Великий Гопник. Записки о живой и мертвой России — страница 12 из 93

Ну да, мой милый Зингер, потом и я взялся строчить… когда страна еще строчила доносы, и продолжаю строчить. И страна уже снова строчит. Все сильнее и сильнее строчит.

Именно Зингер подарил мне мои первые джинсы, когда Москва бредила джинсами, и джинсы были почти как настоящие, из плотной синей ткани, простроченные красной крепкой ниткой, которая надевалась на этот вот твой изящный штырь.

Повторяю, Зингер был ее спутником более верным, чем дедушка, потому что дедушка все-таки раньше сломался и умер, а Зингер жил и жил. Когда бабушка присаживалась к Зингеру, она принимала сосредоточенный и умелый вид. Как женщина, входящая в соитие. Катушка надевалась на штырь. Она отдавалась ему целиком. Он ходил над ней не кругами, как допотопные любовники, а вверх-вниз. Она склонялась низко. К игле. Она любила его и дорожила, как миллионным состоянием. Иван Петрович должен был бы из ревности выбросить тебя, Зингер, из окна, но дед был, видимо, трусоват.

Когда Зингер оставался без работы, бабушка прятала его в ореховый гроб. Но ей было жалко, что Зингер исчезал из виду, и потому она часто оставляла ореховую покрышку на полу под пьедесталом и укутывала Зингера небольшим белым узорчатым покрывалом, как ребенка.

Зингер пережил советскую власть и в конце концов вышел на пенсию, но не потому что пошатнулось здоровье, а от вынужденного тунеядства. К нему все труднее и труднее было подобрать кощееву иглу, когда старая ломалась. Папа терпеливо возил эти иглы из-за границы. Потом и там они кончились.

Зингер пережил и свою возлюбленную, Анастасию Никандровну, которая умерла, в свою очередь пережив советскую власть, в девяносто пять лет, и Зингер перешел по наследству к нашей многолетней домработнице Клаве, которая приехала вместе с нашей семьей в Париж в середине 1950-х годов помогать моей маме по хозяйству.

Клава могла бы удовлетворить Достоевского и Толстого вместе взятых своей исключительной кротостью. Возможно, за это качество бог дал ей выжить, побороть неизлечимую болезнь, хотя кто эту болезнь нагнал на эту святую женщину и почему так ужасно преждевременно умерла ее дочка Маринка, сказать трудно.

Итак, мой Зингер-соловей, у каждой семьи — а каждая семья похожа на корову — есть свой полдень. У одной семьи это короткий северный миг, дождливый, ветреный, мурманский вздох, но все-таки это полдень. В других семьях это что-то средиземноморское, апельсино-оливковое. Семейный полдень — это когда в какой-то момент кажется, что все будет так, как есть, всегда. Минутное бессмертие, обморок, после которого снова начинают тикать часы и гнить мясо.

Где был полдень моих родителей?

Полдень не обещает гармонии всех составных частей. Анастасия Никандровна терпеть не могла мою маму. Мама простила ее только на кладбище, да и то вскользь. Бабушка была властной и слабо образованной. За ней числились четыре класса церковноприходской школы. Но в ней была ни с чем не сравнимая жизненная энергия. Зингер, она щедро поделилась ей, как ты делился с Анастасией Никандровной своей гениальностью, с моим папой, и со мной, и с моими дочками, которых она не застала. Слабая образованность и примитивная властность делали из нее неуправляемого человека. Она вздрагивала от каждой хлопающей форточки: это было блокадной памятью. О блокаде она с каждым годом рассказывала все с большим удовольствием самые страшные вещи. О том, как в ее окно влетела голова соседки, молодой женщины, тайной клиентки, которую ты, Зингер, тоже обшивал. Бабушка схватила голову за волосы и, воровато оглянувшись по сторонам, быстро выбросила ее во двор. Пережив блокаду, бабушка чувствовала свое избранничество, и блокада в конечном счете превратилась в полдень ее жизни. Под ручку с Зингером — непобедимым мужчиной.

А где затерялся полдень нашей семьи?

Моя мама страдала той страшной болезнью, которая называется: интеллигент первого поколения. Эта болезнь состоит из разных комплексов. С некоторыми из них она боролась и — победила. Некоторые сжирали ее. Она была не уверена в себе, как каждый, кто вышел из народа. В ней было что-то определенно восточное. Когда я разглядывал ее фотографии, сделанные после ее возвращения из Японии (где она служила в секретариате советского военного атташе во время войны), она мне казалась настоящей японкой, закутанной в славянские телеса.

Папу отправили работать в Париж в 1955 году, когда началась оттепель, а бабушка вместе с Зингером осталась в Москве.

Родители в Париже жили в советском посольстве на рю де Гренель — прекрасном особняке семнадцатого века, который превратился в советский гадюшник. Мы жили в тесной двухкомнатной квартирке на четвертом этаже с видом на внутренний сад, фонтан с золотыми рыбками и стремглавного пса нашего бровастого посла Виноградова по кличке «Черномор», который всем на удивление оказался сукой. Несмотря на то, что родители жили скромно, у них была служебная машина «Пежо» и возможность ездить по стране. И возможность одеваться. И возможность видеть лучших людей Франции, потому что папа был советником по культуре. Он ненавидел эту должность, считая, что истинный дипломат должен заниматься не досугом, который для него и был культурой, а политикой. Но из-за этого несчастья он познакомился с Пикассо, Арагоном, Ивом Монтаном, а также с нашими великими музыкантами, которые стали ездить на гастроли в Париж после сталинской многолетней зимы.

