Великий Краббен — страница 2 из 31


НТР ДОЦЕНТА МЯКИШЕВА

Теперь уж, конечно, всякий знает, что синеоки принадлежали к икароидам. А представьте себе год так, скажем, тысяча девятьсот восьмидесятый, то есть всего каких-нибудь двадцать лет тому назад: синеоки — вот они, но при этом ни одной достоверной теории относительно их происхождения или, если хотите, появления на Земле. Говорили о тунгусской катастрофе, о летающих тарелках… — казалось, что синеоки могут быть только пришельцами из космоса. Не надо дурно думать о тогдашней науке, она этого не заслужила. Если исходить из противного, так и меня, значит, следует причислить к астрологам, алхимикам, колдунам или кому там еще, я тогда был аспирантом, и, кстати, не у кого-нибудь, а у академика Ладыкина, — потому-то я и знаю всю эту историю, что называется, не из вторых уст.

Впервые золотистых кентавров с голубыми глазами заметили в окрестностях Тынды, там местные жители и окрестили их синеоками; позднее было установлено, что обосновались они немного дальше, — в южной Якутии, район, обратите внимание, Золотинки. И пошло: экспедиции, конференции… Тогда-то Ладыкин, всем в противовес, и выдвинул свою гипотезу о земном происхождении синеоков. Гипотеза, как известно, блестяще подтвердилась, и Ладыкин мог бы, по праву, поставить свое имя в научное их название; вышло, однако, иначе, академик наш этого не сделал, уступив синеоков, со свойственной ему широтой, завлабу из своего института.

Этот завлаб, доцент Мякишев, был товарищ уже немолодой, очень серьезный; безупречный член коллектива и семьянин. Из тех, о ком не ходит ни острот, ни анекдотов. Я был с ним, когда он впервые полетел к синеокам, — академик послал меня сопровождать Мякишева.

Вообразите, как стояли друг против друга Мякишев и Лайнаумэ… Мы — Мякишев и я — поднимались на сопку по узкой тропе, среди небольших, в наш рост лиственниц. Был июль, очень тепло и влажно, облака у горизонта и солнце прямо над нами, мы шли наудачу; вдруг — из сплошной зелени — золотое. Мы, разумеется, замерли. Боялись спугнуть. Как выяснилось, напрасно: синеоки не опасались людей и охотно вступали в контакты. Лайнаумэ смотрел спокойно и вопрошающе. В научной литературе того времени есть описания Лайнаумэ, можете им вполне доверять. Молодой стройный кентавр — золотистая короткая шерсть, правая передняя нога чуть согнута и опирается о землю самым ободком копыта, руки сложены на груди, русые волосы вьются на затылке и на висках, возле голубых глаз ни единой морщинки. Это, значит, с одной стороны. С противоположной— внушительная фигура доцента Мякишева, человека; внутренние достоинства заверены дипломом Высшей аттестационной комиссии, внешние выдающиеся части скрыты штормовкой, в которую завлаб облачился по случаю экспедиции.

Несколько минут Мякишев и Лайнаумэ смотрели друг на друга. Потом Лайнаумэ чиркнул копытом по земле и улыбнулся. Мякишев не двигался.

— Добрый день, — сказал Лайнаумэ.

Голос у него был совсем юношеский; и еще с хрипотцой, — впрочем, попробуйте пожить в сопках да не охрипнуть.

Надо признать, Мякишев оказался на высоте. Я еще не пришел в себя, Мякишев уже отвечал:

— Здравствуй.

Так началось… И Мякишев занялся синеоками. Сел на эту тему прочно и основательно. Сформулировал он ее так: «Синеоки и народнохозяйственное освоение зоны БАМ». Через ученый совет тема, понятно, прошла со свистом. Я оказался первой единицей, выделенной Мякишеву.

Затем наше штатное расписание начало быстро расти. Скоро лаборатория стала отделом, а в нем функционировали тематические группы и сектора. Синеоки жили себе, как жили, в своих сопках. В отделе кипела работа, были установлены твердое планирование и отчетность, табельщицы отмечали, кто когда пришел и когда ушел; ЭВМ считала со скоростью миллион операций в секунду; по утрам коллективно пили чаи, без передышек пылали служебные страсти и тянулись ленивые романы.

