Великий Гопник. Записки о живой и мертвой России — страница 33 из 93

итием автора могла стать «Русская красавица». Мы были квиты и — не квиты. Не думаю, чтобы однофамильцу понравилась идея быть автором «Русской красавицы».

Но это еще не все.

Когда, примерно в то же время, я приехал в Амстердам на презентацию голландского издания «Красавицы», популярная телепередача пригласила меня в гости. Я рассказал на всю Голландию, что случилось в доме у Боба. Телеведущий хохотал, как сумасшедший. Как сумасшедшие, хохотали операторы и собранная в студии аудитория. Мой рассказ, несомненно, помог книге стать в Голландии бестселлером.

На следующий день в студию позвонил Боб. Он давно вернулся из Москвы и жил себе мирно в стране тюльпанов. Боб заявил телеведущему, что весь мой рассказ — неправда и что ужина вообще не было!

Я просто обалдел. Как так не было?! А твои тропические боги? Разве они не свидетели? А моя жена? А агенты УПДК? А консулы всего мира? Что ты такое говоришь?! В какие измерения жизни ты хочешь меня провалить?

Все было. И Веня, и ужин. И ты тоже был, Боб. Не надо.


24 февраля

Когда Великий Гопник был маленьким, он отдал команду по двору, чтобы девчонки с 18.00 ходили без трусов. Особенно Аникина.

— Кто ослушается, я не виноват, — сказал он с отсутствующим видом.

Однажды Великий Гопник чуть было не утонул в своей перхоти, но ничего — остался жить.

64. Улица мистера Нет

Одна из самых странных улиц в моей жизни. О наших встречах с Вячеславом Михайловичем Молотовым в начале 1960-х годов я писал в «Хорошем Сталине». Но мне хочется снова вернуться к нему. Он не нуждается в презентациях. Он был идеологически предан вождю и разделял его взгляды на всё. Кроме, может быть, посадки своей жены Полины Жемчужиной, которая вышла из лагеря такой же отпетой сталинисткой, какой туда и вошла. Мама как-то лежала с ней в одной палате Кремлевской больницы. Полина считала, что без Сталина Советский Союз в конечном счете развалится. Мама злилась, но Полина оказалась права. Перед смертью Сталин стал подозревать Молотова в том, что он — американский шпион. Молотов — начальник моего отца в течение многих лет. Отец был его помощником.

Почему я нередко возвращаюсь в мыслях к тому подмосковному лету 1962 года, которое я, подростком, провел на даче, фактически каждый вечер общаясь с одним из самых фанатичных людей ХХ века? «Мистер Нет», второй человек в Советском Союзе при Сталине, жил на соседней от меня даче.

В то лето Молотов был уже пенсионером, убранным Хрущевым со всех занимаемых им постов. Ему выделили скромную казенную дачу. Заборов между нашими домами не было. Исторический парадокс состоял в том, что мой отец, кадровый дипломат, который с 1944 года по 1955 год был помощником Молотова по международным делам, под его руководством разрабатывавший советскую доктрину «холодной войны», тогда уже не только не подчинялся своему бывшему «хозяину», но и имел все основания опасаться личных связей с ним как с опальным политиком. Я же по-свойски называл его дядей Славой.

На север от Москвы по Щелковскому шоссе неподалеку от железнодорожной станции «Чкаловская», где расположен городок космонавтов, на территории дореволюционной усадьбы с высокими столетними березами, моя семья проводила лето в дощатой даче. Я жил там с бабушкой, Анастасией Никандровной, а родители приезжали навещать нас на выходные. Дачный поселок был ведомственный — принадлежал МИДу. Мой отец в то время работал заместителем заведующего Первого Европейского отдела.

Я мылся с бабушкой на кухне, среди кастрюль и ночных бабочек, в корыте. Или, если был теплый вечер, на веранде. Всегда очень не хотелось перед сном мыть ноги в тазу. Из чайника бабушка лила кипяток.

— Ну что, теплая? Три колени. И чего это ты с этим Молотовым связался? Смотри, еще отцу навредишь. На пол не брызгай.

— А что Молотов? Почему с ним нельзя?

Я стал бояться, что она меня ночью задушит, потому что я молодой, то есть из зависти.

— Ты слышишь, что я говорю? Он тебе не пара. Видишь, с ним никто не здоровается.

А утром проснешься — солнце, теплынь, не задушила. Босиком бежишь умываться.

Так что знакомство с самого начала получалось подсудным. Дядей Славой он стал, я осмелился его называть уже в августе, когда наступил звездопад, и, сидя рядышком на скамейке со спинкой, выгнутой на бульварный манер, мы втайне друг от друга загадывали желания.

— Вот еще одна, — говорил я, — а вот, смотрите, еще!

— Да, много их падает, — вдруг согласился дядя Слава с болью в голосе.

