятнадцать долларов сверху, а потом закрыли банковский счет.
В своем невежестве Глория вообразила призрак заключения под стражу и публичного позора.
– Нет, они ничего не сделают, – заверил он. – Бутлегерство – слишком рискованный бизнес. Они пришлют счет на пятнадцать долларов, и я оплачу его.
– Ясно. – Она немного подумала. – Ладно, мы можем продать еще одну облигацию.
Он язвительно рассмеялся.
– Да, это всегда легко. Особенно когда те немногие, которые еще приносят какой-то доход, котируются от пятидесяти до восьмидесяти центов на доллар. Каждый раз, когда мы продаем облигацию, то теряем почти половину ее стоимости.
– Но что еще мы можем сделать?
– Ну, как обычно, мы можем что-нибудь продать. У нас есть бумаги на восемьдесят тысяч по номинальной стоимости, – он снова неприятно рассмеялся. – На рынке они будут стоить около тридцати тысяч долларов.
– Меня беспокоили те десятипроцентные капиталовложения.
– Черта с два! – отозвался он. – Ты делала вид, что тебя это беспокоит, чтобы вцепиться в меня, если бы дело вдруг прогорело, но ты хотела рискнуть не меньше меня.
Глория немного помолчала, словно взвешивая шансы.
– Энтони! – вдруг воскликнула она. – Две сотни в месяц – это лучше, чем ничего. Давай продадим все облигации и положим в банк тридцать тысяч долларов. Если мы проиграем дело, то сможем три года прожить в Италии, а потом мы просто умрем.
– Три года, – нервозно повторил он. – Три года! Ты сбрендила. Мистер Хэйт потребует еще больше, если мы проиграем. Думаешь, он занимается благотворительностью?
– Об этом я не подумала.
– А сегодня суббота, – продолжал он, – и у меня есть только доллар с мелочью, а нам нужно прожить до понедельника, пока я не дозвонюсь до своего брокера… И в доме не осталось ни грамма выпивки, – добавил он, как будто это только что пришло ему в голову.
– Ты можешь позвонить Дику?
– Уже позвонил. Слуга сказал, что он уехал в Принстон, чтобы выступить с речью в литературном клубе или что-то в этом роде. Он не вернется до понедельника.
– Ладно, давай посмотрим… У тебя нет друга, к которому ты мог бы обратиться?
– Я обращался к паре ребят. Не смог никого найти дома. Жаль, я не продал то письмо Китса, как собирался на прошлой неделе.
– А как насчет мужчин, с которыми ты играешь в карты у этого Сэмми?
– Думаешь, я стану обращаться к ним? – Его голос зазвенел от праведного ужаса.
Глория поморщилась. Он скорее был готов обсуждать ее стесненное положение, чем испытывать собственное тщеславное неудобство от неуместной просьбы.
– Я подумал о Мюриэл, – продолжал он.
– Она в Калифорнии.
– Ну, а как насчет тех мужчин, с которыми ты развлекалась, пока я служил в армии? Наверное, они были бы рады оказать тебе небольшую услугу.
Она презрительно посмотрела на него, но он не обратил внимания.
– А твоя старая подруга Рейчел… или Констанс Мерриам?
– Констанс Мерриам умерла год назад, и я не стану обращаться к Рейчел.
– Ладно. А как насчет Блокмана, – того самого джентльмена, которому так не терпелось помочь тебе, что он едва мог сдержаться?
– Ох! – Он наконец уязвил ее, и при этом не был слишком бестолковым или бесчувственным, чтобы не понимать этого.
– Почему бы не обратиться к нему? – грубо настаивал он.
– Потому что… я ему больше не нужна. – Она с трудом произнесла эти слова, а он не ответил и лишь продолжал цинично смотреть на нее. – Если хочешь знать, я расскажу. Год назад я обратилась к Блокману, – он сменил фамилию на Блэк, – и попросила его устроить меня в кино.
– Ты ходила к Блокману?
– Да.
– Почему ты мне ничего не сказала? – недоуменно поинтересовался он, стерев улыбку с лица.
– Потому что ты, скорее всего, опять где-то напивался. Он устроил мне пробу, и они решили, что я недостаточно хороша для чего-либо, кроме характерной роли.
– Характерной роли?
– Для роли «тридцатилетней женщины» или вроде того. Мне еще не исполнилось тридцати, и я не думала… что выгляжу на тридцать лет.
– Черт бы его побрал! – вскричал Энтони, яростно вставая на ее защиту в капризном порыве чувств. – Но почему…
– Именно поэтому я не могу обратиться к нему.
– Только подумать, какая наглость, – настойчиво повторял Энтони. – Какая наглость!
– Теперь это не имеет значения, Энтони; нам нужно как-то прожить воскресенье, а в доме нет ничего, кроме буханки хлеба, полфунта бекона и пары яиц на завтрак. – Она показала ему содержимое своего кошелька: – Семьдесят центов, восемьдесят, один доллар пятнадцать центов. Вместе с твоими будет около двух с половиной долларов, верно? Энтони, мы сможем прожить на это. На эти деньги мы можем купить массу еды, гораздо больше, чем сможем съесть.
