Пошел в санчасть.
Чтобы дал военный врач подтверждение, что у меня там порез, а не так просто издеваюсь над армией.
Я эту армию, честно сказать, всегда за говно считал.
А тут еще капитан подоспел.
Как заорет.
— От меня до следующего столба шагом марш!
И я пошел.
А тут раздалась команда.
— Срочно кричать врагу через громкоговоритель, чтобы он сдавался.
Причем, кричать по-французски.
А враг — часть нашего курса — должен поднять руки и выходить.
Но громкоговоритель издал такой ультразвук, что все опять же обосрались.
Не выдержал наш армейский громкоговоритель криков на французском языке. Издал пронзительный звук и замер навеки, а американцы тем временем высадились на Луне. А я пошел к военному врачу. За справкой.
Военный врач, лейтенант, был местным врачом. Он не зависел от нашего Диаманта, у него свои начальники.
— Ну, с чем пришел?
Я говорю:
— У меня порез. Нуждаюсь в подтверждении.
— Кто прислал?
— Диамант.
Он стал смеяться.
Страшным смыслом отзовется этот смех Диаманту.
Но никто еще об этом не знал.
— Отдирай пластырь!
Конец мне пришел.
У всех есть свой порез. У девчонки в трусах — порез. У всех женщин надрез. Порез и надрез. А у меня ничего — никого пореза.
Я оторвал вялый пластырь.
Лейтенант подошел.
Осмотрел кадык, мое горло — никакого пореза.
Гимнастерка-шимнастерка бренчит расстегнутыми пуговицами. Порез не обнаружен.
Еще пуще смеется военный врач, еще пуще хохочет, заливается, выворачивая наизнанку будущее полковника Диаманта.
Где-то стреляют из автомата.
Где-то воняет селедкой.
От капитана до следующего столба маршируют курсанты.
Полковник засел в своем походном кабинете.
У девиц есть порез, американцы на Луне, а я — на Земле, в медовый месяц, без пореза любимой моей жены, вообще без надреза.
Порылся в ящике лейтенант, военврач. Повернулся ко мне, подошел.
Приклеил на место моего розового пластыря новый, белый, широкий.
— Ну, иди, — говорит.
Настоящий полковник на плацу, где шишки и пыль, велел явиться к нему в кабинет со справкой о порезе.
Я стучусь.
Вхожу.
Он смотрит с такой ненавистью, что я даже забыл о своих подвигах и медовом месяце — сейчас вынет пистолет и убьет на месте.
Так и случилось.
Вынул — убил — кровь — нет меня.
— Где, — говорит, — справка?
— Справку, — рапортую, — военврач не дал — только рану промыл и новый пластырь приклеил.
Настоящий полковник, любимец собак и детей, весь выгнулся, оторвался от стола да как заорет:
— Только через мой труп сдашь экзамен!
А это, братцы, конец. Без этого экзамена никакого диплома. Жизнь искалечена.
Возвращались в Москву в поезде тихо. Только стукача избили в тамбуре. А так — ехали тихо. Я возвращался с медового месяца в полном смятении. Жизнь не удалась. Лузер ты, лузер!
Прошли две недели.
Настал сентябрь.
Пора на военную кафедру. Сдавать экзамен, который я никогда не сдам. Настоящий полковник не разрешит.
Вхожу на кафедру. Показываю пропуск.
Оборачиваюсь к стене.
Это как?
На стене висит портрет Диаманта.
В траурной рамке.
Только через мой труп.
Здравствуй, труп.
Кто виноват?
Как так случилось?
Кто убил полковника Диаманта?
32. Ученик Маркиза де Сада
Мама приходила в бешенство от моей прозы. Ее трясло. Она искренне считала, что мои рассказы обращены лично против нее. Ее мнение о моей прозе было таким же отвратительным, как у моих бесчисленных врагов. Они приговаривали меня к высшей мере наказания: отсутствию таланта, — расстреливали и закапывали. Но не проходило и месяца, как они эксгумировали меня, опять объявляли бездарным, расстреливали и снова закапывали. Вместе с моими врагами мама считала, что я за неимением таланта пишу для скандала.
— Как вы можете переводить такую гадость? — спрашивала мама мою неизменную немецкую переводчицу Беату.
— Как ты можешь общаться с этим плохим человеком? — спрашивала мама мою младшую сестру О.
Она и не подозревала, что выкинет дочь после ее смерти. Наконец, мама высказалась в отношении моей eˊcriture совершенно определенно:
— Я люблю твои ранние рассказы.
— Мама! — вскричал я. — Ну нельзя же всю жизнь писать ранние рассказы!
Тема моей литературной непристойности превратилась в срамную болезнь.
33. Великолепное предательство
В моем книжном шкафу большая черно-белая фотография. Три человека на осенней дороге в дачном поселке Красная Пахра. Каждый в себе. Без улыбок. Писатели трех поколений. Неравнобедренный треугольник.
Трифонов отказался участвовать в альманахе Метрополь. Сказавший мне об этом Аксенов развел руками и усмехнулся. Потеря велика, но надежд на Трифонова с самого начала было мало. Я не сомневался, что он откажется. Аксенов уверял в обратном: недооцениваешь революционный заряд Трифонова!
