— Обратил, — сказал я.
— А на то, что чем дальше, тем больше Юл и Юлия разыгрывали из себя Антония и Клеопатру… Все эти золоченые троны, александрийские ковры, мидийские тиары… Мы, мол, древних латинских богов пытаемся умилостивить, чтобы вернуть на нашу многострадальную землю золотой век Сатурна. А на самом деле — варварское дионисийство, кровавая азиатчина, египетская разнузданная похоть… Это ты тоже заметил?
— Заметил, — сказал я.
— И фиги не пропустил? — спросил Вардий, чуть повышая голос.
— Какие фиги?
— Да все эти смоковные или фиговые венки, гирлянды, опояски, подстилки… Понял намек?
— Намек?.. На что?
— На то, что змеек Клеопатре, которыми она умертвила себя, ей этих змеек принесли в корзине, наполненной смоквами и сверху прикрытой смоковными листьями!
— Нет, не понял… Ты мне об этом не рассказывал…
— Ну, так вот сейчас рассказываю, — сказал Вардий и весьма недружелюбно на меня посмотрел.
— Понял, — сказал я, сочтя, что нужно что-то сказать.
— Всё было заранее продумано и рассчитано, — понизив голос, продолжал Гней Эдий. — Обслуживать заново сочиненный культ Мутуна и Тутуны и заодно глумиться над верховными богами были приглашены Руф Сальвидиен и Гай Цезий, заметь себе, фламин Аполлона и «Марсов слуга». Далее: в «Легион Любви» были включены представители почти всех римских сословий: от аристократов высшей пробы до рабынь-заработчиц, от сенаторов до гладиаторов, от всадников до актеров; при этом особая ставка делалась на женщин и юношей, падких на возбуждение чувств, ни в чем не знающих меры, готовых на различные крайности. Более того: привлекали не только развратными действиями — участвовавшую в оргиях чернь одаривали одеждами, украшениями и деньгами, так что, если бы успели, то в самом скором времени могли бы составить из этого сброда действительно легион. И в довершение: этот мерзкий разврат, этот бунт против отеческих нравов и порядков — всё это с определенного момента творилось якобы от имени Августа, перед лицом его священных изображений, с участием его родной дочери!.. Какое бесчинство! Какая издёвка!
Вардий теперь чуть ли не с ненавистью смотрел на меня, будто во всех этих безобразиях я был главным зачинщиком.
Мне стало не по себе. И я попытался спросить:
— А как же…
— Да очень просто! — в гневе вскричал Вардий, вскакивая из-за стола и сжимая перед собой кулаки. — В той лютой ненависти, которую он испытывал к Августу, к его семье, к его великим свершениям, к самой нашей истории, в которой его отцу достались лишь смерть и позор, а ему, Юлу Антонию, как он утверждал, унижение и прозябание, в зависти и ненависти своей он нащупал наконец наиболее уязвимое место, открытую почти рану, и эту рану, как умелый палач-изувер, стал расширять, растравлять… Юлия — самый болезненный нарыв, самая страшная язва! С помощью Юлии он весь Рим надеялся заразить… Что тут может быть непонятного?!
— Я не об Антонии. Я хотел спросить…
Но Вардий снова меня гневно перебил:
— О Юлии? Да что тут спрашивать?! Она к этому времени была уже совсем безумной. Она, похоже, не отдавала себе отчета в том, что она с собой делает. Она, может, и вправду возомнила себя богиней. Август собирался освятить храм Марса Мстителя. А она, его дочь, решила стать Тутуной, Эриннией, Немезидой — божественной Мстительницей!
Гней Эдий замолчал. И я в третий раз попытался.
— Как Август допустил? Неужели ему не докладывали? Ведь столько людей участвовало… Вот о чем я хотел спросить, — сказал я.
Едва я это произнес, Вардий, как это с ним часто случалось, мгновенно поменял свое душевное состояние: лицо перестало гневаться, кулаки разжались. Гней Эдий опустился на стул и забормотал:
XXI. — Докладывали, конечно, докладывали… Не могли не докладывать…
Пробормотав это, Вардий с упреком на меня глянул и добавил:
— Легко тебе спрашивать! А ты поставь себя на место людей, которые знали и должны были доложить. Но… Попробуй доложить человеку, по всему миру утверждающему и учреждающему справедливость и добродетель, что его собственная дочь, плоть от плоти и кровь от крови… Немногие на это могли решиться. А когда решались, делали это бережно и осторожно, смягчая детали и обходя острые углы… Сей Страбон, префект Города, первым попробовал доложить, когда после первых Сатурналий произошли ночные потасовки между Юлиными адептами и хозяевами домов. Но Август спросил его: «Ты не помнишь, кто из нас двоих должен следить за порядком в городе?». И улыбнулся Страбону той самой своей улыбкой, от которой, как рассказывали, становилось стыдно, что ты появился на свет — он ей редко пользовался, но действие она оказывала почти парализующее… Это во-первых.