Позвенев мелочью в ладони, он покачал головой.
– Нет. Мне нужно выпить. Я так чертовски нервничаю, что весь дрожу. – Внезапно ему в голову пришла мысль: – Может быть, Сэмми обналичит мой чек. А в понедельник я поспешу в банк вместе с деньгами.
– Но они закрыли твой счет.
– Верно, верно… я и забыл. Вот что я скажу: я отправлюсь к Сэмми и найду кого-то, кто одолжит мне денег. Чертовски не хочется просить, но… – Внезапно он щелкнул пальцами. – Я знаю, что делать! Я заложу свои часы. Я могу выручить за них двадцать долларов и вернуть их в понедельник, если заплачу шестьдесят центов сверху. Я уже закладывал их раньше… когда был в Кембридже.
Он надел пальто и с коротким «Пока!» направился к выходу по коридору. Глория встала. Она вдруг поняла, куда он пойдет в первую очередь.
– Энтони! – позвала она. – Не лучше ли оставить мне эти два доллара? Тебе ведь нужно только оплатить проезд.
Дверь захлопнулась; он сделал вид, будто не услышал ее. Она еще мгновение смотрела ему вслед, а потом вернулась в ванну к своим трогательным притираниям и стала готовиться к мытью волос.
В заведении Сэмми он нашел Паркера Эллисона и Пита Лайтелла, сидевших за столом и попивавших виски с лимонным соком. Было лишь немного больше шести вечера, и Сэмми, или Сэмюэль Бендири, как его звали на самом деле, сметал в угол кучку сигаретных окурков и битого стекла.
– Здорово, Тони! – обратился Паркер Эллисон к Энтони. Иногда он называл его «Тони», в других случаях обращался к нему как к «Дэну». Для него каждый человек по имени Энтони должен был носить одно из этих уменьшительных имен.
– Садись. Что будешь пить?
В подземке Энтони пересчитал свои деньги и обнаружил, что у него есть почти четыре доллара. Он мог оплатить два круга по пятьдесят центов за порцию; это означало, что ему доставалось шесть порций. Потом он отправится на Шестую авеню и получит двадцать долларов и закладную в обмен на часы.
– Ну, разбойники, – добродушно произнес он. – Как ваша преступная жизнь?
– Нормальненько, – ответил Эллисон и подмигнул Питу Лайтеллу. – Какая жалость, что ты женат. Мы присмотрели себе славных подружек примерно на одиннадцать вечера, когда заканчиваются шоу в варьете. Ох, парень! Да, сэр, просто беда для женатого человека, верно, Пит?
– Стыд и позор.
В половине восьмого, когда они шестой раз выпили по кругу, Энтони обнаружил, что его намерения уступают позиции его желаниям. Теперь он был жизнерадостен, почти счастлив и просто наслаждался собой. История, которую только что закончил Пит, показалась ему необычной и глубоко остроумной, поэтому он решил, – как это происходило почти всегда на данном этапе, – что они «чертовски хорошие парни», сделавшие для него гораздо больше, чем все остальные, кого он знал. Вечером в субботу ломбарды работают допоздна, и он полагал, что после очередной порции он достигнет того великолепного и радостного настроения, когда все кажется окрашенным в розовый цвет.
Он искусно пошарил в жилетных карманах, извлек два четвертака и с деланым изумлением уставился на них.
– Будь я проклят, – горестно произнес он. – Кажется, я ушел из дома без бумажника.
– Нужны наличные? – непринужденно осведомился Лайтелл.
– Я оставил деньги дома на комоде. Как раз хотел очередной раз угостить вас…
– Забудь об этом, – пренебрежительно отмахнулся Лайтелл. – Полагаю, мы в состоянии купить хорошему парню столько выпивки, сколько он хочет. Что будешь, то же самое?
– Вот что я скажу, – вмешался Паркер Эллисон. – Давайте отправим Сэмми на ту сторону улицы за сандвичами и поужинаем здесь.
Остальные двое согласились.
– Хорошая идея.
– Эй, Сэмми, не хочешь кой-чего сделать для нас…
Вскоре после девяти часов Энтони поднялся на нетвердых ногах и, невнятно пожелав приятелям доброй ночи, пошатывающейся походкой направился к двери, по пути вручив Сэмми один из двух оставшихся четвертаков. Оказавшись на улице, он неуверенно замер, а потом зашагал по направлению к Шестой авеню, где, как ему помнилось, он часто проходил мимо нескольких ломбардов. Он миновал газетный киоск и две аптеки и лишь потом понял, что стоит перед тем местом, которое искал, и что оно было закрыто и заперто на засов. Не смутившись, он продолжил поиски; еще один ломбард, в половине квартала от первого, тоже был закрыт, как и еще два на другой стороне улицы, а потом и пятый, на площади. Увидев слабый свет в последнем заведении, он начал стучаться в стеклянную дверь и отступился лишь после того, как из глубины появился ночной охранник и сердитым жестом велел ему идти по своим делам. С растущей обескураженностью и недоумением он пересек мостовую и пошел назад к Сорок Третьей улице. На углу возле заведения Сэмми он нерешительно помедлил; если он вернется в квартиру, как того требовало его тело, то окажется беззащитным перед горькими упреками, – но теперь, когда закрылись ломбарды, он не имел представления, где достать деньги. Наконец он решил, что все-таки может попросить в долг у Паркера Эллисона, но когда он подошел к двери, то увидел, что она заперта, а свет внутри погашен. Энтони посмотрел на часы: половина десятого. Он пошел дальше.
