12 мая 1944
Иван Шмелёв(1873–1950)
Лето Господне(Отрывок)
Великий постЧистый понедельник
Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый понедельник, и все у нас в доме чистят. Серенькая погода, оттепель. Капает за окном – как плачет. Старый наш плотник – «филенщик» Горкин, сказал вчера, что Масленица уйдет – заплачет. Вот и заплакала – кап… кап… кап… Вот она! Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, на золоченый пряник «масленицы» – игрушки, принесенной вчера из бань: нет ни медведиков, ни горок, – пропала радость. И радостное что-то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа начнется», – Горкин вчера рассказывал, – «душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому дню готовиться.
– Косого ко мне позвать! – слышу я крик отца, сердитый.
Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, – редко кричит отец. Случилось что-нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был Прощеный день. И Василь Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках – «всех прощаю!». Почему же кричит отец?
Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, Масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар – священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный… – так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надо мной колышет.
– Вставай, милок, не нежься… – ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. – Где она у тебя тут, Масленица-жирнуха… мы ее выгоним. Пришел пост – отгрызу у волка хвост. На постный рынок с тобой поедем, васильевские певчие петь будут – «душе моя, душе моя» – заслушаешься.
Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий пост. И Горкин совсем особенный, – тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое, – Чистый сегодня понедельник! – только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой. Такие – угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью, и весь пост будет с ними пить чай – «за сахар».
– А почему папаша сердитый… на Василь Василича так?
– А, грехи… – со вздохом говорит Горкин. – Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, пост. Ну, и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли… по закону-то! Читай – «Господи и Владыко живота моего». Вот и будет весело.
И я принимаюсь читать про себя недавно выученную постную молитву.
В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запахом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли постную, голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, – по субботам он сам зажигает все лампадки, – всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», и я напеваю за ним, чудесное:
И свято-е… Воскресение Твое
Сла-а-вим!
Радостное до слез бьется в моей душе и светит, от этих слов. И видится мне, за вереницею дней поста, – Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым счетом светит в эти грустные дни поста.
Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается и надо готовиться к той жизни, которая будет… где? Где-то, на небесах. Надо очистить душу от всех грехов, и потому все кругом – другое. И что-то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь – «такое, как душа расстается с телом. Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещет и плачет: „Увы мне, окаянная я!“ Так и в ефимонах теперь читается».
– Потому они чуют, что им конец подходит, Христос воскреснет! Потому и пост даден, чтобы к церкви держаться больше, Светлого дня дождаться. И не помышлять, понимаешь. Про земное не помышляй! И звонить все станут: помни… по-мни!.. – поокивает он так славно.
В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зовущий благовест – по-мни… по-мни… Это жалостный колокол, по грешной душе плачет. Называется – постный благовест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бедному, до самой Пасхи. В гостиной надеты серые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная картина – «Красавица на пиру» – закрыта простынею.
Преосвященный так посоветовал. Покачал головой печально и прошептал: «Греховная и соблазнительная картинка!» Но отцу очень нравится – такой шик! Закрыта и печатная картинка, которую отец называет почему-то – «прянишниковская», как старый дьячок пляшет, а старуха его метлой колотит. Эта очень понравилась преосвященному, смеялся даже. Все домашние очень строги, и в затрапезных платьях с заплатами, и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно, Великий пост: раскатишься – и сломаешь ногу. От «масленицы» нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже заливную осетрину отдали вчера на кухню. В буфете остались самые расхожие тарелки, с бурыми пятнышками-щербинками, – великопостные. В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа, и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, – такая прелесть. Я хватаю щепотками, – как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, «кресты» на Крестопоклонной… Мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар – лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва… А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам… а кутья с мармеладом в первую субботу, какое-то «коливо»! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а… великая кулебяка на Благовещение, с вязигой, с осетринкой! А калья, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчиками… а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, сладкая-сладкая «рязань»… а «грешники», с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Неужели и там, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное! И почему все такие скучные? Ведь все – другое, и много, так много радостного. Сегодня привезут первый лед и начнут набивать подвалы, – весь двор завалят. Поедем на «Постный рынок», где стон стоит, великий грибной рынок, где я никогда не был… Я начинаю прыгать от радости, но меня останавливают:
– Пост, не смей! Погоди, вот сломаешь ногу.
Мне делается страшно. Я смотрю на Распятие. Мучается Сын Божий! А Бог-то как же… как же Он допустил?..
Чувствуется мне в этом великая тайна – Бог.
В кабинете кричит отец, стучит кулаком и топает. В такой-то день! Это он на Василь Василича. А только вчера простил. Я боюсь войти в кабинет, он меня непременно выгонит, «сгоряча», – и притаиваюсь за дверью. Я вижу в щелку широкую спину Василь Василича, красную его шею и затылок. На шее играют складочки, как гармонья, спина шатается, а огромные кулаки выкидываются назад, словно кого-то отгоняют, – злого духа? Должно быть, он и сейчас еще «подшофе».
