— Да-да, Капоте! — закивала Любка.
Мама снисходительно посмотрела на соперницу. Боль отпустила. Да и влюбленный на всю жизнь папа, стоявший рядом с Любкой, показался ей несколько комической фигурой.
Когда Любка умерла, а папа стал стремительно терять память, мама вдоволь наплясалась на нем, беспомощном пенсионере, и даже не все его дневники порвала.
69. Верблюжья гора
Я люблю Крым. Я скучаю по домам, которые я почти что достроил. Два дома по проекту Евгения Асса. Ночью долина заливалась вся серебром. Это было даже не преувеличение, а скорее легкое преуменьшение. Это был еще тот Коктебель, с рваными остатками воспоминаний. Мы стояли в недостроенной комнате в три часа ночи и смотрели в недостроенное окно на это лунное серебро. Мы с Сашей Соколовым. Запах полыни и ветер с горы. Справа от окна шумел на ветру выросший за время строительства лох.
— Это что за дерево с оливковыми плодами? — спросил Саша Соколов.
— Лох, — сказал я.
— Сам ты лох, — обиделся Саша.
По ночи мчались серебряные зайцы. У меня не было шанса достроить эти дома. Мне завязали черной повязкой глаза и сказали:
— Тебе этого не надо.
В середине 1970-х годов у меня был шанс поехать в Париж. Работать в ЮНЕСКО. Пить капучино и работать переводчиком. Мы начали оформление. Это было совсем не сложно, потому что мой отец заканчивал свое пребывание на посту заместителя генерального директора ЮНЕСКО, среди прочего и по кадрам. И тут мне совершенно случайно предложили написать в тишайшем московском журнале «Вопросы литературы» статью о русском философе Льве Шестове. Разумеется, разгромную. Шестов был не только эмигрантом, но вдобавок и экзистенциалистом. Не слишком ли!
Высокое советское начальство сочло мою длинную, влюбленную статью вредной. Главного редактора за нее водили мордой об стол.
Мне отказали в выездной характеристике на моей работе, в Институте мировой литературы. Страшно подумать, что бы стало со мной, если бы я поехал в Париж. Да, наверное, ничего бы и не стало.
В любом случае не было бы альманахаМетрополь, который я придумал, живя в съемной квартирке напротив Ваганьковского кладбища. В окна почти каждый день заползала, как осенняя гарь от мусорных костров, нестройная похоронная музыка. Я курил и придумал способ похоронить советскую литературу.
Кто-то черной повязкой завязал мне глаза и вместо Парижа подсунул Льва Шестова, который, как оказалось, был выдающимся философом.
Но перед тем, как мне завязали окончательно глаза, у меня еще был шанс стать богатым землевладельцем на Рублевке. Тогда, в советские времена, отцу предложили взять большую дворянскую усадьбу в тех краях. По лесной тенистой территории с солнечными лужайками для девичьих хороводов протекала шустрая речка.
Мы с отцом поехали туда, заблудились, ходили-ходили, вышли на особняк пушкинских времен. Желто-белый неоклассицизм. Два инвалида в засаленных кепках нехотя встали с завалинки, чтобы нас поприветствовать. Мы вошли в дом. Отец был подавлен роскошью и разорением. Разорение гонялось за роскошью, а роскошь пряталась в высоких, рваных потолках. Отец решил, что все это ему не по чину, да и ремонт слишком дорог. Я взмолился:
— Папа, давай купим брезентовую палатку и примус и будем жить на лужайке перед домом. Без ремонта.
Отец ничего не ответил.
Страшно подумать, что бы стало со мной, если бы в разгар брежневского застоя, я бы осваивал пушкинский неоклассицизм, пока папа работал уже на новой работе, послом СССР в Вене.
У меня на этом гектаре счастья с шустрой речкой не хватило бы духу придумать Метрополь, который потащил за собой «Русскую красавицу», которая и перевернула мою жизнь, как будто меня запустили в космос и забыли там, оставив болтаться.
Но вот и на Земле объявился шанс свалить подальше и навсегда. В 1988 году, когда уже была написана «Русская красавица», по приглашению президента Америки Рональда Рейгана я поехал в Штаты и стал преподавать в прекрасном университете Миддлбери в Вермонте. Летний семестр. Кленовый сироп. А неподалеку от Бостона музыкальный фестиваль Тэнглвуд.
Гостевой профессор и аспирантка из Чикаго. Я пришел к ней в комнату и сказал:
— У тебя есть машина, а у меня друг — великий пианист. Поедем на концерт к нему в Тэнглвуд.
Анджела закусила губу:
— Мне надо готовиться к занятиям.
— Давай готовиться вместе.
Я едва уговорил американскую красавицу-отличницу. Она была высокой и белой-белой, как вермонтская молочница. Во рту у нее всегда был какой-нибудь стебелек или травинка. Мы поехали по дороге № 7 вниз на юг, с травинкой во рту, и вернулись оттуда уже совсем другими людьми.
Мы даже съездили позже к ее родителям в Чикаго. Они жили в пригороде. Ее отец собирал интересную коллекцию — пустые банки из-под пива всех стран и народов — и был страстным поклонником Барри Голдуотера, патологического реакционера, который во всем видел происки «красных».
Я с отцом-реакционером выпил немало за ужином, мы спустились в подвал. Говорили по-мужски. Я пообещал ему присылать русские бутылки из-под пива. Но он собирал только пустые банки. А банок из-под пива у нас тогда еще не было.
