А еще в моем детстве были калачи, мучнистые, пухлые, с ручкой — они были тоже самыми вкусными в мире, и мама привозила мне их в пионерлагерь вместе с плавлеными сырками и украдкой плакала, глядя на меня с красным галстуком, и мы, советские люди, объедали калачи вплоть до ручки, и отсюда пошло выражение: дойти до ручки. Эти калачи так и не научились снова делать у нас, ни при бандитском, ни при чекистском строе. Мы жили в Советском Союзе, как в большом гнезде, и жили бы там до сих пор, но почему-то выпали из гнезда по независящим от нас причинам, лишившись навсегда и черносмородинного мороженого за двадцать копеек, и пухлых калачей. Однако умирать за мороженое и калачи тоже было мне не с руки.
Мысли о смерти раскачали мое сознание. Я бежал от этих мыслей, но они бежали за мной. Я и не знал, что это называется началом болезни. Как-то утром на Франкфуртской книжной ярмарке, поднимаясь на эскалаторе после бессонной ночи, навстречу книжной славе, я почувствовал, что теряю сознание и перед моими потухшими глазами ярким светом нарисовались три желтые стрелы на месте моего сердца. Я до сих пор не понимаю, как это могло случиться: три желтых стрелы!
Это — первая тайна.
Я не грохнулся в обморок, но даже кое-как дошел до журналистов и облившись потом так, словно принял утренний душ, я им что-то сообщил про книги и про родину.
Я настолько не привык болеть, что мне казалось, это пройдет. Но это не проходило. Я стал задыхаться, сердце билось буквально в ушах. Назло себе и сердцу я еще слетал на фестиваль в один мармеладный город в Трансильвании, где убили Чаушеску, где я пил, гулял и забавлялся массажем со своей переводчицей. Кончилось тем, что я снова облился потом и ночью во сне ко мне пришел мой покойный папа.
Мой любимый папа. Папа был одет в свою синюю рубашку с короткими рукавами, которую обычно носил на даче. Он находился в каком-то городском пространстве и двигался по пустой пологой улице вниз, чувствуя мое присутствие, но не оборачиваясь ко мне. Я пошел за ним, и мы подошли к пустому перекрестку. Он, опять же не оглядываясь (я видел только четверть его лица с правой стороны), повернул направо и медленно пошел дальше вниз, я хотел было — за ним, но он спиной, затылком, всем собой предупредил, что туда, за ним, ходить не надо.
Это — вторая тайна.
Эпидемия глупости ударила меня прямо в сердце.
Готовясь к операции, которая должна была продолжаться девять часов при остановке сердца и при искусственном дыхании, я обложился книгами, ну да, об этом самом… Заставляя себя читать и думать о том, что может со мной случиться, я понял, что моя мысль постоянно упрямится и, как упрямая лошадь, не хочет идти туда, куда я ее веду. Она вырывалась и останавливалась, наклоняла голову и ела подножную траву, пила из нечистых луж — лошадь моих мыслей.
Из всех книг, которыми я обложился, меня, конечно, достал не Данте, этот первооткрыватель темы преступления и наказания, далекой от моих волнений. Меня, конечно, достала тибетская книга мертвых, хотя я тоже отвратительно часто отрывался от нее и занимался повседневной дурью. И вот еще: наверное, там у Толстого, но не в щемящей интриге Ивана Ильича, а где умирает князь Андрей при сестре и Наташе — его последние дни — в них, в этих страницах, тоже было что-то угаданное.
Накануне вечером перед операцией мои знакомые кардиологи, как-то неестественно тесно сидя на диванчике, как будто они не могли рассесться повольготнее, спросили меня:
— Не боишься?
Я сказал так, как думал.
— Не боюсь, но беспокоюсь. Это разница. Беспокоюсь. За себя, за дочку, за Шурочку.
Они покивали, довольные или нет, моим ответом, и у них в руках как-то сама собой возникла таблетка, маленькая таблетка, они сломали ее пополам и дали мне половинку. Они внимательно проследили за тем, как я ее принял. Я вошел в палату, лег и улетел.
Но в этот раз я улетел не навсегда. Я ничего не помню, кроме того, как мне вдруг сказали:
— Дышите!
И я стал дышать. А затем все вырубилось, и дальше палата в реанимации была похожа на джунгли, куда не пробивается из-за лиан солнечный свет, и вот в этих джунглях появляется — что за прекрасное преображение! — моя красавица-жена Катя, и я, весь в трубочках, понимаю, что это именно то, что я хочу видеть, а за ней наша персидская подружка Зейнаб, и это тоже то, что я хочу видеть, и я говорю Кате:
— Ну, кажется, вот…
А через три дня пожилая, полная Рая, моя сиделка из города Винницы, тащит меня на себе в душевую при палате, снимает с меня халат, и я вдруг вижу себя, голого, в длинном-длинном зеркале: худое лицо, обострившийся подбородок, большие, неморгающие глаза, перемотанные ноги, схваченная цепким корсетом грудь.
— Сбежавший из морга, — говорю я Рае.
Та хмыкает, не зная, что сказать, а моя память летит куда-то вниз, как в колодец, летит моя голова вниз в колодец, и там в глубине я нахожу себя во время операции, когда остановлено сердце и включено искусственное дыхание. И надо мной — два хирурга.