Следует отдать должное Мякишеву: он летал в Тынду, вникал, описывал, организовывал… Само собой, появилась монография, а там и состоялась защита докторской диссертации. Сработано, впрочем, все было добротно, и материал был богатый. Звезд с неба, правда, Мякишев не хватал, но нашел способ компенсировать их отсутствие: он выступал не столько как исследователь, сколько — как защитник синеоков. Он связал проблему синеоков с охраной природы, ставил вопрос о заповедниках по трассе БАМа, где могли бы жить синеоки, и предостерегал от возможного браконьерства в районах нового освоения. Он вел беседы по. радио и телевидению и рассылал докладные записки в руководящие органы. Ему, наконец, по рекомендации Ладыкина, поручили координацию разрозненных исследований в рамках ЮНЕСКО. Словом, скоро уже не говорили о синеоках, не упоминая Мякишева; и всякий воспринял как должное, когда в их видовое наименование вписали латинскими буквами: miakishev.

Как хотите, но его деятельность немало дала синеокам: их оберегали, им помогли в трудную зиму восемьдесят первого года… Синеоки, между тем, относились к Мякишеву сдержанно.

Сколько раз я наблюдал: вот они смотрят друг на друга, Мякишев и Лайнаумэ. Полное лицо Мякишева доброжелательно, залысины его словно специально для того существуют, чтобы вызывать к нему симпатию, во взгляде достоинство и еще — внимательность врача или близкого родственника. Лайнаумэ иногда улыбнется, но это лишь вежливость по отношению к старшему по возрасту; лицо Лайнаумэ непроницаемо, смотрит он настороженно; порой мне чудилось и большее.

Дело в том, что синеоки не задавали вопросов. Они, надо вам сказать, обладали даром чувствовать человека… Но вы не из синеоков, вам надо объяснить.

Был у нас специалист по молекулярному анализу Феликс, свойский такой парень, охотно ездил в экспедиции к синеокам. Он сделал работу на пару с видным тогда аналитиком, на нее, кстати, и до сих пор ссылаются. Работа получила медаль Академии. Немного погодя Мякишев произвел едва заметные перемещения в отделе, прямо-таки неуловимые для невооруженного глаза. Феликс оказался не у дел и стал чахнуть. В конце концов случилось следующее: он заподозрил своего лаборанта в симпатиях к сальвадорской хунте. Можете смеяться или пожимать плечами; конечно, медицинский случай. Феликс попал в больницу на месяц, там его чем-то накачали и выпустили; вскоре он опять угодил к врачам, на полгода. Прежнего Феликса мы уже не увидели. И причина-то вроде никак не связана с Мякишевым.

Был Алеша, психолог, очень тонко организованный юноша, тестами занимался, хорошо контачил с синеоками. Однажды, по случаю, Мякишев его использовал, чтобы завалить рукопись возможного конкурента: попросил Алешу изучить слабые стороны, затем пустил в ход его замечания. Алеша, мы знали, объяснялся потом с Мякишевым; Мякишев не отпирался, а намекнул на вероятность сокращения штатов. Прошло не очень много времени, Алеша поссорился с невестой и наглотался таблеток. Повод опять-таки вовсе с Мякишевым не связанный. Алешу спасли, успели; но это уже был, конечно, другой человек.

Мякишев, надо сказать, очень нервничал, когда перемещал Феликса, когда прижимал Алешу. Понятно, он опасался: парни что-то предпримут, поднимется скандал в отделе, вокруг отдела… Но они тихо сходили на нет. Сначала у Мякишева, похоже, наступало ошеломление. Недолгое, но заметное. Видно, его потрясала легкость, с какой все делалось. Он ожидал чего угодно, — только не этого. Они тихо сходили на нет. И тогда Мякишев кидался заботиться о них. Устраивал в лучшие поликлиники, раздобывал дефицитные лекарства, хлопотал о путевках… И ведь это было искренне, я видел; теперь, когда они не представляли опасности, но нуждались в его помощи, — он счастлив был дать им эту помощь, у него потребность была помогать слабым, он нуждался в том, чтобы в нем нуждались, и жаждал творить добро…

Я неточно выразился, сказав, что синеоки не задавали вопросов. Нет, задавали. Были такие вопросы, которые они задавали. Несколько раз я оказывался тому свидетелем.