Да ну! Весь его заряд ушел в книги и либеральную гримасу на серовато-зеленоватом, не слишком здоровом лице с неловкими очками.
Трифонов казался мне тогда рыхлым не только физически, но и эстетически. При этом я запоем читал его романы, гордился знакомством. Восхищенно смотрел на него, когда он шел кланяться публике после спектакля на «Таганке». Лучшей судьбы у писателя не бывает! Он был (по мне) старым, всего на пять лет младше моих родителей, и у нас с моей мамой Трифонов был общей страстью.
Эта страсть скорее разводила нас, чем соединяла.
Мама считала, что Трифонов — идеальный писатель, чистая, светлая личность, на грани гениальности. А я, с ее точки зрения, иду не туда. Да и какой я писатель? Просто смешно!
В глазах мамы, по сравнению с Трифоновым я был фитюлькой, грязной букашкой. Если мою дружбу с Аксеновым (которого она тоже любила как писателя, но иначе, чем Трифонова: она читала Аксенова с любопытством, а Трифонова от всей души), она могла себе еще кое-как представить, то мое даже мимолетное общение с Трифоновым для нее было непредставимо, а мой серьезный разговор с ним — за гранью реальности.
Именно Трифонов был в мире мамы доказательством моей литературной ничтожности, и всякий раз, заслышав о моих словесных потугах, она только махала рукой.
Скорее всего, она с горечью полагала, что талант, который дается только избранным-избранным, обожаемым ею людям, перед кем она робела, в нашей семье может быть всего лишь подражанием. А раз так, то я пробиваюсь в литературу нечестным путем.
«Ну, что он за писатель, если я не могу показать его рассказы своим приятельницам!» — жаловалась она на меня.
В кругуМетрополя к Трифонову относились по-разному. Те, кто не терпел любую связь писателей с Союзом писателей, его не любили. Cвою нелюбовь распространяли и на его книги. А те, кто строил жизнь на разнообразных компромиссах с властью, считали его виртуозом. Нелюбители Трифонова на наших сходках курили плохие советские или болгарские сигареты, были очень бедны и с восторгом смотрели на метропольских знаменитостей. А знаменитости курили «Мальборо» и слегка чувствовали себя смущенными, в духе русской традиции, в обществе отвергнутых людей.
Я находился посредине. Cын советского посла, я по своему происхождению был классовым врагом не только метропольских радикалов, но и Трифонова, Аксенова — всех тех, у кого при Сталине репрессировали семью. С другой стороны, я был единственным европейцем в Метрополе, женатом на польской красавице Веславе, говорящим на нескольких языках и знающем Запад не понаслышке.
Я любил реальный Запад, с его красотами и ошибками, а не Запад — земной рай, каким он казался моим бунтующим в Метрополе друзьям.
Я принимал и не принимал взвешенную позицию Трифонова. Я был непоследовательным в своем желании и нежелании печататься в подцензурных журналах, вести подцензурную писательскую жизнь. Но у меня получались рассказы, которые не лезли ни в какие цензурные ворота. Для традиции русской литературы я был ультразвуком.
В 1978 году я придумал Метрополь в съемной квартирке напротив Ваганьковского кладбища, где теперь похоронены мама и папа, и набросал в записной книжке предполагаемый список авторов. Трифонова там нет. Мой литературный заговор радикализировал меня, превратил в литературного подпольщика. Впрочем, в этом подполье роль Достоевского была не менее значимой, чем нелюбовь к советской власти.
С позиции молодого подпольщика (совратившего Аксенова идеей бесцензурного альманаха, и обожаемый мною Вася стал капитаномМетрополя), я не верил, что Трифонов войдет в наш заговор. Его литературный стиль был заношенным до дыр реализмом. На фоне создателей новых стилей, художника Ильи Кабакова и композитора Альфреда Шнитке, тогдашних московских жителей, моих истинных кумиров, Трифонов был носителем общей формы.
А тогда, когда Аксенов сказал мне, что пойдет к Трифонову предложить участие в Метрополе, я разволновался совсем по другому поводу. Участие Трифонова могло быть очень сильным аргументом в пользу нашего дела. Еще более важным, чем согласившийся Фазиль Искандер.
Я искренне и холодно (без всякой наивности) верил в успех нашего заговора, в прорыв, в то, что мы добьемся, как московские художники после бульдозерной выставки 1974 года, куска свободы, что наш проект плюралистического альманаха нужен для будущей модели страны.
Трифонов был той самой тяжелой гирей, которая могла перевесить наших врагов. Вместе с Окуджавой. Тоже тяжелой гирей. Ведь Окуджава сначала согласился. А вот Трифонов сразу сказал нет.
Мы с Аксеновым, конечно, слегка поморщились. Но Аксенов, увидев, что я нахожусь на грани презрения, поспешил добавить: Трифонов отказался, сославшись на то, что он борется своими печатными книгами. Борется? Возможно! Что бы он мог еще сказать! Отмазался!
Но все же мне легче было согласиться с тем, что он действительно борется. Против него множество вурдалаков. Они борются с ним, время от времени клеймя в печати, помогая ему тем самым быть классно отверженным.