Через десять минут он бесцельно остановился на углу Сорок Третьей улицы и Мэдисон-авеню, по диагонали напротив ярко освещенного, но почти пустого входа в отель «Билтмор». Здесь он немного постоял, а потом тяжело опустился на сырую доску посреди какого-то строительного мусора. Он просидел там почти полчаса, когда его разум представлял собой изменчивый узор поверхностных мыслей, главным из которых было то, что он должен добыть какие-то деньги и вернуться домой, прежде чем его развезет настолько, что он не сможет найти дорогу.
Посмотрев в сторону «Билтмора», он увидел мужчину, стоявшего прямо под освещенным навесом рядом с женщиной в горностаевой шубке. Пока он смотрел, парочка двинулась вперед, и мужчина подозвал такси. По безошибочным признакам, сквозившим в походке давно знакомого человека, Энтони понял, что это был Мори Нобл.
Он встал и крикнул:
– Эй, Мори!
Мори взглянул в его сторону, потом повернулся к девушке как раз в тот момент, когда подъехало такси. С суматошной идеей одолжить у него десять долларов Энтони со всей возможной скоростью побежал через Мэдисон-авеню и по Сорок Третьей улице.
Когда он приблизился к Мори, тот стоял у открытой двери такси. Его спутница повернулась и с любопытством посмотрела на Энтони.
– Привет, Мори! – выдохнул он и протянул руку. – Как твои дела?
– Спасибо, замечательно.
Они опустили руки, и Энтони замешкался. Мори явно не собирался представлять его своей спутнице, но лишь стоял и смотрел на него с непроницаемой кошачьей отчужденностью.
– Я хотел повидаться с тобой… – неуверенно начал Энтони. Ему показалось неприличным просить взаймы, когда девушка стояла всего лишь в четырех футах от него, поэтому он замолчал и мотнул головой, словно приглашая Мори отойти в сторону.
– Я очень спешу, Энтони.
– Понимаю, но ты можешь… ты мог бы… – он снова замешкался.
– Увидимся в другой раз, – сказал Мори.
– Это важно.
– Мне жаль, Энтони.
Прежде чем Энтони решился выпалить свою просьбу, Мори невозмутимо повернулся к девушке, помог ей устроиться в автомобиле и с вежливым пожеланием доброго вечера уселся рядом с ней. Когда он кивнул из-за окошка, Энтони показалось, что выражение его лица не изменилось ни на йоту. Затем такси с капризным треском тронулось с места, а Энтони остался стоять в свете арочных ламп.
Он направился в «Билтмор» без какой-либо причины, кроме той, что вход находился рядом, и, поднявшись по широкой лестнице, нашел сиденье в нише вестибюля. С холодной яростью он сознавал, что его публично унизили; он был настолько уязвлен и разгневан, насколько было возможно для него в таком состоянии. Тем не менее он упорно цеплялся за необходимость достать какие-то деньги прежде чем попасть домой, и снова пересчитал по пальцам своих знакомых, которым он в принципе мог позвонить по такому чрезвычайному случаю. В конце концов ему пришло в голову, что он может обратиться к своему брокеру, мистеру Хоуленду, позвонив ему домой.
После долгого ожидания он выяснил, что мистера Хоуленда нет дома. Он вернулся к телефонистке, наклонившись над ее столом и вертя в пальцах последний четвертак, словно оскорбленный джентльмен, не желавший уходить без сатисфакции.
– Позвоните мистеру Блокману, – внезапно сказал он. Собственные слова удивили его. Имя возникло в его сознании из-за скрещенья двух смутных предположений.
– Назовите его номер, пожалуйста.
Едва понимая, что он делает, Энтони принялся искать Джозефа Блокмана в телефонном справочнике. Ему не удалось найти человека с таким именем, и он уже был готов закрыть справочник, когда его осенило, что Глория упоминала о перемене фамилии. Найти Джозефа Блэка было делом одной минуты; потом он дожидался в будке, пока центральная станция набирала номер.
– До-обрый вечер. Мистер Блокман… то есть мистер Блэк дома?
– Нет, сегодня вечером его не будет дома. Передать сообщение?
В голосе слышались интонации лондонского кокни; это напомнило ему о богатых вокальных способностях Баундса в выражении почтительности.
– Это мистер Пэтч. Жиз’но важный вопрос.
– В данный момент он находится на вечеринке в «Буль-Миш», сэр.
– Спасибо.