— Не бойся… — говорил Лайнаумэ Мякишеву. — Ничто тебе не угрожает. Почему ты всегда боишься?

Обычно это при мне происходило: Ладыкин велел не отпускать Мякишева одного в сопки, — мало ли…

— Разве можно понять то, чего не любишь? — спрашивал Лайнаумэ Мякишева.

Вопросы; если синеоки их задавали, оказывались у них, видите, вот такие. Что же, они были хорошие ребята, и каждый из них жил в ладу с природой. Были ли они простодушны? Думаю, другое; они были и р я м о-душны. И потому вопросы их были таковы.

— Подумай, — обращался Лайнаумэ к Мякишеву, — ты о нас заботишься? Или иначе ты не умеешь заработать на жизнь?

Ладыкин не вмешивался. Он все передоверил Мякишеву. Его интересовали только методы исследования. Он был специалист по методикам.

— Неужели можно защищать кентавров и губить людей? — спрашивал Лайнаумэ.

Само собой, Мякишев держался с синеоками как представитель человечества в целом.

— А обязательно, чтоб была суета вокруг нас? — спрашивал Лайнаумэ, глядя в лицо Мякишеву. — Нельзя просто жить рядом синеокам и людям?

Потом произошло вот что.

У Мякишева появилась новая аспирантка, из Якутии. Все заметили: в одной, в другой работе у Гали — информация, какой ни у кого не было, близко ничего подобного не было; скорее всего, синеоки сами ей помогали (пожалуй, это делал Лайнаумэ). Понятное дело, мы насторожились, ждали, как поведет себя Мякишев. Он объявил концентрацию усилий на решении задач, важных для практики, и переменил Гале тему, а ее материалы отдал в соседний сектор. Галя начала новую работу, но ее стали мучить бронхиты, затем плеврит, затем осложнение на сердце, и родной якутский климат сделался ей, по заключению врачей, противопоказан.

Было лето, снова был июль, когда синеоки начали пропадать. Они просто исчезали, один за другим., Бесследно. Их становилось все меньше и меньше.

Не то чтобы Мякишев заволновался; я ему много раз говорил, он отмахивался: куда они денутся! Я приходил к нему снова, он меня успокаивал: куда они денутся, дети малые! Мякишев готовил доклад о синеоках для конференции по использованию природных ресурсов и не хотел отвлекаться. Наконец он уступил; мы отправились искать Лайнаумэ.

И вот опять теплым и влажным днем мы шли наудачу в сопки. Облака у горизонта и солнце на ярко-синем небе. Мы поднялись по тропе, среди лиственниц, к тому самому месту, где когда-то впервые встретили Лайнаумэ. И увидели его. Он ждал нас.

Полуобернувшись назад, Лайнаумэ расчесывал хвост. Пропускал его через пальцы, еще раз и еще. Мы остановились. Лайнаумэ заговорил, не глядя на нас.

— Почему ты такой? — спросил Лайнаумэ у Мякишева.

Опять они стояли друг против друга.

— А тебе не все равно? — ответил Мякишев.

— Нет, — сказал Лайнаумэ.

Затем он встал на дыбы{ лицо его, с яркими голубыми глазами, оказалось высоко над нами, и круто повернулся на крепких задних ногах. Потом пошел по тропе прочь.

Мы с Мякишевым стояли не двигаясь.

А из-за деревьев начали выходить, один за одним, другие синеоки. Прежде их не было видно, теперь они появлялись, золотые, из зелени. И медленно уходили прочь вслед за Лайнаумэ.