– Пьяная морда! – кричит отец, стуча кулаком по столу, на котором подпрыгивают со звоном груды денег. – И посейчас пьян?! В такой-то великий день! Грешу с вами, с чертями, прости, Господи! Публику чуть не убили на катаньи?! А где был болван-приказчик? Мешок с выручкой потерял… на триста целковых! Спасибо, старик-извозчик, Бога еще помнит, привез… в ногах у него забыл?! Вон в деревню, расчет!..
– Ни в одном глазе, будь-п-кой-ны-с… в баню ходил-парился… Чистый понедельник-с… все в бане, с пяти часов, как полагается… – докладывает, нагибаясь, Василь Василич и все отталкивает кого-то сзади. – Посчитайте… все сполна-с… хозяйское добро у меня… в огне не тонет, в воде не горит-с… чисто-начисто…
– Чуть не изувечили публику! Пьяные, с гор катали? От квартального с Пресни записка мне… Чем это пахнет? Докладывай, как было.
– За тыщу выручки-с, посчитайте. Билеты докажут, все цело. А так было. Я через квартального, правда… ошибся… ради хозяйского антиресу. К ночи пьяные навалились, – катай! Маслену скатываем! Ну скатили дилижан, кричат – жёще! Восьмеро сели, а Антон Кудрявый на коньках не стоит, заморился с обеда, все катал… ну, выпивши маленько…
– А ты трезвый?
– Как стеклышко, самого квартального на санках только прокатил, свежий был… А меня в плен взяли! А вот так-с. Навалились на меня с Таганки мясники… с блинами на горы приезжали, и с кульками… Очень я им пондравился…
– Рожа твоя пьяная понравилась! Ну, ври…
– Забрали меня силом на дилижан, по-гнал нас Антошка… А они меня поперек держут, распорядиться не дозволяют. Лети-им с гор… не дай Бог… вижу, пропадать нам… Кричу – Антоша, пятками режь, задерживай! Стал сдерживать пятками, резать… да с ручки сорвался, под дилижан, а дилижан три раза перевернулся на всем лету, меня в это место… с кулак нажгло-с… А там, дураки, без моего глазу… другой дилижан выпустили с пьяными. Петрушка Глухой повел… ну, тоже маленько для проводов масленой не вовсе тверезый… В нас и ударило, восемь человек! Вышло сокрушение, да Бог уберег, в днище наше ударили, пробили, а народ только пораскидало… А там третий гонят, Васька не за свое дело взялся, да на полгоре свалил всех, одному ногу зацепило, сапог валяный, спасибо, уберег от полома. А то бы нас всех побило… лежали мы на льду, на самом на ходу… Ну, писарь квартальный стал пужать, протокол писать, а ему квартальный воспретил, смертоубийства не было! Ну, я писаря повел в листоран, а газетчик тут грозился пропечатать фамилию вашу… и ему солянки велел подать… и выпили-с! Для хозяйского антиресу-с. А квартальный велел в девять часов горы закрыть, по закону, под Великий пост, чтобы было тихо и благородно… все веселения, чтобы для тишины.
– Антошка с Глухим как, лежат?
– Уж в бане парились, целы. Иван Иваныч, фершал, смотрел, велел тертого хрену под затылок. Уж капустки просят. Напужался было я, без памяти оба вчерась лежали, от… сотрясения-с! А я все уладил, поехал домой, да… голову мне поранило о дилижан, память пропала… один мешочек мелочи и забыл-с… да свой ведь извозчик-то, сорок лет ваше семейство знает!
– Ступай… – упавшим голосом говорит отец. – Для такого дня расстроил… Говей тут с вами!.. Постой… Нарядов сегодня нет, прикажешь снег от сараев принять… двадцать возов льда после обеда пригнать с Москва-реки, по особому наряду, дашь по три гривенника. Мошенники! Вчера прощенье просил, а ни слова не доложил про скандал! Ступай с глаз долой.
Василь Василич видит меня, смотрит сонно и показывает руками, словно хочет сказать: «Ну, ни за что!» Мне его жалко и стыдно за отца: в такой-то великий день, грех!
Я долго стою и не решаюсь – войти? Скриплю дверью. Отец, в сером халате, скучный, – я вижу его нахмуренные брови, – считает деньги. Считает быстро и ставит столбиками. Весь стол в серебре и меди. И окна в столбиках. Постукивают счеты, почокивают медяки и – звонко – серебро.
– Тебе чего? – спрашивает он строго. – Не мешай. Возьми молитвенник, почитай. Ах, мошенники… Нечего тебе слонов продавать, учи молитвы!
