«Как я провел бы эти 12 лет на свободе?.. Меня кто-то содержал бы, и кто знает, может быть, чаша моих унижений была бы на свободе хуже, чем в тюрьме. Мое перо, которое не умеет служить, не могло бы меня прокормить. В наше время независимые люди никому не нужны. Их место — тюрьма или богадельня. То и другое мне предоставили Советы, т. е. принципиальные враги, политические противники…»
— В тюрьме Шульгин написал несколько исторических работ, они, к сожалению, были тут же уничтожены, — подытожил полковник.
Мы подошли к витрине с американским флагом.
— Ах, ну да! Пауэрс у вас сидел. Как он тут себя вел?
— В мае 1960 года американский самолет-разведчик, пилотируемый Фрэнсисом Пауэрсом, был сбит нашими ПВО под Свердловском, — буквально отрапортовал ветеран. — А уже в августе незадачливый летчик-шпион очутился в Централе. Здесь он должен был отсидеть три года, после чего его ждало семь лет лагерей. Через месяц Пауэрс стал жаловаться во все инстанции на свою бездеятельность и отсутствие общения, а потом впал в депрессию.
— Заскучал летчик в тюрьме, — покачал я головой.
— Сотрудники КГБ доверили ему клеить конверты и плести коврики из мешковины. Затем к нему подселили латыша, осужденного за шпионаж. Летчик обрадовался, щедро делился с сокамерником продуктами, которые присылали родственники и сотрудники американского посольства. Через полтора года Пауэрса обменяли на советского разведчика Рудольфа Абеля.
— А вот и наши диссиденты… — заметил я. Мы подошли к очередной витрине.
— Наши, а кому и не наши! — заявил ветеран. — В 1970-е годы в Централе появилась новая категория «особо опасных преступников» — более восьмидесяти диссидентов и правозащитников: Владимир Буковский (тот самый, которого обменяли на Луиса Корвалана), Кронид Любарский, Натан Щаранский, Анатолий Марченко и другие. Когда Щаранский в 1996 году баллотировался на выборах в кнессет Израиля, к контролерам Централа подходили люди, предлагавшие большие деньги за компромат на него. В конце 1970-х годов Владимир стал крупным туристическим центром. И диссидентов от греха подальше перевезли в Мордовию.
— Неужели туристов испугались? — не поверил я.
Ветеран сделал вид, что не слышит, и продолжал:
— А взамен Централ получил уголовников, среди которых было двадцать шесть воров в законе.
— Да, — сказал я, рассмотрев лица воров в законе. — Диссиденты выглядят поприличнее!
— Еще бы! — вскричал бывший надзиратель. — Вы же сам такой!
Полковник сделал строгое лицо. Ветеран не испугался.
— Да-да, такой! — озлобился он.
Я посмотрел на портрет Буковского.
— А его вы знали лично? — спросил я ветерана, не вдаваясь в полемику.
— Еще как! — сказал ветеран, тыкая портрет в глаз.
— И я его знал. Встречались в Кембридже. Целую ночь пили красное вино… Он был знаток вин.
— Вин? Да он с мужиками спал!
— Но не с вами же, — улыбнулся я.
Ветеран налился кровью:
— Да попробуй он… я б его пристрелил!
— Он замечательную книгу написал… «Когда возвращается ветер». Смелый! Он вам нравился?
Ветеран внимательно посмотрел на меня.
— Он мне нравился? — с расстановкой произнес он. — Уебище!
Я так и не понял, к кому относилось это последнее слово, потому что полковник потащил меня дальше, отмахиваясь от ветерана, и мы летели с ним по воздуху, как летают только на картинах Гойи или Шагала, летели, обнявшись, пока не натолкнулись на черного полковника. Черный полковник стоял, сложив за спиной руки, у закрытой двери. Мне показалось, что меня сейчас хотят накормить. Судя по сохранившемуся дореволюционному меню, тут когда-то кормили каторжан сытно: на завтрак — перловое пюре с салом, бульон и чай; на обед — селедка, окрошка, жаркое (или котлеты), компот из трех фруктов; на ужин — каша пшенная с салом, чай. Белого и черного хлеба на сутки выдавалось 2,5 фунта (килограмм).
Меня обещали накормить по-тюремному, и я готов был отведать тюремной еды, но когда дверь открылась, я увидел огромный зал, и в зале сидели зэки в чистеньких арестантских робах сине-серого цвета, их было множество, несколько сотен, и когда меня подтолкнули в зал, и я провалился в него, как проваливаются в космос, и, проваливаясь, я вспомнил, что и Даниил Андреев тут сидел, тоже проваливаясь в космос, создавая на нарах великую мистическую книгу «Роза мира», в которой рассказал о тысячах цивилизаций в нашей галактике, каждый тюремный день создавая по новой цивилизации, человеческой, ангельской, звериной… Ему повезло. Он был осужден на 25 лет, отсидел десять, вышел из тюрьмы смертельно больным, но ведь чудо! Его рукописи сохранил и позже передал жене заместитель начальника тюрьмы Давыд Иванович Крот. В нарушение существовавших правил.
Дежурный офицер крикнул:
— Встать!
Весь зал встал. Не быстро и не медленно, не вскочил, а все-таки встал. Но не по-военному. По-тюремному. И я увидел свой народ. Они смотрели куда-то вдаль, мимо меня, мимо полковников, но в то же время они быстро оценили меня и потеряли ко мне всякий интерес. На подиуме стоял стол. За ним — три стула. Полковники меня посадили в центр. Командир культурно-воспитательной работы объявил мой номер.