Можно было не считать, здесь были все синеоки, все до единого. Все они уходили сейчас по тропе.

Когда последний стал исчезать за поворотом, Мякишев двинулся с места; неуверенно шагнул за ними. Я — следом.

Вы видели, наверное, эту красивую роспись на стене Дома ученых в Новосибирске: синеоки на уступе скалы, над обрывом перед закатным солнцем, впереди — Лайнаумэ. На самом-то деле это картина тревоги. Синеоки собирались на своем уступе, когда что-нибудь вынуждало их нервничать. Стояли, глядя на солнце, пока оно не скрывалось за горами.

Ясно было, что они идут на свою скалу. Притом они все прибавляли шагу. Мякишев, надо думать, почувствовал что-то, — шел и шел за ними, шел, а потом и побежал.

Мы выбежали на уступ одновременно с синеоками. И тут раздался странный шум; я увидел, как Лайнаумэ оказался в воздухе; но он не упал с обрыва, нет, он взлетел, раскинув руки; шум был шумом воздуха. Лайнаумэ был первым, вслед за ним взлетели другие, остальные, все; все синеоки взмыли над сопками за своим вожаком. Они летели, раскинув руки в стороны, вытянув тела горизонтально, ноги поджаты, хвосты колышутся сзади; летели прямо к опускающемуся солнцу.

Мякишев бросился за ними… Остановился. Я стоял рядом.

Синеоки удалялись… И вдруг, вдруг мне показалось, — Лайнаумэ обернулся. Да, точно! Наши взгляды встретились… Мы с ним были ровесники; он улетал, я оставался при Мякишеве.

Я рванулся к обрыву. Внизу, глубоко, были камни, текла река… Нет, это не пугало меня… Но Мякишев успел меня настичь, он кинулся на меня, сбил с ног и — навалился всей своей тяжестью.

Задыхаясь, я лежал под ним и видел, как удалялись синеоки. Стали золотым облачком на небе… приблизились к золотому диску солнца… и слились с ним.

Вот как это было.

Мякишева потом, говорят, встречали охотники. Он одичал; ему помогли, — дали собаку, сети, пристроили к лесничеству; он, рассказывают, так и живет там.

Особый интерес, по моему мнению, представляет то, что в этот же день была зафиксирована необычно сильная вспышка на Солнце. Следовало бы попытаться соотнести момент появления вспышки и время исчезновения синеоков. Как вам известно, я выступал с таким предложением на прошлой сессии общего собрания. Практически это, однако, едва ли осуществимо, поскольку потребовало бы совместных усилий биологов и астрофизиков; а они, как вы хорошо знаете, состоят в разных отделениях Академии. Впрочем, я оптимист и не теряю надежды…

ЧЕРТЕЙ НАМ ТОЛЬКО НЕ ХВАТАЛО

Легко, вприпрыжку Ромка пересек проспект Науки и быстро двинулся дальше, к Морскому. Вид у него был тридцатилетнего, а внутри потрескивало, орало, бормотало и пело то, что могло принадлежать также и двадцати-, и пятнадцатилетнему; а может, и попросту беззаботному ребенку. Густые курчавые волосы, чуть рыжеватые, облегали голову плотной шапкой, надежным шлемом, ладно украшавшим его; глаза не то что смотрели, а зыркали и вперед, и влево, и вправо, все и всех держа в поле зрения, дабы безошибочно избрать Ромке занятие на этот солнечный воскресный день; нос чуть изгибался, устремленный вперед, как и весь Ромка, и ноздри шевелились, вбирая запахи травы и перегретой хвои от леса, запахи плавящегося асфальта и бензинового дыма — от улицы, и не такие явственные, но слышимые Ромке запахи табака и духов, исписанных бумаг либо свежих ягод от спешащих по своим делам прохожих. Солнце палило нещадно, отдохнув за зиму, оно теперь не жалело сил. Ромка был в ковбойке с закатанными рукавами, производства барабинской швейной фабрики, и джинсах, которые, напротив, попали в Академгородок издалека и достались Ромке как не подошедшие кому-то по размеру. Шагал он твердо, быстро и, как сказано, легко; и тут увидел Оксанку. Она была в красном сарафане и выглядела блестяще: высокая, тоненькая, открытые плечи и спина, дочерна загорелые и чуть с веснушками, и темные распущенные волосы. Ромка догнал ее, минуту шел следом и любовался, потом поравнялся и коснулся ее руки.