Та к его все расстроило, что и не ущипнул за щечку.
В мастерской лежат на стружках, у самой печки, Петр Глухой и Антон Кудрявый. Головы у них обложены листьями кислой капусты, – «от угара». Плотники, сходившие в баню, отдыхают, починяют полушубки и армяки. У окошка читает Горкин Евангелие, кричит на всю мастерскую, как дьячок. По складам читает. Слушают молча и не курят: запрещено на весь пост, от Горкина; могут идти на двор. Стряпуха, стараясь не шуметь и слушать, наминает в огромных чашках мурцовку-тюрю. Крепко воняет редькой и капустой. Полупудовые ковриги дымящегося хлеба лежат горой. Стоят ведерки с квасом и с огурцами. Черные часики стучат скучно. Горкин читает-плачет:
– «..и вси… свя-тии… ангелы с Ним».
Поднимается шершавая голова Антона, глядит на меня мутными глазами, глядит на ведро огурцов на лавке, прислушивается к напевному чтению святых слов… – и тихим, просящим, жалобным голосом говорит стряпухе:
– Ох, кваску бы… огурчика бы…
А Горкин, качая пальцем, читает уже строго:
– «Идите от Меня… в огонь вечный… уготованный диаволу и аггелам его!..»
А часики, в тишине, – чи-чи-чи…
Я тихо сижу и слушаю.
После унылого обеда, в общем молчании, отец все еще расстроен, – я тоскливо хожу во дворе и ковыряю снег. На грибной рынок поедем только завтра, а к ефимонам рано. Василь Василич тоже уныло ходит, расстроенный. Поковыряет снег, постоит. Говорят, и обедать не садился. Дрова поколет, сосульки метелкой посбивает… А то стоит и ломает ногти. Мне его очень жалко. Видит меня, берет лопаточку, смотрит на нее чего-то и отдает – ни слова.
– А за что изругали! – уныло говорит он мне, смотря на крыши. – Расчет, говорят, бери… за тридцать-то лет! Я у Иван Иваныча еще служил, у дедушки… с мальчишек… Другие дома нажили, трактиры пооткрывали с ваших денег, а я вот… расчет! Ну, прощусь, в деревню поеду, служить ни у кого не стану. Ну, пусть им Господь простит…
У меня перехватывает в горле от этих слов. За что?! и в такой-то день! Велено всех прощать, и вчера всех простили и Василь Василича.
– Василь Василич! – слышу я крик отца и вижу, как отец, в пиджаке и шапке, быстро идет к сараю, где мы беседуем. – Та к как же это, по билетным книжкам выходит выручки к тысяче, а денег на триста рублей больше? Что за чудеса?..
– Какие есть – все ваши, а чудесов тут нет, – говорит в сторону и строго Василь Василич. – Мне ваши деньги… у меня еще крест на шее!
– А ты не серчай, чучело… Ты меня знаешь. Мало ли у человека неприятностей.
– А так, что вчера ломились на горы, Масленая… и задорные, не желают ждать… швыряли деньгами в кассыю, а билета не хотят… не воры мы, говорят! Ну, сбирали кто где. Я изо всех сумок повытряс. Ребята наши надежные… ну, пятерку пропили, может… только и всего. А я… я вашего добра… Вот у меня, вот вашего всего!.. – уже кричит Василь Василич и враз вывертывает карманы куртки.
Из одного кармана вылетает на снег надкусанный кусок черного хлеба, а из другого огрызок соленого огурца. Должно быть, не ожидал этого и сам Василь Василич. Он нагибается, конфузливо подбирает и принимается сгребать снег. Я смотрю на отца. Лицо его как-то осветилось, глаза блеснули. Он быстро идет к Василь Василичу, берет его за плечи и трясет сильно, очень сильно. А Василь Василич, выпустив лопату, стоит спиной и молчит. Та к и кончилось. Не сказали они ни слова. Отец быстро уходит. А Василь Василич, помаргивая, кричит, как всегда, лихо:
– Нечего проклажаться! Эй, робята… забирай лопаты, снег убирать… лед подвалят – некуда складывать!
Выходят отдохнувшие после обеда плотники. Вышел Горкин, вышли и Антон с Глухим, потерлись снежком. И пошла ловкая работа. А Василь Василич смотрел и медленно, очень довольный чем-то, дожевывал огурец и хлеб.
– Постишься, Вася? – посмеиваясь, говорит Горкин. – Ну-ка, покажи себя, лопаточкой-то… блинки-то повытрясем.
Я смотрю, как взлетает снег, как отвозят его в корзинах к саду. Хрустят лопаты, слышится рыканье, пахнет острою редькой и капустой.
Начинают печально благовестить – помни… по-мни… – к ефимонам.
