Великий Гопник. Записки о живой и мертвой России — страница 57 из 93

Вы когда-нибудь видели, как выходит младенец лицом вниз через туннель нижнего лица с какой-то метафизической покорностью, как будто разведчик или снаряд?

А когда нет ни ада, ни рая, когда возникает междуречье покоя, нижнее лицо возвращается в зону чистилища, направляется к заслуженному отдыху.

Сколько мы знаем красоток нижнего этажа, с розовым орнаментом губ! А что наверху? Встречай носатых, без подбородка созданий.

Нижнее лицо — красота! А верхнее — о, ужас!

Нижнее — персидское зодчество, верхнее — христианское распятье.

Верхнее — животная непроходимость, нижнее — исландские саги и гейзеры.

Когда-нибудь эти лица перестанут враждовать. Верхнее лицо и нижнее обнимутся и признаются друг другу в любви. Мы все — утописты. А пока бытует мнение, что нижнее лицо у всех женщин одинаково, — ничего хорошего не будет.

Ну, ладно, а есть ли у мужского пола различие верхнего и нижнего лица? Будем ли мы об этом говорить или свернем на другую тему? А если все-таки будем говорить, то, конечно, нижнее лицо мужчины не похоже на чистилище.

Женское похоже, а мужское — нет.

Но это еще ничего не значит. У мужчины тоже есть что показать.

Однажды в Нью-Йорке я встретился с легендарной феминисткой, писательницей, культовой женщиной разлома американской цивилизации. Она была не только театральным режиссером, президентом американского ПЕН-клуба, лесбиянкой, подругой Бродского, либералкой с коммунистическими корнями, потомком еврейской семьи из Восточной Европы. В конце концов она — пророк — состоялась как предтеча кровавых американских мятежей. Белая, она проклинала белых. С тихим интеллектуальным хамством она проповедовала бедовую политкорректность.

Я уже не помню, как так случилось, кто нас свел, но мы договорились встретиться в каком-то совсем не пафосном баре на Манхэттене.

Я опоздал. Прошу иметь ввиду, что ко встречам с женщинами надо готовиться. А я явился равнодушно-наплевательским молодым писателем. Все ей пели комплименты. Я что-то слышал о ней, но вполуха, и простодушно опоздал.

Сьюзан Зонтаг встретила меня в шумном, узком, тесном баре словами гневной претензии и удивления.

— Я ни разу в жизни не ждала мужчину целых 20 минут!

«Рекорд Гиннесса», — подумал я и, мило улыбаясь, сказал, что я ехал из Вермонта или еще откуда-то, издалека — в общем откуда-то ехал и приехал.

Это был февраль 1990 года. Я точно знаю, потому что она в конечном счете подарила мне свою книгу и подписала:

Виктору в середине наших поразительных времен, дружески, Сьюзан. Нью-Йорк Февр.1990

For Victor, In the middle of our astonishing times — with friendship, Susan. New York Febr. 1990

Это была ее известнейшая книга «Болезнь как метафора», которая включала в себя и особый раздел «СПИД и его метафоры».

Замечательная книга! Но что-то пошло не так. Я ее раскрыл, летя в Москву, оценил и… никогда до конца не прочел. Сьюзан смело писала про трусливое социальное табуирование туберкулеза и рака, которым была больна. А сегодня я взглянул на посвящение и подумал: «Что еще я делал в Нью-Йорке в феврале 1990 года? И что значили те поразительные временапо сравнению с эпохой нашей с вами эпидемии глупости?» Они еще были овечкиным пастбищем. Однако время — самое мощное чистилище в мире. Вот почему любая пора выглядит astonishing.

С другой стороны, чистилище и есть источник времени в вечной жизни, чистилище творит время и наглядно зависает в нем, в отличие от безвременных субстанций ада и рая. И те народы, у которых нет чистилища, имеют смутное представление о времени. Например, мы. Мы, которым так не хватает волшебного транквилизатора из лекарственного сбора чистилища.

Но, возвращаясь к женским прелестям, скажу, что мы выдумываем на 100 % верхние и нижние тела женщин. Рисуем их всеми своими членами. Если бы я предварительно, перед встречей, вооружился бешеным почтением к Сьюзан, надрочился бы ахами и охами, то я бы увидел перед собой Статую Свободы конца ХХ века.

А так — я даже почти не помню, о чем мы, собственно, говорили.

Передо мной сидела довольно грузная женщина на закате своей иудейской красоты, наэлектризованная нью-йоркской суетой, с седой прядью в черной прическе, и мне не хотелось ни ее верха, ни ее низа. Как я был неправ! Но я еще не владел законами чистилища. Впрочем, одна ее мысль мне запомнилась навсегда.

Я часто тогда читал лекции в американских университетах и даже раздумывал устроить себе профессорский tenure, чтобы катиться вдаль по академическим рельсам и жить припеваючи до конца своих дней.

Но Сьюзан мне сказала неожиданно категорично:

— Держись подальше от американских университетов.

— Почему? — удивился я.

— Потому что они выхолащивают писателя.

По большому счету она была права. Я последовал ее совету. И больше не ездил преподавать.

Наконец, она перестала дуться, и мы пили уже по второму кругу не помню, правда, что именно, разговор становился теплым и откровенным… вдруг она сказала:

— Тише!

— Что тише?

Она испуганно оглянулась. В вечернем баре на Манхэттене стоял галдеж. Вокруг нас сидели пестрые, размахивающие руками невинные американцы.

— Нас могут подслушивать.