— Оксанка!

— Ромка!

— Ты куда?

— А ты?

— Я просто так.

— А я на променаде.

— Пойдем вместе?

— Конечно!

И они пошли вниз по Морскому. Все глядели на Оксанку, мужчины и женщины, она делала вид, что принимает это как должное, — и вспыхивала, улыбалась, расцветала от каждого взгляда, вспыхивала, — словно пульсирующее сияние исходило от нее, взгляды достигали ее, проникали в нее, — и внутри Оксанки тотчас будто что-то срабатывало, и что-то загоралось бесшумно и ярко, отвечая на взгляд уже сто- и тысячекратно.

— Оксанка, честно, я тебе не мешаю?

— Нет!

— И не компрометирую тебя?

— Да брось ты!

Оксанка весело рассмеялась, и Ромка рассмеялся тоже.

— Куда ж ты, все-таки, ходила?

— А! Хотела клубники купить на базаре.

— Любишь?

— Очень!

— И где же твоя клубника?

— Потом куплю. Дня через три.

Ромка задумался. Так шли они и шли, под воскресным солнышком; Ромка спросил;

— Дорогая очень?

— Жуть.

— Не расстраивайся, — сказал Ромка.

— Да ну! Потерплю. Скоро будет подешевле. И уж тогда я ее, знаешь…

Тут они встретили Леночку. Она шла прямо на них, спортивная, крепенькая, юная; короткая, стрижка, загар и озорная походка, и белая невесомая рубашечка, или как это там называется, и белые в обтяжку брюки, и высокие каблуки. Леночка остановилась и уперла руки в бока:

— Это вы что?

— Гуляем, — сказал Ромка.

— Пойдем с нами! — сказала Оксанка.

И пошли они дальше втроем. С прохожими от Леночки делалось нечто невероятное, словно электричество было разлито в воздухе вокруг Леночки, она шагала озорно и весело в собственном своем электрическом облаке, и видно было, когда встречный научный сотрудник, младший или старший — все равно, соприкасается с этим облаком и вступает в него: сначала удивление, беспокойство на. лице и напряженность во всей фигуре научного сотрудника, затем человек замирает, съеживается, останавливается, и тут происходит электрический разряд, искра проскакивает, видимая даже при солнечном свете, человека поражает током, несчастный случай на улице, срочная требуется помощь…

— Ты откуда? — спросила Оксанка.

— Да в аптеку бегала, — ответила Леночка, — Лекарство заказала!

Тут они увидели Валентину, она переходила дорогу и махала им рукой; они остановились и подождали. Она подошла к ним неспешно, как всегда ходила, полная, улыбающаяся Валентина, коса на плече, каждое движение плавное и мягкое, нежное, очень женственное, очень ласковое; и ситцевое платье не облегало ее, а только чуть приобнимало, тоже мягко и ласково, с любовью и нежностью к Валентине.

— Как же это понимать? — спросила Валентина.

Да так и понимать, — ответила Оксанка.

— Что ж тут непонятного! — сказала Леночка.

— Пойдем, пойдем, — сказал Ромка.

И пошли они дальше вчетвером. Тут прохожим полегче стало, от ровного спокойного излучения, которое исходило от Валентины, оно падало на каждого, кто оказывался рядом, и действие оказывало живительное, как бы частицами излучала она свою женственность и свою ласку и каждого одаривала, каждому доставалось хоть по маленькой корпускуле, и это. давало людям чуточку прохлады и отдохновения от жары и не только от нее, но также от многого другого; и всякий, с приближением Валентины, увидев ее, исцелялся от чего-то и вдыхал с облегчением, надеждой и желанием жить дальше.

— Ты по делам или так? — спросила Леночка.