Мама преобразилась, стала носить желтые платья колоколом, модную прическу, темные очки, запахла по-французски. И папа тоже преобразился. Из московского молодого сталиниста он физически превратился во французского актера и наконец оценил маму. И, как Онегин Татьяну, он стал склонять ее на скамью. Из мамы вышли газы туманной восточности, она полюбила Францию взахлеб. Мама расцвела. Семья двинулась к полдню.

Молчи, Зингер! Это не пастораль! Мои родители и в Париже все равно ссорились и тем самым действовали мне на нервы. Но в маме вдруг скопилась какая-то особенная мягкость. Она гуляла по Парижу, заходила в Лувр, а потом ложилась на кровать и мечтательно смотрела в потолок. В это время я отличился тем, что, когда родители уехали с закадычными советскими друзьями гулять в какой-то королевский загородный парк, я вместе с моим другом выкупал в ванне дочку соседа — соседями всегда звались гэбэшники, и когда те вернулись, она стояла в жалком виде, прижавшись спиной к горячей батарее.

Агент КГБ провел расследование: я был оправдан, хотя я и был виноват. Мои товарищи по играм, Юра и Ира, уже прожили свои жизни и умерли. Родители хотели меня наказать ремнем, но не наказали. Мама, однако, решила, что мое поведение — это поведение на всю жизнь, и ослабила навсегда любовь ко мне.

Но в июне 1956 года произошло знаменательное событие. Мама родила. Моего брата хотели назвать Алексеем, но поскольку он родился в Париже и французы не слишком хорошо разбираются в русских именах, его решили временно назвать Андреем, но имя прижилось, он так Андреем и остался.

Я помню этот миг, когда ко мне подбегает директорша нашего посольского пионерлагеря под Парижем:

— Ты знаешь, что у тебя родился брат?

А через неделю они приехали меня навестить: папа, мама и мой брат — был физкультурный праздник. Я был частью физкультурной пирамиды, с ромбом «Д» («Динамо») на моем парижском свитерке. Вся советская колония смотрела, как я стою в странной позе. И вот тут приехали мои родители. Увидели меня. И я, перестав быть частью пирамиды, рванул к ним. Они были молоды, брат родился, я только что был частью пирамиды — все сошлось. Светило французское солнце. Был полдень. Мы в этот миг стали гораздо менее случайной семьей, чем обычно. Казалось, это полдень навсегда, и мы будем любить друг друга вечно, потому что смерти для нас нет и не будет.

Зингер, так, конечно, сукин ты сын, и вышло. Все умерли. Кроме тебя, Зингер. А корова нашей семьи, в моей памяти, по-прежнему приветливо машет хвостом, отгоняя слепней-кровопийц.


24 февраля

Хотел ли я когда-нибудь быть таким, как Великий Гопник? Чтобы быть самым-самым богатым в мире? Чтобы весь мир подчинялся моей политической повестке? Чтобы все в России дрожали? И бегом бежали исполнять мои команды? Чтобы меня окружали в основном глупые одномерные люди? Чтобы мне вылизывали задницу бездарные льстецы, чьи лица похожи на животный мир? Чтобы я рассовывал ворованные деньги по карманам друзей детства? Чтобы девки отдавались мне не по любви, а по законам абсолютной власти? Чтобы с началом войны я сидел почти безвылазно в бункерах? Чтобы мысль о покушении на меня неустанно сверлила мозг? Чтобы я никому не доверял? Чтобы я, не совладев со временем, пустил страну по рельсам мобилизации и довел закономерно до войны? Кому какая жизнь интереснее?

27. Апология раненого Гопника

Я провалился в провал своей памяти. Увидел поразительные миры. Подвергся искушению дружбой с Великим Гопником. Вы знаете, он — создатель прекрасной эпохи! — не так уж и плох (между нами). Он начал с того, что дал нам (впервые в русской истории) свободу частной жизни. Хочешь — будь верующим, хочешь — атеистом, хочешь — коммунистом, хочешь — свингером, хочешь — аскетом, хочешь — просто развязной бабой. Только не мешай. С нижнего, полуподвального этажа он совершил прыжок на самый верх на многие, многие годы! Скачи — удивляй мир! Уникум. И в то же время он — наш, с приблатненной усмешкой. Стальной, родной, ничего не боится. В стране, где каждый мечтает стать гопником, но обычно остается дрожащей тварью, Великий Гопник — народный герой и лидер.

Свободу частной жизни он, подумав, сильно ограничил. С начала войны свел к нулю.

28. Первые деньги

Свои первые деньги я сделал сам. И я бы никогда не сделал их в России, потому что в России деньги похожи на молочные зубы: сколько о них ни заботься, они обязательно выпадут. Но когда мне исполнилось восемь лет, мы с родителями переехали жить в Париж, и там я впервые понял силу денег.