Во-вторых, — после небольшой паузы продолжал Гней Эдий и теперь смотрел на меня уже не с упреком, а с обидой, — во-вторых, я ведь говорил тебе: до поры до времени они всё делали достаточно скрытно. Ну да, загуляли после первых Сатурналий. Но они ведь не первые и не последние — до январских календ многие в Риме не могут остановиться, гуляют и колобродят; время такое… веселое!.. А потом, как ты помнишь, Юлия вообще бросила своих адептов, когда тайно сошлась сначала с Бессом, потом с Гиласом. Об этих связях даже адепты не знали, за редким исключением… Потом, когда начались «зрелища», напомню: и «театр», и «цирк» находились не в Городе, а за чертой померия, «стадион» — вообще на частной вилле… Нет, слухи, конечно, ходили, не могли не ходить. Но — хочешь, верь, хочешь, нет — если до отъезда Тиберия Юлию в этих слухах, как правило, осуждали, то теперь, после его удаления на Родос, после того как он бросил свою несчастную жену, ее именно несчастной чаще всего называли, ей очень многие теперь сочувствовали: и в высших кругах, и особенно среди простого народа, который всегда готов поддержать тех, кого сам объявил несчастными… Это во-вторых.
Гней Эдий уже с осуждением на меня глянул и продолжал:
— После «битвы гладиатрисс» Сей Страбон пригласил к себе на обед Фабия Максима и Пизона Старшего и, выгнав слуг, поставил вопрос: надо ли докладывать и кто доложит? Пизон сказал, что его эти происшествия не касаются, он занят исключительно военными делами. Фабий сказал: обязательно надо доложить, но он на себя этот доклад не возьмет. «Дело было не в Городе. На меня тоже не рассчитывайте», — предупредил Сей Страбон, городской префект. А выход из тупика нашел мудрый Фабий: «Я обо всем расскажу Ливии. Пусть она примет решение». Не сомневаюсь, что рассказал.
Но Ливия, эта благороднейшая женщина, любящая супруга, чуткая и нежная душа, она ни словом не обмолвилась Августу, оберегая его покой.
Когда начались «мистерии» и до Августа не из ближайшего круга, а из разных источников, словно волны, стали докатываться тревожные слухи, Ливия всеми силами, как говорят поэты, «защищала от сквозняков», «прикрывала одеялом», «подстилала ковер».
Во время «мутуний», хотя Август не заговаривал с ней о Юлии, Ливия несколько раз принималась рассуждать о природе людской зависти: дескать, чем выше поднимается человек, чем больше у него заслуженной славы, тем сильнее ему завидуют не только соперники, но и те, кого он считает своими друзьями, и эти подлые завистники прибегают к единственному оружию, которое у них остается — клевете на его близких, ибо сам он уже недосягаем для мирской грязи, а родных его и любимых можно оклеветать, очернить, унизить в его глазах… Однажды, без всякого внешнего повода, словно отвечая на свои мысли, ее мучающие, когда Август зашел поцеловать жену перед уходом в сенат, Ливия за рукоделием, разглядывая запутавшуюся в руках ее нить, тихо произнесла: «Когда женщина несчастна, когда ее бросил муж, когда со всех сторон на нее сыплются несправедливые обвинения, где ей искать утешения, как не в религии?» Август внимательно оглядел супругу и спросил: «Что ты хочешь сказать? Может быть, я не понял». — «Я хочу сказать, что у всех людей разные боги. Особенно у женщины… Очень важно найти именно того бога, который тебя услышит и придет на помощь», — ответила Ливия, не поднимая глаз на Августа. «Я понял. Спасибо тебе», — сказал Август и поцеловал Ливию.
В разгар «тутуний», когда Август зашел к жене, держа в руках восковую дощечку, Ливия эту дощечку у него отобрала, усадила в кресло, сама села на скамеечку возле его ног, взяла за руки и, снизу вверх заглядывая мужу в глаза, заговорила, с одной стороны как бы оправдываясь, а с другой — чуть ли не осуждая: «Мы оба перед ней виноваты, перед нашей дочерью. Мне не удалось воспитать для нее достойного мужа. Ты же… Сначала, не разглядев, что они не подходят друг другу и никогда не будут счастливы вместе, ты сделал их мужем и женой. А затем позволил ему уехать на Родос, полагая, что так будет лучше для обоих, а на самом деле и того и другого сделав еще более несчастными». …Нашей дочерью — до этого Ливия никогда так Юлию не называла. Август, пока она говорила, смотрел на жену не просто с удивлением, а с удивленной благодарностью, и после некоторого молчания спросил: «Ну, и каков выход?». — «Прежде чем искать выход и тем более принимать решение, надо понять, кто виноват в происходящем, признаться себе в этом тем честнее, чем глубже вина». Август осторожно отобрал у жены свою восковую дощечку, обнял Ливию, долго держал в объятиях, а потом вышел из комнаты, ничего больше не спросив и не сказав.
Когда уже вовсю полыхали «мутунотутунии», когда возле виллы Тиберия Юл и Юлия приступили к созданию «Легиона Любви», Август, сидя за завтраком — они на старинный манер ели сидя, а не возлежа, — Август, обсуждая с женой предстоящие Марсовы игры, вдруг велел слугам удалиться, резким движением отодвинул от себя блюдо с сыром и финиками и, ранено — я настаиваю на этом слове — ранено глядя на Ливию, процедил: «Слушай, а тебе-то вообще известно…» — Ливия не дала ему договорить. Она взяла мужа за руку и ласково произнесла: «Мне всё известно. Лучше, чем тебе». Август не то чтобы выдернул, но с плохо скрываемым раздражением высвободил свою руку и сказал: «Если тебе