Энтони получил пять центов сдачи и отправился в «Буль-Миш», популярный танцевальный клуб на Сорок Пятой улице. Было около десяти вечера, но на улицах было темно и малолюдно, как бывало всегда, пока публика не начинала выходить из театров примерно час спустя. Энтони знал «Буль-Миш», так как был там вместе с Глорией год назад, и помнил правило о том, что посетители должны приходить в вечерних туалетах. Хорошо, его не пустят наверх, но он пошлет посыльного за Блокманом и подождет его в нижней прихожей. В какой-то момент он не сомневался в естественности и изяществе своего замысла. В его искаженном воображении Блокман представал как еще один из его добрых приятелей.
В прихожей «Буль-Миша» было тепло. Желтые лампы на высоком потолке заливали светом толстый зеленый ковер, в центре которого белая лестница поднималась к танцевальному залу.
Энтони обратился к коридорному:
– Мне нужно встретиться с мистером Блокманом… с мистером Блэком, – сказал он. – Он наверху, так что вызовите его.
Парнишка покачал головой.
– Это против правил. Вы знаете, за каким столиком он сидит?
– Нет. Но я должен встретиться с ним.
– Подождите, я позову официанта.
После недолгого ожидания появился метрдотель с картонкой, на которой были обозначены забронированные места. Он удостоил Энтони циничного взгляда, который, однако, не достиг цели. Они вместе склонились над картонкой и без труда нашли стол: восемь человек, все по приглашению мистера Блэка.
– Скажите ему, что это мистер Пэтч. Очень, очень важно.
Он снова принялся ждать, опершись на перила и прислушиваясь к сбивчивой мелодии «Безумной от джаза», доносившейся сверху. Девушка-гардеробщица рядом с ним напевала:
Там, там, в лечебнице для шимми[259],
Там живут безумные от джаза.
Там, там, в лечебнице для шимми,
Я свою любовь оставил сразу.
Она пришла и свой умишко растрясла,
Теперь пускай назад порастрясется…
Потом он увидел Блокмана, спускавшегося по лестнице, и шагнул ему навстречу, чтобы обменяться рукопожатием.
– Вы хотели видеть меня? – прохладно спросил старший мужчина.
– Да, – ответил Энтони и зачем-то кивнул. – Это по личному делу. Не могли бы мы отойти сюда?
Пристально наблюдая за ним, Блокман последовал за Энтони к крутому изгибу лестницы, где их не могли видеть и слышать любые посетители ресторана.
– Ну? – спросил Блокман.
– Я хотел потолковать с вами.
– О чем же?
Энтони только рассмеялся; смех прозвучал глупо, хотя он хотел показаться непринужденным.
– Так о чем вы хотели со мной поговорить? – повторил Блокман.
– К чему спешить, старина? – Энтони попытался дружеским жестом положить руку на плечо Блокману, но тот слегка отстранился. – Как дела?
– Спасибо, хорошо… Послушайте, мистер Пэтч, у меня гости наверху. Им покажется невежливым, если я слишком долго пробуду здесь. Так зачем вы хотели встретиться со мной?
Уже второй раз за этот вечер разум Энтони совершил резкий скачок, и он сказал то, что вовсе не собирался говорить.
– Как я пой’маю, вы выставили мою жену из кино.
– Что? – Румяное лицо Блокмана потемнело в отсвете пересекающихся теней.
– Ты меня слышал.
– Послушайте, мистер Пэтч, – ровным тоном произнес Блокман, не меняя выражения лица. – Вы мерзко и оскорбительно пьяны.
– Не слишком пьян, чтобы побазарить с тобой, – с ухмылкой отозвался Энтони. – Во-первых, моя жена не хо’шт иметь ничего общего с тобой. И никогда не хотела. Пай’маешь меня?
– Тихо! – сердито приказал старший мужчина. – Мне следовало бы думать, что вы достаточно уважаете свою жену, чтобы не упоминать ее имя при таких обстоятельствах.
– Неважно, как я об’жаю свою жену. Только одно: оставь ее в покое. Катись ты к черту!
– Послушай, похоже, ты немного спятил! – отрезал Блокман. Он сделал два шага вперед, намереваясь обойти Энтони, но тот заступил ему дорогу.
– Не так быстро, паскудный ты еврей.
На какое-то мгновение они замерли, уставившись друг на друга: Энтони, немного покачивавшийся из стороны в сторону, и Блокман, дрожавший от ярости.
– Поосторожнее! – напряженно предупредил он.
– Я снова скажу это, пас…
Тут Блокман нанес удар со всей силой хорошо тренированного сорокапятилетнего мужчины. Его кулак врезался прямо в рот Энтони. Тот грохнулся на перила лестницы, выпрямился и замахнулся на противника широченным боковым ударом. Но Блокман, который упражнялся ежедневно и кое-что понимал в кулачном бою, легко блокировал удар и дважды врезал ему в лицо короткими прямыми джебами. Энтони тихо крякнул и повалился на зеленый бархатный ковер, уже во время падения ощущая, что его рот наполнился кровью, а спереди чего-то не хватает. Он с трудом поднялся на ноги, тяжело дыша и отплевываясь. Когда он направился к Блокману, который стоял в нескольких футах со сжатыми, но не поднятыми кулаками, двое официантов, появившихся из ниоткуда, схватили его за руки и лишили всякой надежды на сопротивление. Между тем за ними чудесным образом собралось около дюжины людей.
– Я убью его! – кричал Энтони, вырываясь и раскачиваясь из стороны в сторону. – Дайте мне убить…
– Вышвырните его на улицу! – напряженным голосом велел Блокман, когда какой-то человечек с изрытым оспой лицом торопливо протолкался к нему между зрителями.
– Какие-то трудности, мистер Блэк?
– Этот ханыга пытался шантажировать меня! – заявил Блокман. Потом его голос возвысился едва ли не до пронзительной гордости: – Он получил по заслугам!
Человечек повернулся к официанту.
– Позови полисмена! – приказал он.
– Не надо, – поспешно вмешался Блокман. – Он того не стоит. Просто вышвырните его на улицу… Уф! Что за скотство!
Он повернулся и с серьезным достоинством направился в уборную, когда шесть жилистых рук схватили Энтони и поволокли его к выходу. «Ханыгу» бесцеремонно швырнули на тротуар, где он приземлился на четвереньки с гротескным шлепком и медленно завалился на бок.
Шок от удара потряс Энтони. На какое-то время острая боль распространилась по всему телу. Потом дискомфорт сосредоточился в животе, и когда он пришел в себя, то обнаружил, что здоровенная нога пинает его.
– Прочь с дороги, бродяга! Давай живее!
Это был громадный привратник. У тротуара остановился лимузин, и его обитатели готовились к выгрузке, – то есть две женщины стояли на подножке и с видом оскорбленного достоинства ожидали, пока это непристойное препятствие не будет убрано с их пути.
– Двигайся, а то я тебя выпинаю!
– Ну-ка, ну-ка… я заберу его.
Новый голос; Энтони показалось, что он был более терпимым, более расположенным к нему, чем тот, первый. Чьи-то руки снова подхватили его под мышки и наполовину приподняли, наполовину оттащили его в благословенную тень четырьмя подъездами дальше, а затем прислонили к каменному фасаду шляпного магазина.
– Премного обязан, – слабо пробормотал Энтони. Кто-то нахлобучил мягкую шляпу ему на голову, и он поморщился.
– Посиди спокойно, приятель, и тебе полегчает. Те парни здорово тебя отделали.
– Я вернусь и убью этого грязного… – Он попытался встать, но рухнул спиной к стене.
– Сейчас ты ничего не сможешь, – донесся голос сверху. – Разберешься с ними в другой раз. Только не заводись, ладно? Я помогу тебе.
Энтони кивнул.
– Сейчас тебе лучше бы домой. Тебе зуб выбили, приятель, ты хоть знаешь?
Энтони ощупал зубы языком и подтвердил услышанное. Потом он с усилием поднял руку и нащупал выбоину.
– Я отвезу тебя домой, дружище. Где ты там живешь…
– О господи! Господи! – перебил Энтони, яростно сжимая кулаки. – Я покажу этой грязной своре! Ты поможешь мне разобраться с ними, а потом мы сочтемся. Мой дед – Адам Пэтч из Территауна…
– Кто?
– Адам Пэтч, богом клянусь!
– Хочешь ехать до самого Территауна?
– Нет.
– Ну, так скажи, куда тебе ехать, дружок, и я достану такси.
До Энтони наконец дошло, что его добрый самаритянин был низкорослым, широкоплечим индивидуумом довольно потрепанного вида.
– Эй, так где ты живешь?
Даже полупьяный и получивший жестокую взбучку, Энтони догадывался, что его адрес будет плохим залогом для безумной похвальбы насчет его деда.
– Добудь мне такси, – распорядился он, шаря по карманам.
Подъехал таксомотор. Энтони снова предпринял неблагодарную попытку подняться на ноги, но его лодыжка подвернулась, как будто разломившись пополам. Самаритянин помог ему забраться внутрь и сам пристроился рядом.
– Послушай-ка, приятель, – сказал он. – Ты спекся, тебе изрядно досталось, и ты не попадешь домой, если кто-то не донесет тебя, поэтому я собираюсь с тобой и знаю, что ты все сделаешь по-честному. Где ты живешь?
Энтони с определенной неохотой назвал свой адрес. Потом, когда такси тронулось с места, он положил голову на плечо своего спасителя и впал в сумрачный, болезненный ступор. Когда он очнулся, мужчина выволок его из такси перед квартирой на Клермонт-авеню и пытался поставить его на ноги.
– Ты можешь идти?
– Да… вроде бы. Ты лучше не заходи со мной, – он снова беспомощно порылся в карманах. – Послушай, – извиняющимся тоном промямлил он, опасно раскачиваясь в вертикальном положении, – боюсь, у меня нет ни цента.
– А?
– Меня обчистили.
– Ска-ажите-ка на милость! Разве ты не обещал, что сочтешься со мной? А кто заплатит таксисту? – Он повернулся к водителю за подтверждением. – Ты слышал, как он сказал, что все будет по-честному? А насчет его дедули?
– А по сути, это только ты все гов’рил, – неосторожно пробубнил Энтони. – Но если придешь завтра, то…
Тут шофер такси высунулся из автомобиля и свирепо произнес:
– Ну-ка, врежь как следует этому дешевому ублюдку. Если бы он не был ханыгой, его бы не вышвырнули оттуда.
В ответ на это предложение кулак доброго самаритянина вылетел вперед наподобие тарана и отправил Энтони на каменное крыльцо многоквартирного дома, где он замер неподвижно, пока высокие здания раскачивались взад-вперед над его головой…
Спустя долгое время он очнулся и почувствовал, что вокруг стало гораздо холоднее. Он попытался шевельнуться, но его мышцы отказались подчиниться. Ему захотелось узнать, сколько времени, но когда он потянулся за часами, то обнаружил лишь пустоту в кармане. Его уста невольно изрекли древнюю фразу:
– Что за ночь!
Как ни странно, он был почти трезв. Не шевеля головой, он смотрел туда, где в середине неба на якоре стояла луна, проливавшая свет на Клермонт-авеню как на самое дно глубокой и неизведанной бездны. Не было ни звука, ни признака жизни, кроме непрерывного жужжания в его ушах, но секунду спустя Энтони сам нарушил тишину отчетливым и необычным звуком. Это был звук, который он неоднократно пытался изобразить в «Буль-Мише», когда сошелся лицом к лицу с Блокманом, – недвусмысленный звук ироничного смеха. Срываясь с его разорванных, кровоточащих губ, он был похож на жалкую отрыжку его души.
Три недели спустя судебные слушания подошли к концу. Катушка нескончаемой юридической волокиты, разворачивавшейся на протяжении четырех с половиной лет, вдруг размоталась и соскочила со шпинделя. С одной стороны остались Энтони и Глория, а с другой – Эдвард Шаттлуорт и целый взвод благоприобретателей, которые лжесвидетельствовали, лгали и в целом вели себя неблаговидно, в разной степени движимые алчностью и отчаянием. Однажды утром в марте Энтони проснулся с сознанием того, что вердикт будет вынесен сегодня в четыре часа дня, и при мысли об этом он встал и начал одеваться. К его крайней нервозности примешивался неоправданный оптимизм по поводу исхода дела. Он полагал, что решение суда низшей инстанции может быть пересмотрено, хотя бы из-за отрицательной реакции на реформы и реформаторов, недавно возобладавшей в обществе из-за чрезмерностей сухого закона. Но он больше рассчитывал на их личные претензии в адрес Шаттлуорта, чем на чисто юридические аспекты судебного слушания.
Одевшись, он налил себе порцию виски, а потом направился в комнату Глории, где обнаружил ее совершенно проснувшейся. Она целую неделю пролежала в постели, – потакая своему капризу, как воображал Энтони, – хотя врач сказал, что ее лучше не беспокоить.
– Доброе утро, – без улыбки пробормотала она. Ее глаза казались необычно большими и темными.
– Как ты себя чувствуешь? – через силу поинтересовался он. – Лучше?
– Да.
– Гораздо лучше?
– Да.
– У тебя хватит сил отправиться со мной на суд во второй половине дня?
Она кивнула.
– Да, я хочу этого. Дик вчера сказал, что, если будет хорошая погода, он приедет на своем автомобиле и возьмет меня на прогулку в Центральном парке… и смотри, какое солнце!
Энтони машинально выглянул из окна, потом опустился на кровать.
– Господи, как же я нервничаю! – воскликнул он.
– Пожалуйста, не сиди здесь, – быстро сказала она.
– Почему?
– От тебя пахнет виски. Я не могу этого вынести.
Он рассеянно встал и вышел из комнаты. Немного позже она позвала его и попросила принести немного картофельного салата и холодной курицы из кулинарной лавки.
В два часа дня к дому подъехал автомобиль Ричарда Кэрэмела; когда он позвонил, Энтони отвез Глорию вниз на лифте и вышел на тротуар вместе с ней. Она сказала кузену, как мило с его стороны, что он собирается покататься с ней.
– Не строй из себя простушку, – пренебрежительно отозвался Дик. – Это ерунда.
Но как ни удивительно, для него это было вовсе не ерундой. Ричард Кэрэмел прощал многих людей за многочисленные обиды. Но он так и не простил свою родственницу Глорию Гилберт за ее заявление, которое она сделала незадолго до своей свадьбы, семь лет назад. Она сказала, что даже не собиралась читать его книгу.
Ричард Кэрэмел запомнил это; он хорошо помнил об этом на протяжении семи лет.
– Когда мне ждать вашего возвращения? – спросил Энтони.
– Мы не вернемся, – ответила она. – Встретимся на суде, в четыре часа дня.
– Ладно, – пробормотал он. – Я приду.
Наверху он нашел письмо, ожидавшее его. Это было размноженное на мимеографе извещение, в снисходительно-развязном тоне убеждавшее «настоящих парней» отдать долг чести Американскому легиону. Он раздраженно швырнул письмо в мусорную корзину и сел, облокотившись на подоконник и невидящими глазами глядя на солнечную улицу.
