Великий Гопник. Записки о живой и мертвой России — страница 55 из 93

— Если не скажешь, я не буду больше ходить в этот чертов Кремль! Будешь сидеть в тюрьме. Смотри, тебе Ерёму пришьют!

— А тебе пришьют Члена. Уже все знают, что это ты толкнул его на преступление.

— Ему оторвало обе руки?

— Да-а, — подтвердила она недовольно.

— И тебе не жалко его?

— Жалко у пчелки, — отделалась О. детской присказкой.

4. Америка. Татьяна и Нобель

В свои восемьдесят с лишним лет она была ну прямо как леденец на палочке, который хотелось все время лизать. Лизать и облизываться. И дальше лизать… Истинная красавица. Худая, стройная, вся куда-то летящая вверх, женщина-лестница, старуха-полёт, с длинными, как будто виноградными, кистями рук, длинными пальцами, яркими пигментными пятнами, морщинистыми, черепашьими ладонями.

И этот ее взгляд — взгляд неприступной крепости с шаловливыми подвесными мостами, с рыцарями, сбежавшими из русских балетов, — неприступной крепости, хранящей сундуки памяти.

Таких сундуков у нее было бесчисленное количество. Их бы хватило на множество жизней. Она и была этим множеством жизней. Сундуки толпились по годам и по странам. Там были русские сундуки, а также — французские, польские, американские. Отдельно на вешалках висели шляпки. Сотни шляпок. Когда шляпок много, тогда это уже не шляпки, а какие-то странные, перемещающиеся половые органы, небрежно прикрытые черной вуалькой или посеребренные пикантными блесками.

У нее был прекрасный развратный рот, который она по привычке прикрывала рукой, чтобы не выглядеть слишком желанной. В первый же день нашего знакомства, когда мы остались с ней совершенно одни, на краю бассейна с морской водой, которую качали из Атлантического океана, а океан находился черт знает где, она мне сказала со знанием дела:

— А ведь у вас, дорогой мой, порочный рот.

— У вас рот тоже порочный, Татьяна.

Тогда я ее в первый раз назвал вот так просто Татьяной, и она, на секунду задумавшись, позволительно ли это с моей стороны, рассмеялась.

Среди сундуков в этой неприступной крепости, в которых что только ни валялось: и эмигрантские вечеринки, и аристократическое барахло, и дипломатические депеши, — был один сундук, который вызывал всеобщий интерес. Благодаря именно этому сундуку она была королевой. В этом сундуке лежал Маяковский.

Да, тот самый Маяковский, который ради нее хотел остаться в Париже или который исключительно ради себя хотел бы забрать ее в советскую Москву. Из трех примерно десятков реально гениальных стихов, сравнимых по масштабу с картинами Вермеера, два-три шедевра были посвящены ей и рождены их любовью тогда, когда он уже давно перестал быть Вермеером.

Где-то на горизонте усадебного парка громоздились скульптуры мужа Татьяны (похожие как две капли воды на работы француза Фернара Леже), которые, признаться, казались мне мужицким искусством. Но муж Татьяны был, однако, всесильным Алексом с тонкими усиками, законодателем мод, повелителем журналов, патроном целой толпы знаменитостей.

— Только не привозите нам черной икры, — сказала Татьяна. — Нам все норовят привезти черную икру. Холодильники ломятся от черной икры. Вы какую предпочитаете?

— Я? Паюсную, — сказал я.

Она одобрительно кивнула головой.

— У нас недавно был Вознесенский, — сказала она.

— Ну да, это такой поэт… Он тоже привез черную икру. Много черной икры. Знаете, на кого он похож? На приказчика. Он такие пестрые шарфики носит.

Я с интересом посмотрел на Татьяну, но ничего не сказал.

— Хотите паюсную?

— Ага.

— Я — тоже.

Она позвала служанку.

Мы пили белое вино и заедали его паюсной икрой.

— Отец моего мужа, — облизала икорные пальцы Татьяна, — был умным российским экономистом. Когда в Совдепии надумали делать нэп, Ленин с Троцким пригласили его к себе, чтобы он запустил рыночный механизм. Через три месяца страна ожила. Ленин с Троцким снова позвали его: «Мы вам очень благодарны. Экономика заработала. Говорите, что вы хотите за это?» Тот посмотрел на Ленина с Троцким и сказал: «Я хочу отсюда уехать. Навсегда!»

Мы развеселились. Я даже не стал спрашивать, апокриф это или нет — мы с Татьяной уже поднялись над историческими реалиями, и мне ужасно захотелось обнять, поцеловать, приголубить ее старое, ветхое, легендарное тело. Маяковский был и остается самым культовым русским поэтом ХХ века. И хотя его практически никто не читает, но зато каждый знает, что он умел с ума сходить от любви. Причем, не просто сходить с ума, а страдать на всю вселенную. Так вот Татьяна — родник гиперболических страданий, ставших копилкой самоубийства — здесь, рядом со мной, в нежном Коннектикуте, уже вся в паюсной икре. Я осторожно взял ее за желанную костлявую руку, уже отчасти чувствуя себя Маяковским, и тогда Татьяна царственно сказала:

— Слушайте, а почему бы вам не поплавать в нашем бассейне? Здесь морская вода.

Я посмотрел ей в глаза и кивнул.

— Вы плавайте туда-сюда, а я буду за вами наблюдать.

Это звучало, как приказ. Наверное, она так же разговаривала с Маяковским. Не знаю, был ли у них бассейн, но у нас с ней бассейн был точно. Я снял с себя черную футболку с портретом Кафки и надписью по-английски: «Kafka didn’t have a lot of fun either» (Кафке тоже было невесело).

