а поддерживают ее за подмышки, руки у нее болтаются, но местные ловят кисть ее правой руки и обмениваются четырехкратным рукопожатием с учащенной перестановкой кистей и пальцев. Они передают Габи свою энергию, собранную в полете.
Габи лежит на лавке. Колдун и Кинг пьют виски и о чем-то болтают. Через двадцать минут Габи садится, спускает ноги и дико озирается. Колдун и Кинг смотрят на нее молча.
— Это у вас нормально? — не выдерживаю я.
— Что нормально? — переспрашивает колдун.
— Запускать людские души в небо и с их помощью лечить умирающих…
— Она уже не умирающая, — говорит Кинг.
— Так это норма?
— А как еще? — вместе не понимают Кинг и колдун.
Габи находит взглядом меня.
— Где это мы? — удивленно спрашивает она.
Проходит еще полтора часа. Король уже давно уехал вместе с Абу. Мы садимся в свою машину. Куда делось ее пергаментное лицо? Она скорее похожа на розового поросенка. Габи хихикает и отказывается верить, что она была больна смертельной малярией. Колдун Абу навсегда забанил ей память о болезни.
34. Побег из морга. Вильнюс. Сила скрипки
Война обнулила все темы, все стало дрябло, неинтересно. Анекдоты, живая пища для русского ума, перестали быть смешными, превратились в уродцев мысли. Но есть еще более страшная вещь — обнуление жизненных и творческих успехов. Среди новых «мертвых душ» я нашел в Вильнюсе московского музыканта, руководителя симфонического оркестра, с которым знаком с детства. Он никогда не был ни диссидентом, ни нонконформистом, но эта война, похожая на немыслимое извращение, стала ему невтерпеж, и он перекочевал в Вильнюс. Он успел уже получить несколько отказов от международных филармоний, потому что он — русский. С другой стороны, ясно, что, если он не вернется назад, он потеряет оркестр. Что делать? Это вечный русский вопрос завис как топор над нашими головами.
Но вот уже с противоположной стороны я получил неожиданное признание в любви к русской культуре. В Вильнюс вернулся из Москвы после долгих лет работы в Вахтанговском театре режиссер Римас Туминас. За его работу в Москве в Литве его считают предателем, а в Москве его посчитали неугодным как литовского националиста. Не так давно он поставил спектакль по роману Толстого «Война и мир», где единственной декорацией была идущая по диагонали сцены стена, которая разделяла жизнь и смерть, добро и зло. Римас через Толстого рассказал, прежде всего, о себе, о своей борьбе с раком и нашел в любви Наташи Ростовой подвижную и насмешливую модель человеческой природы. Спектакль своей откровенностью потряс предвоенную Москву, казалось, что раскрылось бездна смыслов. И вот оно — обнуление. Не нужен он ни там, ни здесь. «Повсюду предатель», как он говорит. Назло болезни он пришел на встречу со мной посвежевший и, казалось бы, выздоровевший. Мы много смеялись (как и с детским писателем), вспоминая разные оттенки совместного прошлого. Смех, конечно, лекарство, но не панацея. И я уверен, что именно Толстой, вместе с Чеховым и Тургеневым, укрепили европейцев в своей ненависти к нынешней войне. Сначала русская культура училась на западном опыте, затем сама учила многие поколения европейцев. Вот только нас самих русская культура мало чему научила.
Мой грустный музыкант вспоминал моих родителей. Его отец, гениальный скрипач, дружил с моим отцом, который во время хрущевской оттепели работал советником по культуре советского посольства в Париже. Скрипач приехал покупать раритетную скрипку. После покупки они отправились к американскому скрипачу Иегуди Менухину. Музыканты так увлеклись скрипкой, буквально вырывали ее друг у друга из рук и кайфовали, забыв про отца. Тот смотрел на них, пораженный. Все идеологические различия между американцем и советским музыкантом исчезли. Я вспомнил, как отец рассказал мне, что он в тот момент понял: музыка важнее всего.
35. Философия неравенства
Люди делятся на тех, кто, подтираясь, экономят на туалетной бумаге и на тех, кто щедро подтирают свой зад.
36. Как спать с женой друга
Привет, дорогой друг Балуев!
Хотя какой же ты к черту друг! Пишу тебе письмо, потому что ты мне надоел. Ну ты меня достал, понимаешь?
Упорно приходишь ко мне в полночь, без стука, без звонка, без всякого предупреждения. Приходишь в Москве, в Берлине, в Италии, — везде, куда я еду, но особенно ты любишь являться ко мне на дачку, подмигивать своей всем известной дамской задницей, удивительной при твоей мужской комплекции, подмигивать и говорить со значением:
— Ну что, — указываешь ты на дачный диван, — вы здесь… на диванчике? Да? Я угадал?
Я молчу, потому что я даже не знаю, Балуев, кто ты, что ты и зачем ты меня достаешь. Ты садишься напротив меня и, напустив на себя ложно равнодушный вид, допрашиваешь, терзаемый гнилыми чувствами, смесью непереваренных эмоций: злобой, ревностью, сладострастием, высокомерием, презрением:
— Ну, как тебе спалось с моей женой, Верой Аркадьевной? Ну как она тебя слюнявила? Как под тобой стонала?