— Ну, — ответила Валентина, — какие у меня дела, нет у меня никаких дел!

Так и шли они все вместе, и улица, весь Морской проспект, ярко была освещена уже не солнцем, — оно, воспользовавшись случаем, поднялось повыше передохнуть, — а Оксанкиным сиянием, прямо залита была этим сиянием, вспыхивавшим раз за разом, словно молния без конца ослепительно блистала, только что гром не гремел, и даже становилось жутковато от бесшумности и бесконечности, неиссякаемости ослепительного этого сияния; и в пульсирующем этом сиянии лежали кругом все вповалку, вся улица была в пострадавших от электрических Леночкиных разрядов, сильнее всех мегаватт мира, — случай массового поражения, мужчины всех возрастов лежали, раскинув беспомощно руки-ноги, а по сторонам валялись как попало портфели, чертежи, перфокарты, а также авоськи и рассыпавшиеся по тротуару помидоры; и вся улица полна была счастливых воскресших людей, оживленных корпускулами ласки, Валентиниными мягкостью и нежностью, и по всему Морскому раздавались радостные вздохи, и люди бежали дальше, осененные надеждой и прохладой, крепко ухватив свои портфели, чертежи, перфокарты и помидоры.

Так дошагали они до угла Дома ученых, и Ромка предложил:

— Зайдем?

И они свернули, и вошли, и просторность и полумрак вестибюля охватили их, как бы приглашая и говоря, что они поступили правильно. Пожилая вахтерша подняла на них глаза и пропустила, ничего сперва не сказав, и они пошли дальше, сопровождаемые ее взглядом.

— Чертей нам только не хватало, — донеслось затем до Ромки сказанное вслед, впрочем, беззлобно; личность он был, как-никак, довольно известная. Ромка виду не подал, что услышал, только в зеркало по пути глянул повнимательнее, все ли в порядке, но все было в порядке, и волосы ровной шапкой закрывали ему голову.

Устроились они уютно за столиком, и молоденький щеголеватый официант тут же подскочил к ним, и произошло веселое и тщательное обсуждение, и вот уже официант бежал к бару, и бежал от бара к ним, и хлопнула пробка, и золотистые пузырьки рванулись со дна одного, и другого, и третьего, и четвертого бокала, наперегонки понеслись к пенящейся белой поверхности, темная бутылка отпотела и сделалась матовой, и бокалы сделалась матовыми, а после того, как все четверо сдвинули бокалы, и наслушались их звона, и отпили по первому ледяному и жгучему глотку, и вернули бокалы на льняную скатерть, после этого на матовом стекле остались чистые прозрачные следы от пальцев и потом тоже начали делаться матовыми.

Ромка проследил за тем, чтобы официант не забыл про мороженое, и чтоб все было на месте, и добавил всем шампанского, и вглядывался в лица и ждал, и дождался наконец, и тогда откинулся на спинку стула.

— Ой, девочки, хорошо! — воскликнула Оксанка.

— Хорошо! — воскликнула Леночка.

— Ой! — только и сказала Валентина.

Они смотрели на него, ему в лицо, в глазе ему, и смеялись, смеялись, смеялись втроем, и он волновался и радовался, он захвачен был волнением и радостью, своими и чужими. Глаза у Оксанки горели, волосы растрепались, сарафан оказался вдруг слишком открытым, чересчур, бессовестно, неотразимо открытым, и лучше бы Ромке не смотреть на Оксанку; Леночка постукивала пальцами по столу, десятью пальчиками по очереди, слева направо, слева направо, и было в этом несдерживаемом постукивании такое, что выходило за всякие рамки, за все возможные рамки, столько всего и всякого было в этом несдерживаемом постукивании, и лучше бы уж не видеть никогда таких пальцев и не слышать этого постукивания, ни Ромке, ни нам с вами; Валентина раскраснелась, мелкие капельки, крупиночки пота выступили на ее полной верхней губе, чуть пушистой, чуть от этого темной, капельки гнездились там и поблескивали из пушистой темноты, и лучше, получалось, и в эту сторону не глядеть, вот каково было Ромке. И они, конечно, знали это, чувствовали и знали, все они чувствовали и знали, и Ромка понял, что худо его дело: влево посмотришь — погибель себе найдешь, и вправо посмотришь— погибель найдешь, и прямо посмотришь — то же будет. Все, все они чувствовали и знали, и глядели ему в глаза неотрывно и смеялись, и все вокруг оказывалось насыщено сиянием, электричеством и нежностью, и мощь была безмерная у этих сияния, электричества и нежности, и они пронизывали Ромку, настигали беспрепятственно и проходили его насквозь, навылет, свободно и безоговорочно, не спрашивая его согласия, как космические лучи, и он уже сдавался на милость победителей, сил у него больше не было, сдавался он им, Оксанке, Леночке и Валентине. А им, видно, мало этого казалось, они все знали и все чувствовали и хотели кто их знает чего, и Ромка обнаружил внезапно, ощутил с трепетом и осознал в испуге, что Леночка, сидевшая слева от него, придвинулась и ее колено прижалось к нему, и тут же Валентина, сидевшая справа, наступила ему на ногу, а Оксанка, она сидела напротив, закинула руки за голову, и у него перехватило горло, и глаз отвести нельзя было, как и отнять левую ногу или правую, а затем Оксанка положила локти на стол, протянула руки и взяла в них его ладони. Тут он сгинул и воскрес, захлебнулся и выплыл, и вдруг нашел в себе силы как-то засмеяться тоже, вначале смех у него получился напряженный, из самых последних малостей, но потом он встряхнулся, засмеялся свободней, своим уже голосом, и вот уже все вчетвером смеялись, глядя друг на друга, а потом пощадили Ромку, смилостивились над ним, и снова он добавил им в бокалы, и они выпили.

Я просто обедал в тот день, — как все остальные, кто был там. Помню, с утра у меня не ладилось что-то. И, как все остальные, тоже был, сознаюсь, странно напуган молниями, разрядами, и излучением. И, как остальные, поспешил, едва пообедав, ретироваться, — что было, разумеется, просто малодушием. Прямо на глазах зал пустел.

Ромка вышел из-за стола, сказал официанту, — тот ждал у бара, — что надо еще мороженого. И не вернулся сразу, а отправился дальше, к фонтану, и постоял, наблюдая за рыбами. Потом обернулся и посмотрел, как официант опускает мороженое на столик, — держась от столика подальше, возможно дальше, с такой опаской, будто не вазочки с мороженым на ресторанный столик, а в самую сердцевину разбушевавшегося огня нечто он должен поместить, да не опалить бы напрочь руки, да тотчас бежать, пока тут не зашлось окончательно, не взорвалось все к такой-то матери. Когда официант, с грехом пополам, завершил эту сложную операцию, Ромка вернулся в зал. Приблизившись к столику, он услышал, что Оксанка, Леночка и Валентина обсуждают личную жизнь своего брючного мастера. Ромка отправился к окну и некоторое время смотрел на раскалявшиеся за ним на солнце машины. Когда он снова приблизился к столику, разговор шел о внешности известного киноактера. Ромка прогулялся до бара и обратно, стараясь потратить на это как можно больше времени. Стало уже совсем пусто. В углу возле бара сидела последняя посетительница, развернувшись туда, где были Оксанка, Леночка и Валентина, и неотрывно смотрела на них, прикусив палец. Ромка еще раз подошел к столику, теперь при его приближении наступило молчание, он сделал еще шаг или два, на него замахали руками, и он удалился, и тотчас же, как только он повернул, шепот за его спиной возобновился. Ромка встал посреди зала. У потолка собрались ясно различимые скопления света, электричества и ласки, а ниже по всему пространству свет, электричество и ласка гуляли ощутимыми струями, как из разных частей света ветры, как течения в океане. Ромка замер посреди зала, словно пловец, оказавшийся в средоточии течений. Затем он встрепенулся и погреб к выходу.