Я их не вижу, но я вижу картину. Это не обычный сон, это не видение, это картина. Я нахожусь рядом с небольшим количеством людей. Возможно, это переправа. Возможно, где-то близко река. Я смотрю на этих людей и не запоминаю их. Но вот их фигуры немного раздвигаются, и я вижу девушку. Да, это взрослая девушка со спокойным, доброжелательным лицом. У нее, кажется, белый, круглый небольшой воротничок и темное платье. А на голове темные волосы. И, может быть, берет. Баскский берет. Насчет берета не уверен. Но темные волосы — точно. И она смотрит на меня приветливо и выжидающе. У нее абсолютно сестринское лицо. Она готова взять меня с собой или подождать. Как я хочу. Она не настаивает. Но с ней не страшно. Даже хочется остаться с ней, но ты постепенно понимаешь, что это значит. И ты делаешь то, что делаешь.
Это третья, главная тайна.
6. Как я чуть не стал командиром либеральной партии
— Знаете, — сказал Ставрогин на следующей встрече, — полиция думает, что Ерёме все-таки кто-то помог утонуть.
— Нет, — сказал я. — Он был с утра бухой. Не выдержало сердце.
— Он плохо плавал. С берега видели, что кто-то утащил его на дно. Русалка, да?
— Он был бухой.
— Есть свидетели. Они пошли на дальний пляж. Он был талантливый парень?
— Какая разница! Помните, Сталин по телефону спрашивает у Пастернака, можно ли считать Мандельштама мастером. А тот в ответ — какая разница!
— Ерёма считал вас своим учителем. Он мне сам говорил. Вы его научили идти напролом, ничего не боясь. Вот он и пошел — правда, в другую сторону. К нам.
— Чтобы расстреливать шпионов в Донбассе?
— Ну, я вам прямо скажу: я не одобрял его поведение на Донбассе. Его любовь кпартизанщине…Уже решили его больше туда не пускать.
— Ах, вот оно что! — сказал я с намеком.
Ставрогин рассмеялся.
— Вы зачем меня подкалываете?
Потом спросил совершенно про другое:
— Хотите возглавить либеральную партию?
— Что?
— Это — хорошие деньги. Делать ничего не надо. За вас делают ваши советники. Помощники. Согласны?
Это было угарное предложение. Я знаю со времен моего номенклатурного детства этот фантастический административный ресурс. Такое бывает только в России. Ресурс подхватывает тебя и несет по воздуху на ковре-самолете. Тебя кормят, тебя возят, с тобой возятся-носятся, мэры городов несут за тобой чемоданы — все бесплатно. И если ты не дурак, ты даже можешь удачно отпрыгнуть со временем в сторону, не особенно изговнявшись.
Я стал отказываться. Он мягко настаивал. Настаивал по-дружески, даже немножко просил.
— У нас нет поддержки интеллигенции, — признался он.
Его откровенность мне все больше и больше нравилась.
Неожиданно позвонил большой реформатор Межуев. Ставрогин включил громкую связь и стал с ним ругаться.
— Вы напрасно принимаете меня за чмо!
Через минуту он сменил тональность разговора.
— Мне пришла мысль сделать, — он назвал меня, — руководителем либеральной партии.
Пауза в разговоре.
— Он — ненадежный человек, — убежденно сказал Межуев. — Может подвести.
— Он — на границе. То, что надо.
— Не связывайтесь с ним. Он не наш человек.
Ничего себе, подумал я. Межуев поздравляет меня со всеми праздниками длинными посланиями, где рассказывает, какой яживой классик. Сдал меня не задумываясь.
— Ну что? — усмехнулся Ставрогин, кивая на селектор.
Эта история имела продолжение. Как-то у меня дома был ужин для олигархов. Я рассказал им историю, как меня слили. Они посмеялись. Один из них заинтересовался интригой. Через некоторое время он возглавил либеральную партию, участвовал в выборах, проиграл. Его вычеркнули из публичного поля.
7. Детектив
Ставрогин дал мне понять, что это О. убила в Балаклаве фашиста Ерёму. Но для того, чтобы не возбуждать против нее дело, Ставрогин намеками предложил мне написать о нем статью, что он гений.
8. Сьюзан Зонтаг как метафора
Я люблю женские лица. К мужским отношусь с пониманием, но скорее всего равнодушно. А женские лица привлекают меня, молодые, старые, разные. И верхние лица привлекают меня, и нижние. Даже не могу сказать, какие больше. Это, видимо, зависит от человека и моего настроения.
Многие люди очень долго, столетиями обижали нижнее женское лицо. А, между тем, оно не менее выразительное, чем первое, верхнее, более открытое. Чего стоит один только небольшой рычаг удовольствия, рубильник счастья, которым не обладает верхнее лицо, довольствуясь носом! А эти губы, с которых началось искусство цветников? И эти стриженые кусты будущей парковой архитектуры?
Нижнее женское лицо напоминает мне чистилище.
Оно очищает организм от шлаков, все выносит вон, на ветер. Оно — между адом и раем. Адом грязи, крови, помойки, зловония, странных звуков, спутанных волос. И — раем немыслимых удовольствий, криков, отпечатков ребер на коже в момент содрогания, наконец, мученическим раем деторождения.