— Откуда она у вас? — спросила Татьяна.

— Знакомые шведы подарили.

— Шведы… — задумчиво произнесла она.

У нас росло количество пауз.

— Ну чего вы не раздеваетесь? Снимайте! Снимайте!

Я всё снял и нырнул в воду. Она поднялась во весь рост и подошла к краю бассейна.

— Не хотите поплавать? — спросил я.

— Я лучше посмотрю.

«Господи, — подумал я. — Что бы на это сказал ранний Маяковский? А поздний?»

Но Маяковский, честно говоря, меня волновал все меньше и меньше. Я вдруг понял, что это уникальный момент, что у меня никогда не будет такой возможности. Я вспомнил, как Толя Зверев — замечательный художник — жил на улице Горького вместе со вдовой Асеева, тоже, надо сказать, другом Маяковского, и как мне Толя рассказывал… А у меня, как назло, никогда не было ни одной старухи! А Толя говорил заманчиво: они пахнут грибными местами, мхом, трухлявым пнем и опятами…

Я мотнул головой, отгоняя мечты.

— Вылезайте! — скомандовала Татьяна.

Я вылез — она откровенно оглядела меня, сверху до низу, как своего подданного. Она понимала в подданстве толк.

— Хотите полотенце?

Ну да, я хотел, я все хотел, дайте мне полотенце. Она подбросила мне полотенце, как любовную записку… Или у меня уже поехала голова?

Я сел в шезлонг. Мы молчали. Я наконец спросил:

— Вот ходят слухи, что Маяковский… Что у него не всё получалось…

— Что вы имеете в виду? В сексе?

— Да.

— У него все было в порядке.

«О! — подумал я. — Ответ из первых рук. Ближе этих рук вообще ничего нет. Надо сообщить литературоведам».

— Он был умный? — спросил я.

Ответ был неожиданным.

— Он был остроумным, — сказала Татьяна. — Вот Бродский — он умный. Мы с Алексом помогли ему с Нобелевской премией.

Я посмотрел на нее как на божество и как на вдохновение. Я сразу понял, что она говорит чистую правду.

— А вы собираетесь вернуться в Россию? — спросила она.

— Ну да, — сказал я.

В то лето я преподавал в Вермонте летний литературный курс в чудесном университете. Несмотря на то, что харрасмент брал свое, это было как раз время первой волны харрасмента, моя прекрасная аспирантка доверила мне свою американскую судьбу, и мы жили с ней душа в душу на кампусе со стрижеными газонами.

— Зачем? — спросила Татьяна. — Зачем вам возвращаться?

Я сидел рядом с ней, едва прикрытый полотенцем, с ней, которая когда-то хотела утащить Маяковского в Париж, и утащила бы, если бы другая девушка не уволокла его в Москву и не посадила на цепь.

— Пойдемте в дом, — сказала хозяйка. — Здесь становится жарко.

Я подхватил ее под руку, и мы двинулись в красивый просторный дом. Там, в этом доме, она мне сказала:

— Если вы останетесь, мы вам…ну вы понимаете.

Воображение разыгралось. Я представил себе, как брожу здесь по парку, среди огромных, многоцветных скульптур Алекса, сочиняю свою нобелевскую лекцию, думаю о неизбежном черном смокинге. Два соблазна. Татьяна и Нобель. Они вместе разглядывают мое полуголое тело… Я почувствовал приближение, стремительное приближение, могучую судорогу глобального счастья.


24 февраля

Великий Гопник и я: мы равны с ним по одиночеству. Но не совсем. Его одиночество привело его к скуке. Он устроил войну от скуки.

5. Сестра моя — смерть

Все началось с того, что моя антижена Шурочка задала мне неприятный вопрос.

— Смог бы ты, — спросила Шурочка за ужином, — пожертвовать своей жизнью ради процветания нашей страны?

Я ел вкуснейшую вырезку с печеной картошкой (Шурочка замечательно готовит!), и от неожиданного вопроса мясо попало мне не в то горло, я покраснел, глаза вылезли из орбит, я стал давиться и задыхаться. Шурочка принялась отчаянно лупить меня по спине и кричать:

— Это не значит, что ты должен тут же за ужином немедленно жертвовать своей жизнью ради процветания нашей родины! Ты все всегда воспринимаешь слишком буквально! Прекрати давиться!

Легко сказать! Слезы потоком текли из глаз. Я стал похож на несчастную слезливую собаку. Но кое-как выжил. Когда я выжил и отдышался, я сказал недовольной антижене:

— Ради кого я должен умирать? Народ счастлив. Родина встала с колен, отряхнулась, пошла дружить с Китаем. Что еще нужно?

— Не паясничай! — прикрикнула на меня антижена. — Ты же прекрасно знаешь, что все это временно. Готов ли ты умереть за то, что родина стала ну, как Швейцария, свободной, но при этом огромной, ядерной и могучей?

Я представил себе наш народ в виде процветающих, могучих, ядерных швейцарцев и решительно замотал головой. Я отказался за это умирать. Тогда я представил себе наше население в виде дисциплинированных китайцев, которые трудолюбиво, на корточках снабжают весь мир своими китайскими товарами — за это мне тоже как-то не умиралось. Конечно, (между нами) лучше всего у нашего народа получалось быть советскими людьми и есть советское мороженое в стаканчике за двадцать копеек, клубничное, черносмородиновое, ореховое или ванильное. Оно продавалось в охваченном народными очередями ГУМе, и вкуснее него не было ничего на свете.