Денег вроде должно было хватить. С деньгами у Ромки вечно была проблема, сколько бы он ни вкалывал, и все из-за кадровички, до сих пор она не могла оформить его по-человечески, ссылаясь на то, что это не предусмотрено. Нет, пожалуй, должно хватить.

Он еще постоял у фонтана, глядя отсюда через стекло на Оксанку, Леночку и Валентину. За кого можно было принять их? Он-то знал, что у Океании муж аспирант, и живут они на одну его стипендию, места для сына в детском саду все нет и Оксанка потому не работает, обитают они в общежитии, да еще у мужа нелады с темой, и уж клубникой с базара не полакомишься. Он знал также, что у Леночки больна мать, больна давно и безнадежно, и жизнь Леночки вся в бесконечных переговорах с врачами, и заботах о лекарствах, и хлопотах по дому, и так проходят у постоянно озабоченной Леночки все ее часы, и дни, и месяцы, и годы, в этих ее сражениях за часы, дни, и месяцы, и годы для больной матери. И он знал также, что весной от Валентины ушел муж, и она и вправду оказалась без дел и забот, и без себя самой тоже, и он понимал, каково ей одной в четырех стенах и чего ей стоило сегодня заставить себя выйти из четырех этих стен на улицу. Он же, Ромка, был тут в некотором роде со стороны, не вполне был как все, и ему особенно были видны здесь не только лазеры и мазеры либо, скажем, березки да торговый центр. Он близко к своему странному сердцу принимал то, что видел, и жалел людей, и баловал, когда только представлялась возможность. Оксанка, Леночка и Валентина удивляли его, он дивился их стойкости и силе, их оптимизм и, пожалуй, отчаянность вызывали у него уважение не меньшее, чем, к примеру, открытие нового катализатора или новой частицы теми, у кого сложилось иначе, сразу или потом, у кого поэтому сегодня было все по-другому, кто не имел недостатка в деньгах, жил просторно, получал клубнику на дом, лечил родственников в отличном диспансере и был благополучен и в семейной жизни тоже. Впрочем, у этих людей, наверное, были свои проблемы, Ромка догадывался. Сегодня у Ромки случилась удача, он смог побаловать Оксанку, Леночку и Валентину, дать им отдохнуть, развеяться, вкусить, — пусть всего лишь на час, и всего только шампанское и мороженое, всего-навсего глоток кислорода на долгом восхождении среди многих превратностей и обстоятельств, когда вдруг — льды и скалы, туман и холод, и путь вконец тяжел, и надо идти и нельзя перевести дух, и вот еще шаг и еще, и боль, и кровь, и тяжесть в груди… А за кого можно было принять его самого? Ромка вздохнул.

Хотелось бы ему уйти отсюда с Валентиной да пойти к ней… Ромка знал, что шансов там у него практически ноль, но все равно. Ему хотелось еще побыть в мягкости и нежности. Да еще и в том было дело, что на полу у Валентины лежала медвежья шкура, черная с подпалинами. И это очень Ромке было кстати. В городке к кому домой ни приди, — заставляли разуваться, чего Ромка не переносил, просто не мог перенести. И Валентина тоже держалась общего правила, к большому Ромкиному огорчению. Не любить разуваться у него была причина, и весьма уважительная. Но вот то, что шкура, да еще черная с подпалинами, это как раз очень было кстати, на шкуре его заросшие мехом копытца не так были заметны.

Ромка ведь был, повторяю, не совсем как мы с вами, он был итог совместных усилий КЮТа и кружка натуралистов, при участии фехтовального клуба «Виктория». Академик Ч. очень тогда возражал. Кроме копыт, у Ромки были еще рожки на голове, благо он мог прикрывать их своей шевелюрой. Словом, вышли некоторые неувязки, но относительно небольшие. Имя его, разумеется, только сокращение, начальные буквы названия, полностью он именовался не то «робомутант кибернетический», не то еще длиннее, я уж не помню; в общем, сокращение, аббревиатура, вроде жилкомиссии, ДНК, райздравотдела или СО АН*

РИММА КОШУРНИКОВА