— Нет, ты не «красный», ты — другой… — решил под утро отец Анджелы.
Путь в Америку был открыт. Но кто-то завязал мне черной повязкой глаза и сказал:
— Пошел вон. Вали из Америки!
Красавица Анджела, я скучаю по тебе, как по недостроенным домам в Коктебеле.
А ведь я заупрямился в тот раз. Я познакомился с Татьяной Яковлевой и Алексом Либерманом — они были легендой светской богемы всей Америки. Татьяна не пришла в восторг от Анджелы, но она мне сказала:
— Я читала твои статьи в «Нью-Йоркере». Чего ты в Москве забыл? Оставайся. Не пожалеешь. Мы сделали Бродскому Нобелевскую премию.
Но кто-то завязал мне черной тряпкой глаза и сказал:
— На хрена тебе Америка!
И я уехал и стал строить дома в Коктебеле. Я люблю Крым. Я люблю кипарисы Коктебеля как предвестники субтропической неги. Я люблю спускаться вниз к морю где-нибудь в Симеизе и слышать, как звенят на жаре запахи кустов и трав.
Я летал из Москвы на строительство домов, как на работу, видел море в прозрачных льдах пляжа в январе, ковры цветов — в апреле, видел Волошина в камне и наяву, устроил фестиваль «Куриный бог», ел белые персики, купил двух коней и жеребенка Масясю. Забирался на Индусе высоко наверх, на Верблюжью гору. Камни сыпались, мы шли по кромке пропасти, и я не думал, что сорвусь.
Но кто-то, хрен знает кто, закрыл мне руками глаза, так что чуть их не выдавил, и сказал:
— Вали ты с Верблюжьей горы!
— А куда валить? — удивился я.
— Как куда? В никуда!
— Хорошее место! — откликнулся я, стараясь разжать чьи-то руки. — Вот там я и построю дома!
— Где? — подозрительно спросили чьи-то руки.
— А в нигде.
В нигде! Тут мои прекрасные дети стали крутить пальцами у висков, а молодая жена отчетливо повторяла:
— Дурак! Дурень безмозглый! Кретин!
А кто-то, не знаю кто, осторожно выдавливая мне руками глаза, произнес:
— Сказал бы ты нам лучше спасибо…
— За что?
— За шанс не дать тебе никаких шансов.
— Ой! — прозрел я.
70. Побег из морга. Паром
Мы плыли по серым волнам Балтийского залива на корабле, который как город включал в себя всё: и коммерцию, и удовольствия, и сотни автомобилей. В буфете я купил девицам вкусное мороженое, сел в удобное бежевое кресло и, глядя на залив, расслаблялся.
— Ну что, кайфуешь? — спросила меня моя русская душа. — А ведь напрасно! Обосновываясь в Европе, ты теряешь свою основную жизненную интригу.
— В смысле? — не понял я.
— Ты выстроил свое творчество… прости за громко слово… как борьбу с русской энтропией. Ты захотел улучшить русский мир. Своими пощечинами ты хотел его пробудить. Но он проснулся от боевого зова вождя и поднял такой рык, пойдя на Украину, что ты в ужасе бросился бежать.
— Не ври, — сказал я. — Я поехал по приглашению фонда Генриха Бёлля.
— Это ты не ври, — перебила меня моя русская душа. — Ты хоть знаешь, когда ты вернешься назад?
— Нет.
— Так вот. Произойдет нормальное умозамещение, свойственное всякой революции. Вот вы, вас тысячи русских болтунов-либералов, свалили, но на вашем месте подрастут новые кадры, и вы никому уже не пригодитесь. Начнется другая жизнь, хорошая или плохая, но без вас. Вспомни философский корабль! Обошлись без них. А ты вот уехал на своей философской машине BMW… (моя русская душа дико захохотала). — Надо ли было бежать из морга, чтобы превратиться самому в мертвую душу?
— Дура ты! — разозлилась на нее моя французская душа. — Во-первых, можно найти новую интригу, не менее серьезную, чем прошлая. Он (то есть я, — ВЕ) никогда не был либералом! Он был верным учеником маркиза де Сада — он не питал иллюзий насчет человеческой природы. Во-вторых, нынешняя интрига заключается в том, что русских будут ненавидеть в Европе многие годы, и ему (то есть мне, — ВЕ) есть чем заняться. Карл Ясперс писал после войны о вине немцев…
— Ты права! — обрадовался я. — Я встану на защиту русской культуры. Война — войной, но русская культура не виновата.
— А сами русские? — ехидно спросила меня русская душа.
Я не успел ответить. Нежные европейские голоса корабельной радиосети на разные языки, кроме русского, уже запели о том, что паром приближается к Таллину.
71. Мы вас прекрасно знаем
Я представился драгоценной кремлевской Приемной, наполняя свое представление низким голосом, полным сдержанного достоинства.
Это был вынужденный театр, однако нужно было обеспечить его спонтанным вдохновением.
С тщательно взвешенной скромностью, которую можно было принять и за робость, я попросил соединить меня с руководством.
Как и следовало ожидать, руководство было занято. Но Приемная прекрасным образом пропела, что о моем звонке ему обязательно доложат. Прежде чем рассоединиться, я аккуратно спросил, запомнила ли она, кто звонит.