Италия… Если приговор будет вынесен в их пользу, они уедут в Италию. Это слово стало для него чем-то вроде талисмана: страна, где невыносимые жизненные сложности и заботы будут стряхнуты с плеч, как ветхая одежда. Сначала они отправятся на морские курорты, где среди яркой и живописной толпы забудут о болезненных моментах отчаяния. Чудесно обновленные, они снова пройдут в сумерках по пьяцца ди Спанья, двигаясь посреди дрейфующего потока смуглых женщин, оборванных нищих и суровых босоногих монахов. Мысль об итальянских женщинах слабо всколыхнула его чувства: когда его бумажник снова станет тяжелым, даже романтика может вспорхнуть обратно на свой насест, – романтика голубых каналов Венеции, золотисто-зеленых холмов Фьезоле после дождя и женщин, – женщин, которые сменяли друг друга, растворялись, преображались в других женщин и уходили из его жизни, но всегда оставались молодыми и прекрасными.
Но ему казалось, что его отношение к жизни должно измениться. Все беды, которые он когда-либо претерпел, все горе и страдание происходило из-за женщин. Они разными способами что-то делали с ним, – неосознанно, почти небрежно, – вероятно, считая его пугливым и мягкосердечным, они уничтожали в нем все то, что угрожало их абсолютной власти над ним.
Отвернувшись от окна, он встретился со своим отражением в зеркале и удрученно обозрел свое болезненно-бледное, одутловатое лицо, глаза с сеточкой сосудов, похожих на частицы засохшей крови, понурую и дряблую фигуру, чья безвольная поза была воплощением апатии. Ему было тридцать три года, но он выглядел на все сорок. Ну что же, все еще может измениться.
Резко прозвучал дверной звонок, и он дернулся, словно от удара. Совладав с собой, он вышел в прихожую и открыл дверь. Перед ним стояла Дот.
Встреча
Он попятился от нее в гостиную, понимая лишь отдельные слова из медленного потока фраз, непрерывно изливавшегося из нее, – предложение за предложением, с навязчивой монотонностью. Она была одета с убогой благопристойностью: трогательная шляпка с розовыми и голубыми цветочками прикрывала ее волосы. Из ее слов он разобрал, что несколько дней назад она увидела статью в газете, связанную с судебным процессом, и получила его адрес у клерка из апелляционного суда. Она позвонила в квартиру и услышала, что Энтони нет дома, от какой-то женщины, которой она отказалась назвать свое имя.
Он стоял в гостиной, глядя на нее с ошеломленным ужасом, пока она продолжала тараторить. У него возникло неотступное ощущение, что вся цивилизация с ее условностями и обычаями была совершенно нереальной… По ее словам, она работала в магазине дамских шляп на Шестой авеню. Это была одинокая жизнь. После его отъезда из лагеря Миллс она долго болела; ее мать приехала за ней и отвезла ее домой, в Каролину… Потом она уехала в Нью-Йорк с мыслью найти Энтони.
Она была ужасающе серьезна. Ее фиалковые глаза покраснели от слез; мягкие интонации ее голоса прерывались короткими, тихими всхлипываниями.
Это был конец. Она так и не изменилась. Она хотела вернуть его прямо сейчас, и если этого не случится, она должна умереть…
– Тебе нужно убраться отсюда, – наконец заговорил он со зловещей натужностью. – Мне что, мало забот и без твоего прихода? О господи! Ты должна убраться отсюда!
Она зарыдала и опустилась на стул.
– Я люблю тебя! – восклицала она. – Меня не беспокоит, что ты говоришь! Я люблю тебя.
– Мне все равно, – он почти визжал, – убирайся, ох, убирайся отсюда! Разве ты не достаточно мучила меня? Разве тебе мало?
– Ударь меня! – бессмысленно, исступленно умоляла она. – Да, ударь меня, и я поцелую руку, которой ты меня ударил!
Он повысил голос до надсадного крика.
– Я убью тебя! – вопил он. – Если ты не уберешься отсюда, я убью тебя, убью, убью!
Теперь в его глазах сверкало безумие, но Дот встала и бесстрашно шагнула к нему.
– Энтони! Энтони!..
Он лязгнул зубами и слегка отпрянул, как будто собираясь наброситься на нее со всей силой, но потом изменил свое решение и с диким видом оглядел пол и стены.
– Я убью тебя! – бормотал он между короткими, судорожными вздохами. – Я убью тебя!
Он вцепился в это слово, как будто мог одной лишь силой воли осуществить свое намерение. Наконец встревожившись, она больше не стала приближаться к нему, но, встретившись с его неистовым взглядом, на шаг отступила к двери. Энтони принялся метаться из стороны в сторону, по-прежнему изрыгая свою единственную угрозу. Потом он нашел то, что искал: прочный дубовый стул, стоявший у стола. С резким, прерывистым криком он схватил стул, занес над головой и с бешеной силой запустил его прямо в белое испуганное лицо на другой стороне комнаты… Потом на него опустилась вязкая беспросветная тьма, вычеркнувшая любые мысли, ярость и безумие, – и с почти осязаемым щелчком лик мира изменился у него перед глазами…
Глория и Дик пришли в пять часов и стали звать его. Ответа не было; потом они вошли в гостиную и обнаружили стул с разломанной спинкой, валявшийся у двери. Они сразу заметили, что комната находилась в беспорядке: ковры сдвинуты, фотографии и безделушки свалены посреди стола. В воздухе висел тошнотворно-сладковатый запах дешевых духов.