Я молчу.
— Я ж ее знаю, — продолжаешь ты, закатывая глаза, — когда в нее входишь, она непроизвольно выпускает газы так сладко, так невинно, как будто она пионерка или по крайней мере пионервожатая. Разве нет?
Я всегда удивлялся его хищной наблюдательности.
Молоденькая Вера Аркадьевна, действительно, была похожа на пионерку и на пионервожатую. Она, действительно, выпускала газы… То есть нет, этого не было. Ничего не было! Кто тебе это сказал? Она слила? Но с какой стати? Ведь это было так давно, то есть вообще этого не было.
— Не поверишь, — говорит мне Балуев, — но именно эти газы стали главной темой моего вдохновения.
Поверю! Вот в это поверю! У него много рассказано про газы, про то, как разные люди выпускают газы, как Вера Аркадьевна выпускает газы, да, верно, это его вдохновение.
— Вера Аркадьевна во всем мне призналась…
— Когда? Зачем? — не выдерживаю я. — Через двадцать лет?
И что она говорит?
Нет, молчи, я тебе сам расскажу. Хотя кто ты теперь?
Может, ты просто мое воспаленное воображение? Почему Вера Аркадьевна возненавидела меня? Из пионерки превратилась в купчиху с толстыми, как глобус, щеками и решила меня возненавидеть за то, что у нее на жопе трещат штаны и отрываются пуговицы по всему телу…
— Она возненавидела тебя за то, что ты сотрудничаешь с властями, что ты написал мерзкое, холуйское предисловие к фашистской книжке министра тяжелой промышленности.
Я знаю, что в России самое страшное для писателя — это коллаборационизм. Лучше уж быть педофилом, чем соратником власти. Помнишь, Балуев, писатель Лесков в 1861 году предположил, что петербургские пожары — это дело рук студентов-революционеров, и — что? Он никогда не смог оправдаться перед честной публикой. Он прожил и умер гнусным реакционером. Я знаю, что в России нельзя оправдываться. Лучше уйти в несознанку, прикинуться дураком или просто сойти с ума — но оправдание смерти подобно. Поэтому когда ты, заикаясь от волнения — ведь мы с тобой были в тот момент близкими друзьями — позвонил и спросил, зачем я написал предисловие к фашистской книжке министра тяжелой промышленности, мне не надо было лепетать… Ведь я ни в чем не виноват… Ведь я написал это предисловие еще до того, как его назначили министром тяжелой промышленности…
— Но ведь книжка фашистская, — сказал ты, мучительно заикаясь (мы же были в самом деле близкими друзьями).
И тогда я стал (этого не надо было делать!) защищать книжку, потому что она не была фашистской или даже полуфашистской, а просто человек попросил меня написать предисловие к книге о том, что у нас, начиная с периода татаро-монгольского ига тяжелая промышленность всегда была на высоте, и при московских царях, и в петербургский период истории, и при Сталине, всегда на высоте… А автора этого патриотического произведения — слышишь! — еще не назначили на тот момент министром тяжелой промышленности… Он был политическим бомжем! Понял, политическим бомжем! Он завис. Отказался на новый срок идти в Госдуму, потому что от него требовали два миллиона долларов! А как вышла книжка, и мое предисловие к ней было даже не совсем лестным, потому что я говорил, что у нас вечно забывали о легкой промышленности, короче, автор мне звонит утром:
— Ты представляешь, я министр! Только что назначили! Я тебе первому звоню…
Вот такая хуйня, Балуев.
А твоя жена, Вера Аркадьевна, говорит:
— Всё! Кончай с ним (то есть со мной!) дружить! Он (то есть я!) подонок.
Но как же так, Балуев! Вы даже не захотели разобраться! И тогда я обозлился и решил вам, сукам, отомстить! Я решил рассказать о том, чего не было. Я решил сочинить, как я спал с твоей женой.
— Но ты же на самом деле с ней спал! У вас все было: орально, анально… И что еще? У нее с тобой случился сквиртинг! У нее никогда ни до, ни после сквиртинга не было, она даже не подозревала, что она может быть носителем сквиртинга…
— Мы тогда с ней даже не знали значения этого слова, — нахмурился я.
— Ах, вы, голубчики, не знали!.. И ты уверяешь меня, что ты с ней не спал? Она мне сказала, что ты увез ее на дачу и в грубой форме склонил к совокуплению!
— Балуев, — взревел я, — что с тобой сделала пресловутая вечность, в которой ты оказался! Ты теперь родной русский трах называешь совокуплением. А почему не соитием или, может быть, коитусом?
Ну, хорошо. У меня с Верой Аркадьевной всегда были самые нежные отношения. Она мне нравилась. Она была красотка. Глаза острые, черные! Но я и думать не думал про коитус. И тут она мне звонит. На домашний. Тогда еще люди жили в пещерах, без мобильных телефонов. Звонит и говорит:
— Мне нужно с тобой встретиться.
Я говорю:
— Где?
— Мне все равно где. Давай у тебя на даче.
Все знают, что у нас в России дача — это бордель на колесах. Я подобрал ее у метро, и мы поехали на дачу. По дороге Вера Аркадьевна, смешная девчонка, год назад родившая крепкого потомка, похожего на нее, говорит мне: