— Дядя Слава, — робко начал я, скрестив под скамейкой ноги.
— Да?
— А что такое… ну это: коктейль Молотова?
Он никогда ни о чем меня не расспрашивал, не задавал снисходительных вопросов, я тоже его до этого случая ни о чем не спросил. Он помолчал и улыбнулся. В его сдержанной, провинциaльной улыбке было что-то кошaчье, неуловимо брезгливое, будто только что мимо него пронесли кусочек говнa. Слегка повернувшись ко мне, он промолвил, плавно махнув рукой:
— Да это так, пустяки!
Мертвые солдатики. Затертый дагестанский ковер — поле сражений. Наши солдатики — руки по швам. Быстро осыпается зеленая краска. Облупленный знаменосец — с облупленным красным знаменем — впереди. Об его острие можно уколоться. Другая армия — коллективный Запад. Мне особенно нравился командир с черными бровями, в каске и с пистолетом. Он резко шел вперед. До сих пор помню это движение. За ним — солдаты и пушка. И танк. Война продолжалась и под обеденным столом. Я играл часами. Был объективным. Стрелял из пушки за две армии. Иногда побеждали лучше сделанные солдаты коллективного Запада, иногда — наши облупленные войска с нарисованным автоматом на груди. Одни на одно лицо. Бабы их еще нарожают — это точно. Смерть других огорчительна. За окнами посольский сад с рыбками. Мертвые солдатики. Четвертый этаж. Париж середины 1950-х годов.
65. «Метрополь» и мертвецы
Любая групповая фотография — это власть смерти.
Смерть наезжает на любое значение социального действия. Будь то бунт или предательство.
Я смотрю на знаменитую фотографию авторов альманаха Метрополь.
Заговорщики, мы взялись бороться с общественной энтропией.
Казалось бы, это было только вчера.
На самом деле, это парад мертвецов.
В центре Аксенов — у него руки литературного мясника. Но его прозаический замах всегда оказывался сильнее удара.
Слева от него Высоцкий — в нем видно новичка от литературы. Он робко спрашивает Василия о тайнах искреннего творчества. Главным героем Высоцкого остался Иван-дурак, спрыснутый одеколоном либерализма.
Всех смыла смерть.
Вот Баткин — западник, энциклопедист.
А вот автор фотографии — религиозный философ Тростников, антагонист Баткина. Он поставил затвор на время и бросился к нам — любитель знаменитостей.
Липкин — до сих пор недооцененный поэт.
Улыбающийся Горинштейн — он звал мою жену Веславу уехать с ним в Берлин.
Зачем?
Ненавидеть немцев.
Он медленно вырастает в великого писателя.
Он держит руки на Марке Розовском.
Марк в модной коже. Он теперь юбиляр. Выжил.
Идет война на уничтожение веселых борцов с энтропией.
Лиснянская. Она не очень верит в талант Ахмадулиной.
Самой Ахмадулиной нет. Ни на фотографии, ни в жизни. В ней была сила женского пронзительного загула. Я невольно влюбился в нее уже на излете ее безобразий.
Мне позвонил ее муж Мессерер. С добродушным предложением:
— Ты с ней не затевайся.
Мало что от нее осталось. В отличие от Горинштейна. А ведь казалось — хрустальный голос и сила магии. Она утверждала, что может спалить одним взглядом бронированные машины политбюро.
— Но, впрочем, — разрешала она, — пусть живут.
Никто не выжил.
Карабчиевский — поэтический боец с Маяковским.
Как он пламенно с ним боролся! Зачем боролся? Так увлекся борьбой, что наложил на себя руки, как тот же Маяковский.
Генрих Сапгир — самый детский, самый веселый, самый близкий к обэриутам. Простодушный, хитрожопый. Обернулся к нам с Поповым. Как хорошо жить! Мы сдержанно кивнули.
Нет его.
Вот Искандер. Высокий моралист. Юморист.
И еще один юморист. Как его?
Аркан. Он любил коньячок.
Ракитин. Наиболее неизвестный.
Оставшиеся в живых расставлены в последнем ряду.
Бывший церковный сторож-поэт, антисоветчик Кублановский.
Ценитель особого пути России.
А вот — взгляд вниз — Давид Боровский, автор самиздатовской «метропольской» обложки, похожей на могильную плиту.
Нас ждал советский разгром.
Нас объявили власовцами.
Тогда это звучало ужасно.
Да и теперь тоже.
Одни из нас уехали, другим заткнули рот.
Липкин говорил, что мы за всю историю СССР были первыми после взбунтовавшихся матросов Кронштадта, которые не сдались, не покаялись — и были расстреляны.
Но есть ли смысл бунтовать?
Бунтовать против смерти?
Нет среди нас Битова. Ни на фотографии, ни в жизни. Его можно было бы назвать самым умным из шестидесятников, но он просел на потаенном народничестве, которое полезло из его романа «Пушкинский дом».
Однажды он сказал о русской литературе как об эстетике поражения. После 24 февраля это стало очевидным.
Нет среди нас и Вознесенского.
Он острожничал и дал в альманах какие-то полузапретные стихи.
Как поэт, до критики Хрущева, он просто великолепен. Свисаю с вагонной площадки… прощайте…Сильнее Бродского. А потом — нет. Сломался механизм. Он сам говорил, что, когда тебя бьют сапогами, из тебя выбивают Моцарта. Выбили.
Его презирали за двурушничество. Когда его отпевали в университетской церкви, ко мне подошел его пахнущий трухлявым пнем поклонник:
— Это не он. Покойника подменили.
Может, так бывает со всеми покойниками?
Больные, уже не похожие сами на себя, бывшие красавцы, Андрей и Белла плакали, обнявшись, в Пушкинском музее, перед тем, как умереть.
Если бы их всех, кто на фотографии, пригласить в сегодняшний день, что бы они сказали? Против чего мы бы сделали новый Метрополь? Что бы они рассказали о смерти? Они были такими трогательными.
А вот — привет! — мой давнишний друг Попов. Когда мы ехали с ним на метро с юбилея Искандера, которому исполнилось всего-навсего пятьдесят лет, Попов отрывал пуговицы от белой рубашки и прилюдно глотал их, как таблетки.
Пассажиры метро запомнили это на всю жизнь.
Это был лучший поступок Попова.
Он написал пьесу «Лысый мальчик» и тут же облысел.
Впоследствии он стал образцовым оправдывателем всего на свете.
Вознесенский не стал бы его осуждать.
Однажды Горинштейн пришел в нашу компанию заговорщиков в зимних рейтузах.
— Фридрих, ты забыл надеть штаны! — воскликнул Аксенов.
То-то смеха было.
— Нет, я просто утеплился, — достойно ответил Горинштейн.
Он принес две свои фотографии, анфас и в профиль, чтобы мы вклеили их в рукописный альманах. Провидец.
Когда Вознесенскому исполнилось 50, я приехал к нему в Переделкино.
Он в полном одиночестве ел черешню.
Я спросил, почему он призвал в стихах убрать Ленина с денег. Это потому, что Ленин выше денег или ниже?
Я не помню его ответ.
Многое разварилось во времени.
Потом он долго и мучительно болел.
А вот и я. На заднем плане. Стою за Высоцким. Лучусь от счастья, чтоМетрополь придумал я.
Битов потом жалел, что участвовал вМетрополе. Горинштейн — тоже.
А Липкин, который знал Андрея Платонова, вышел в знак протеста вместе с Лиснянской из Союза писателей, когда нас с Поповым оттуда выгнали.
Только они и вышли, оставшись в стране. Жили бедно. Мне стыдно, что я им совсем мало помогал. Однажды я прочитал им свой рассказ «Жизнь с идиотом»; я помню, он понравился Липкину, а вот на чету Поповых рассказ произвел мутное, неприятное впечатление. Меня тогда это удивило.
Однажды к нам, закоперщикам, пришел Высоцкий с Боровским.
Стучат в дверь.
— Это здесь делают фальшивые деньги? — голос Высоцкого.
Много смеялись.
Он спел тогда песенку о Метрополе.
Смешную песенку.
Но потом ее никто никогда больше не слышал, а куда подевалась, непонятно. А у нас не хватало ума ее записать.
В каждой версии истории Советского Союза Метрополь занимает видное место.
И фотография прикладывается.
Платонов писал, что смерти нет.
66. Другие районы
Есть улицы, куда я стараюсь не заходить. Есть скорбные пятиэтажки. Есть в моем городе дон-жуанские улицы, переулки и тупики. Некоторые из этих улиц обветшали, дома разрушены, постели не стелены — вплоть до того, что названия улиц утрачены. Есть переулок Красных фонарей. Он небольшой.
Больше всего вспоминаются неудачи. Улицы любовных неудач. Целый квартал, заселенный моими провалами. Пойдешь туда — ногу сломишь. Там без устали подает еду коктебельская подавальщица — маленькое некрасивое создание, которое решительно сказало мне нет.
Мама, прости, я не успел попрощаться с тобой. Ты умерла раньше, чем я приехал в больницу. Меня с утра разбудила звонком сиделка: вашей маме плохо, давайте скорей! Я встал, зажмурился, дело было на даче, солнце, птицы поют, я принял душ. Я подумал: сиделка пугает. Ей нравилось меня пугать. Она пугала постоянно. Шурочка говорит: куда ты поедешь голодный? Я съел три сырника с черносмородиновым топпингом. Такое вот новое слово появилось: топпинг. Съел, зашел в уборную, долго сидел, думал. Потом вскочил: все-таки пора ехать! Выбежал на лесную стоянку, солнце, птицы поют. На МКАДе обычная пробка.
От дачи до больницы надо было ехать минут сорок. Я так решительно боролся за ее жизнь предыдущие две недели, что мне казалось, она будет жить вечно. Ей был 91 год.
Вхожу в палату, сиделка, толстая баба, привстала. Я все сразу понял. Подошел к кровати. Ты лежала в зеленой блузке с воротничком, модно подстриженная. Я взял тебя за руку. Она была еще теплой. Подумал и встал на колени. Я хотел было поправить одеяло, но сиделка сказала с испугом: не надо. Я подумал: теперь ты мне никогда не расскажешь, почему ты ко мне так странно относилась. Почему ты не любила меня? Или ты все-таки вот так странно любила меня? Я что-то, мама, не понимаю. Но в результате, мама, именно ты стала моей музой, мама, той самой свечой зажигания, без которой мой секс-катафалк остался б на мертвом месте.