Они нашли Энтони сидящим в пятне солнечного света на полу его спальни. Перед ним лежали три больших раскрытых кляссера, и когда они вошли, он перебирал целую кучу марок, вытряхнутых из одного из них. Подняв взгляд и заметив Дика и Глорию, он с критическим видом склонил голову набок и жестом велел им не подходить ближе.
– Энтони! – возбужденно крикнула Глория. – Мы победили! Они отменили предыдущее решение!
– Не входите, – слабым голосом пробормотал он. – Вы испачкаете марки. Я разбираю их и знаю, что вы наступите на них. Все всегда пачкается.
– Что ты делаешь? – изумленно спросил Дик. – Впадаешь в детство? Разве ты не понимаешь, что вы победили в суде? Теперь у тебя есть тридцать миллионов!
Энтони лишь укоризненно посмотрел на них.
– Закройте за собой дверь, когда выйдете отсюда. – Он говорил как нахальный ребенок.
Глория смотрела на него с постепенно нарастающим ужасом.
– Энтони, что случилось? – воскликнула она. – В чем дело? Почему ты не пришел… Боже, что это такое?
– Послушайте, – мягко сказал Энтони. – Вы двое, убирайтесь отсюда, а не то я расскажу дедушке.
Он взял пригоршню марок и разбросал их вокруг себя, – разноцветные и яркие, как листья, они переворачивались и витиевато порхали в солнечном свете, – марки Англии и Эквадора, Венесуэлы и Испании… Италии…
Вместе с малыми птицами[260]
Утонченная небесная ирония, предопределившая кончину бесчисленных поколений воробьев[261], несомненно отмечает тончайшие интонации устной речи пассажиров таких судов, как «Беренгария»[262]. И она, несомненно, присутствовала при том, как молодой человек в клетчатом кепи быстро пересек палубу и обратился к хорошенькой девушке в желтом платье.
– Это он, – сказал он, указывая на закутанную фигуру, восседавшую в кресле-каталке возле поручней. – Энтони Пэтч. Он впервые появился на палубе.
– О, так это он?
– Да. Говорят, он немного повредился умом с тех пор, как получил свои деньги четыре или пять месяцев назад. Видите ли, тот другой тип по фамилии Шаттлуорт, религиозный парень, который не получил денег, заперся в номере отеля и застрелился.
– Ох, вот как…
– Но похоже, Энтони Пэтч не переживает по этому поводу. Он получил свои тридцать миллионов. И при нем есть личный врач на тот случай, если ему придет в голову, что здесь что-то не в порядке. А она выходила на палубу? – спросил он.
Хорошенькая девушка в желтом осторожно огляделась.
– Она была здесь минуту назад. Ходила в шубе из русского соболя, которая, должно быть, обошлась в небольшое состояние. – Она нахмурилась и решительно добавила: – Знаете, я ее не выношу. Она выглядит какой-то… какой-то крашеной и нечистой, если вы понимаете, что я имею в виду. Некоторые люди просто выглядят такими независимо от того, какие они на самом деле.
– Да, я понимаю, – согласился мужчина в клетчатом кепи. – Впрочем, она выглядит недурно. – Он немного помолчал. – Интересно, о чем он думает, – полагаю, о своих деньгах или, может быть, испытывает угрызения совести по поводу этого Шаттлуорта.
– Возможно…
Но мужчина в клетчатом кепи весьма заблуждался. Энтони Пэтч, сидевший возде поручня и смотревший на море, не думал о своих деньгах, ибо в своей жизни он редко бывал по-настоящему озабочен материальным тщеславием, и не об Эдварде Шаттлуорте, поскольку лучше всего смотреть на вещи со светлой стороны. Нет, он был погружен в вереницу воспоминаний, во многом так же, как полководец, который оглядывается на успешно проведенную кампанию и анализирует свои победы. Он думал о перенесенных тяготах, о невыносимых страданиях, которые он претерпел. Его пытались наказать за ошибки его юности. Он был ввергнут в беспощадную нищету, его мечтательные устремления сурово карались, друзья покинули его… даже Глория обратилась против него. Он был один, совершенно один против всего этого.
Лишь несколько месяцев назад люди уговаривали его сдаться и опустить руки, уступить посредственности, ходить на работу. Но он знал, что его образ жизни полностью оправдан, и упорно стоял на своем. Ведь даже друзья, которые обошлись с ним самым недружелюбным образом, теперь стали уважать его и осознали, что он был прав с самого начала. Разве Лэйси, Мередиты и Картрайт-Смиты не пригласили его и Глорию в «Риц-Карлтон» всего лишь за неделю до их отплытия?
В его глазах стояли огромные слезы, и голос его дрожал, пока он что-то нашептывал самому себе.
– Я им показал! – говорил он. – Это был жестокий бой, но я не сдался и все преодолел!