— Сесть! — крикнул дежурный офицер, стараясь перед начальством.
Я должен был перед ними выступить.
— Но вы же меня не предупредили, — пробормотал я, обращаясь к черному главному полковнику. Он сделал вид, что меня не услышал. Ну, да! Я забыл, что я в тюрьме. А второй полковник вдруг на весь зал сказал:
— Тему своего выступления наш гость объявит сам.
На меня смотрели сотни глаз убийц и прочих страшных преступников. «У нас содержатся, — вспомнил я предварительные слова полковника у него в кабинете с рулонами, — полторы тысячи особо опасных преступников — члены ОПГ, киллеры, „лифтеры“ (это кто? — перебил я его, — ну, кто насилует женщин в лифте и на лестничных клетках) маньяки, насильники, пресловутые воры в законе. Многие из них имеют не одну судимость; 15 процентов осуждены на 25 лет. Словом, контингент серьезный».
В зале не пахло потом. В зале стояла странная атмосфера большого человеческого разочарования. Было такое чувство, что передо мной сидят люди, которых обманули.
— Я хочу вам рассказать, — сказал я, — что такое надежда.
В дверях стоял Есенин, скрестив руки. Ему, видно, полагались поблажки.
— Надежда, — сказал я, — это самый опасный враг человека, который попал в беду.
Я почувствовал, что зал заметил мое существование. Я стал говорить, что надежда изматывает силы, что она смеется над человеком перед тем, как покинуть его, что она готова довести его до болезней, сумасшествия, самоубийства. Я сказал, что со мной это было. Это не касалось тюрьмы, cказал я, но все равно это касалось смерти, и я раскусил эту смазливую гадину под названием надежда, и выбросил ее из моего мира. И вдруг я почувствовал гул одобрения, который поднимался в зале. Он шел от убийц и других страшных преступников. Мы понимали друг друга. Мы были частью единого космоса, нашего милого русского космоса, где директор тюремной библиотеки плакала, когда оказывалась в отпуске: ей не хватало тюрьмы. И тут светлая, как комета, догадка окончательно посетила меня: мы — люди тюремного космоса. Тюрьма — наша родина. Тюрьма — наша свобода. Тюрьма — наш язык. Тюрьма — сердце нашей самости. Не гнобите тюрьму! Высоколобые и многоклеточные, мультимолекулярные создания пишут всякие гадости о тюрьме и своих мучителей. Это не наши люди. Наши люди — это веселые озорники-полковники, это ветеран-надзиратель с указкой, это убийца Есенин, это мы с вами, братья и сестры мои. Русская душа просит тюрьмы, только тюрьмы ей и надо. И ничего ей больше не надо, кроме Владимирского Централа.
Когда я кончил говорить, некоторые зэки подошли ко мне совершенно по-простому и пожали мне руку, как свободные люди. И тогда я понял, как не прав, по-барски неправ был Тютчев со своими стихами «умом Россию не понять…» Да еще как понять! Только ум должен быть другой, не тютчевский. И полковники тоже обрадовались, снова хлопали меня по плечу и говорили:
— Хорошо сказал!
89. Апология зрелого Великого Гопника
Еду с дачи в Москву, вижу в общем потоке машин громоздкий внедорожник, на двери багажника целая картина: генералиссимус Сталин и его приблатненный двойник, Великий Гопник, на фоне советского и российского флагов развернуты друг к другу и с властными полуулыбками демонстрируют свое единство политиков-небожителей. Все едут — никто не реагирует. Я пригляделся к их блаженным ликам и окончательно понял, что мы живем в вечной сказке. В Европе основой жизни являются время и движение, в России — заколдованное пространство.
Мартин Хайдеггер утверждал в эссе «Что такое философия?», что «Запад и Европа, и только они, в глубинном ходе своей истории изначально „философичны“». В отличие от Европы Россия антиисторична, в ней никогда не было истории, обладающей философским смыслом.
Россия сложилась как пространство волшебной сказки, в котором каждое действие имеет различные, часто прямо противоположные значения. Мы до сих пор не уверены в том, было ли на Руси татаро-монгольское иго, продолжавшееся триста лет, или же это был умный политический компромисс с татарами. Мы еще не доругались с поляками, которых в смутное время сначала пригласили на царствие в Москву, а потом выгнали. Кто вы, Петр Первый? Диктатор или царь-модернизатор? Случайна или закономерна большевистская революция 1917 года? Наконец, сегодня среди русских существуют самые разные мнения о Советском Союзе, Ленине, Горбачеве, Ельцине и так далее. Но что удивительно: при всех этих различиях Россия, не обладая единым историческим временем, существует сразу во всех временах, начиная с 17 века.
В России правит архаическое мышление, которое свято верит в то, что своего сдавать нельзя, а чужого — можно и нужно. К этим чужим принадлежит Запад — идеологически более враждебная цивилизация, чем мусульманский Иран. Запрещенный в России ИГИЛ подозрительно смахивает на саму Россию эпохи Гражданской войны 1918–1920 гг. со всеми ее зверствами, классовой ненавистью, казнями, изнасилованием тысяч женщин. Мы — потомки жестоких идеологий, которые, перемоловшись в головах, породили рабскую психологию, страх и неверие в перемены.