А у нас тогда все еще дымился огарок Советского Союза.

«Постой, Сьюзан, — подумал я, — ты же свободнейшая женщина с освобожденным нижним лицом. У тебя архикрутая любовница Энни Лейбовиц с далекими российскими корнями. Та самая, что обснимала весь Голливуд, сделала обнаженную фотографию Леннона с Йоко Оно за несколько часов до убийства Леннона… Сьюзан! Ты же еще и подруга Энди Уорхола, если не ворошить и дальше колоду знаменитостей, с которыми ты вась-вась… А мы проваливаемся с тобой в бред маккартистской Америки — никто никогда при мне в Штатах не оглядывался с испугом и не говорил „тише!“ — только ты, Статуя Свободы!»

В конце встречи Сьюзан заговорила о Бродском. Мы с ним, сказала она довольно восторженно, работаем над проектом homo legens. Что скажешь? Я ответил без особого обожания о маршальских наклонностях бывшего ссыльного пиита.

Мы вышли в ночной дождливый Нью-Йорк, и я очень смутно помню, что мы договорились встретиться в следующий раз в нашем отвратительно прекрасном Париже, но вместо этого расстались навсегда.

Но о чем-то, однако, поговорили. Я теперь могу прятаться за ее культовую спину и хлопать легенду по жопе, используя как метафору.

Чистилище так чистилище!

Зачистимся в этом махровом синониме карантина!

Искусство будущего будет в чем-то напоминать еду. Оно станет полезным, вкусным и результативным. Режиссеры все больше будут напоминать поваров, актрисы превратятся в королевских креветок.

Самым долгим предметом цензуры являлся анус. Только сейчас наши подруги осмеливаются пускать его в игру. И вот эти раздвигающиеся кулисы — это все равно как раздвинуть можжевельник и увидеть ночной небосклон.

Здравствуй, анус, ты — звездное небо.

Остальное только подступы к тебе.

Не зря сами женщины, увидев в любовной буре женский анус, раскрывают рот.

— А вот это ты говоришь интересно, — молвила моя лесбийская спутница.

— Потому что, — продолжал я сквозь шум времени в кавычках, — женщины видят перед собой своими глазами чистилище — the purgatory is open — тайну вселенной. Мужчины же на женский анус реагируют гораздо более спокойно.

— А что с мужчин взять? — пожала плечами Статуя Свободы.

— Они реагируют на него как на трофей, на обретенную силой собственность. А это не повод раскрывать рот.

Я прав, моя метафора? Ты для меня совсем незаметно ушла из жизни от лейкемии в 2004 году и похоронена на Монпарнасском кладбище в Париже. Но что же нам делать, если у нас обоих нет и не будет чистилища?

9. Похороны

О. курила, стоя у гроба. Время от времени тощая слеза катилась у нее по щеке, оставляя черный след непогашенной луны. Она смахивала слезу, всматривалась, прищурившись, в мертвое лицо мужа, который, казалось, не то поумнел, не то занялся, не обращая на нас никакого внимания, сочинительством, и снова закуривала.

Его мать с блекло-голубыми глазками убивалась по-деревенски, его сестры стояли огородными пугалами. Мужик в ушанке не по сезону, в воняющей керосином телогрейке топтался рядом с блуждающей улыбкой. Возможно, отец мертвеца.

О. держалась отстраненно, но под конец ей стало жаль его мать. Они обнялись и стояли, прижавшись щеками.

Черносотенцев собралось много. Они были куда более низшей лиги, чем Ерёма. Один из них прикрыл черной тряпкой нос, многие были в тельняшках и папахах. Там был тот самый офицер, но в штатском, кто зачетно облил мочой выставку О. Он у них выглядел как герой. Они приветственно хохотали и били его по плечу. Еще были очкастые, как кобры, попы из жидкобородого отряда фундаменталистов, и молодые, готовые к войне с США казаки под командованием краснощекого рыжего атамана с нагайкой в сапоге. Сестра лишила их идеолога. Впрочем, он сам утонул. Но верил ли он в то, к чему призывал? Верил ли он в эти морды? И верил ли в то, что сам утонул?

Это были совсем другие люди — не то, что на свадьбе. На свадьбе собралась знать, большинство гостей были по статусу выше Ерёмы, но группировались вокруг него как рупора новой идеологии. В Балаклаве была не свадьба, а сходка. На похороны же пришли люди без заграничных паспортов, для которых Ерёма сам был и лыжами, и яхтами, и казино в Монте-Карло. Для этих он был иконой.

Если на свадьбе после речей и сентиментальных возлияний О. была зачислена в их лагерь, авансом, не глядя, стала своей, то на похоронах был сквозняк понятий. Никто не говорил, что она утопила Ерёму, но каждый об этом думал. Не думала об этом одна только мама Ерёмы — ей казалось невероятным, что такая худышка может утопить ее крепкого сына. Впрочем, я не скажу, что О. была худышкой. Между нами, она была в соку, мужики от нее балдели. Но, конечно, не она утопила бедного Ерёму. Он сам утонул.

О. понравились поминки, где она сошлась с отцом Ерёмы, который снял ушанку и рассказал ей историю своего жизненного браконьерства. Оно, очевидно, повлияло на миронастроение Ерёмы. Разошлись не на шутку и сестры Ерёмы, Полина и Дуняша, — из огородных пугал они превратились в плывущие по волнам бумажные фонарики, хотя ляжки у обеих были довольно толстые. Но это только разжигало казачьи сердца.