Жил он на даче почти безвыездно, мирно, и всякий отъезд его в Москву меня глубоко обижал. К даче подкатывал черный, далеко не новый лимузин ЗИМ (завод-производитель был назван в его честь), открывался маленький, как несессер, багажник, вяловато крутился шофер, появлялись женские призраки домочадцев — он выходил в безукоризненном темном костюме, в темном галстуке и в темной шляпе. Четкий в каждом движении, корректный и малость растерянный, он нырял, наклонившись, в ЗИМ, не спеша опускался на заднее сидение, издевательски прикрытое — чтобы он не нагадил — плюшевым темно-красным чехлом. Помню запах сизого дымка из выхлопной трубы этого ЗИМа. Запах нашей разлуки. Проезжая мимо худого подростка с большим застенчивым ртом, он поднимал и опускал руку, согнутую в локте. На секунду на его лице обозначалась расплывчатая, отечная, болезненная улыбка. Я тоже вскидывал руку в прощальном приветствии и долго стоял у дорожки, и чувствовал, как Земля, вращаясь, крутит колеса его машины.

На даче дядя Слава ходил в светлой паре, без галстука и в светлой шляпе. Любил гулять кругами, далеко от дачи не отходил. При нем всегдашняя палка. Простая, с простой ручкой. Был несгибаемый, ладный, похожий на маленький сейф.

Бабушка мне не давала слушать транзистор. Ей казалось, что транзистор портится оттого, что его слушают. В ту пору транзистор был ошеломляющей новинкой, неведомой подмосковному населению. Бабка заматывала транзистор в тряпку и прятала в шкаф. Это был внушительный ящик, ярко-красный, с белой пластмассовой ручкой, норвежского непонятно почему производства. Когда я тайком от бабки брал ящик на большой пруд, с местными парнями случалось вроде помешательства. Они облепляли меня, любопытные и подозрительные, и на лицах было написано, что их не проведешь: радио не может играть без провода, само по себе. С транзистором на пруду я чувствовал себя юным непонятым богом.

— Мне папа разрешил, — говорил я.

— Ну и что, что разрешил? — говорила бабка. — Ты всё портишь и это испортишь.

Она всё в жизни пеленала: моя велосипедная фара тоже хранилась в тряпочке.

— Папа разрешил!

— Не дам!

— Нет, дашь!

Она доводила меня до слез, а потом скрывалась и выносила транзистор с несчастным видом обиженного бульдога. И я бежал в сад: он в росе, я в слезах. После слез мир казался еще прекраснее.

На пограничной скамейке под высокой березой мы встречались с дядей Славой каждый вечер около девяти. Бабка никогда не подходила к нам и не слышала, что мы слушаем. Она только хмурилась: «Чего ему от тебя надо?» — но уважала.

Я всегда приходил первым и всегда волновался, что он не придет. Молотов приходил полминутой позже. Мы обменивались молчаливым рукопожатием. На тридцать одном метре коротких волн я выуживал из радиохаоса позывные. Мы обращались в слух.

— Говорит «Голос Америки» из Вашингтона! — раздавалось по-русски.

Сначала, как водится, передавали краткую сводку новостей, затем полный выпуск. Дядя Слава клал ладони на ручку палки, на ладони он клал подбородок — усы, пенсне, шляпа покоились и не мешали. «Голос Америки» со своими новостями все время норовил уйти в сторону, и его приходилось вновь и вновь вылавливать. Глушили. До шестьдесят третьего, если не ошибаюсь. Давали послушать какие-то посторонние новости, а как доходило до нас или до Берлинской стены, включалась по чьей-то команде глушилка, и слушать становилось почти невозможно. Наверное, эта глушилка была когда-то заведена по прямому приказу самого Молотова для борьбы с американской пропагандой, но теперь она ему явно мешала.

Дядя Слава никогда не уходил, когда начинали глушить, и никогда не крякал, не выражал своего раздражения или неудовольствия, он относился к глушилке как к неизбежному явлению природы. Он оставался невозмутимым, сидел и ждал, когда я найду ту промежуточную зону, где полуслышно полуглушат. Он был молчалив, но всегда приветлив, с самого начала приветлив, и, хотя сидел покойно и плотно, меня не покидало тревожное чувство, что он здесь случайный.

Вот присел на скамейку к мальчику, тот крутит радио, и случайно он услышал, что не следует слышать — вражий голос, и старый конспиратор-коммунист не виноват. Но так как это случайное случалось из вечера в вечер, он эту мнимую случайность разыгрывал не передо мной, а перед всем миром, которого не было: скамейка была глухая и только наша. И в эти минуты мы были одни во вселенной: он и я, молчаливые заговорщики, слушавшие неположенное, одинаково неправые, пионер и пенсионер, перешедшие на нелегальное положение, но почему-то не предающие друг друга.

Это, конечно, нас сблизило, и от вечера к вечеру, слушая «Голос Америки», он становился ко мне добрее, наши рукопожатия — дружественнее. Я был уже не просто мальчик, у меня появилось имя. Неуловимыми жестами он давал мне понять, что не сердится на меня за то, что не слышно, и я постепенно утрачивал чувство неловкости от соседства с ним и оттого, что не всегда успешно справлялся с глушилкой.

Комментарии американского радио, которые шли после новостей, Молотов слушал редко: они ему не были нужны, он сам был себе комментатором.

— Ну, мне пора, — он тихонько поднимался и уходил после новостей, и только однажды услышали мы в новостях имя самого дяди Славы. Это было, когда сообщили — помню просто дословно, — что студенты Бейрутского университета бросали в полицию бутылки с коктейлем Молотова.

Я украдкой глянул на дядю Славу: как откликнется на свое имя? Он не переменился в лице.