– Пойдем-ка в церкву, васильевские у нас сегодня поют, – говорит мне Горкин.
Уходит приодеться. Иду и я. И слышу, как из окна сеней отец весело кличет:
– Василь Василич… зайди-ка на минутку, братец.
Когда мы уходим со двора под призывающий благовест, Горкин мне говорит взволнованно, – дрожит у него голос:
– Та к и поступай, с папашеньки пример бери… не обижай никогда людей. А особливо, когда о душе надо… пещи. Василь Василичу четвертной билет выдал для говенья… мне тоже четвертной, ни за что… десятникам по пятишне, а робятам по полтиннику, за снег. Та к вот и обходись с людьми. Наши робята хо-рошие, они це-нют…
Сумеречное небо, тающий липкий снег, призывающий благовест… Как это давно было! Теплый, словно весенний, ветерок… – я и теперь его слышу в сердце.
Я еду к ефимонам с Горкиным. Отец задержался дома, и Горкин будет за старосту. Ключи от свечного ящика у него в кармане, и он все позванивает ими: должно быть, ему приятно. Это первое мое стояние, и оттого мне немножко страшно. То были службы, а теперь уж пойдут стояния. Горкин молчит и все тяжело вздыхает, от грехов должно быть. Но какие же у него грехи? Он ведь совсем святой – старенький и сухой, как и все святые. И еще плотник, а из плотников много самых больших святых: и Сергий Преподобный был плотником, и святой Иосиф. Это самое святое дело.
– Горкин, – спрашиваю его, – а почему стояния?
– Стоять надо, – говорит он, поокивая мягко, как и все владимирцы. – Потому, как на Страшном суду, стоишь. И бойся! Потому – их-фимоны.
Их-фимоны… А у нас называют – «ефимоны», а Марьюшка-кухарка говорит даже «филимоны», совсем смешно, будто выходит «филин» и «лимоны». Но это грешно, так думать. Я спрашиваю у Горкина, а почему же «филимоны», Марьюшка говорит?
– Один грех с тобой. Ну, какие тебе филимоны… Их-фимоны! Господне слово от древних век. Стояние – покаяние со слезьми. Ско-рбе-ние… Стой и шопчи: «Боже, очисти мя, грешного!» Господь тебя и очистит. И в землю кланяйся. Потому их-фимоны!..
Таинственные слова, священные. Что-то в них… Бог будто? Нравится мне и «яко кадило пред Тобою», и «непщевати вины о гресех» – это я выучил в молитвах. И еще – «жертва вечерняя», будто мы ужинаем в церкви, и с нами Бог. И еще – радостные слова: «чаю Воскресения мертвых»! Недавно я думал, что это там дают мертвым по воскресеньям чаю, и с булочками, как нам. Вот глупый! И еще нравится новое слово «целомудрие» – будто звон слышится? Другие это слова, не наши: Божьи это слова.
Их-фимоны, стояние… как будто та жизнь подходит, небесная, где уже не мы, а души. Там – прабабушка Устинья, которая сорок лет не вкушала мяса и день и ночь молилась с кожаным ремешком по священной книге. Там и удивительные Мартын-плотник, и маляр Прокофий, которого хоронили на Крещенье в такой мороз, что он не оттает до самого Страшного суда. И умерший недавно от скарлатины Васька, который на Рождестве Христа славил, и кривой сапожник Зола, певший стишок про Ирода, – много-много. И все мы туда приставимся, даже во всякий час! Потому и стояние, и ефимоны, и благовест печальный – по-мни – по-мни…
И кругом уже все – такое. Серое небо, скучное. Оно стало как будто ниже, и все притихло: и дома стали ниже и притихли, и люди загрустили, идут, наклонивши голову, все в грехах. Даже веселый снег, вчера еще так хрустевший, вдруг почернел и мякнет, стал как толченые орехи, халва-халвой, – совсем его развезло на площади. Будто и снег стал грешный. По-другому каркают вороны, словно их что-то душит. Грехи душат? Вон, на березе за забором, так изгибает шею, будто гусак клюется.
– Горкин, а вороны приставятся на Страшном суде?
Он говорит – это неизвестно. А как же на картинке, где Страшный суд?.. Там и звери, и птицы, и крокодилы, и разные киты-рыбы несут в зубах голых человеков, а Господь сидит у золотых весов, со всеми ангелами, и зеленые злые духи с вилами держат записи всех грехов. Эта картинка висит у Горкина на стене с иконками.
– Пожалуй, что и вся тварь воскреснет… – задумчиво говорит Горкин, – А за что же судить! Она – тварь неразумная, с нее взятки гладки. А ты не думай про глупости, не такое время, не помышляй.
Не такое время, я это чувствую. Надо скорбеть и не помышлять. И вдруг – воздушные разноцветные шары! У Митриева трактира мотается с шарами парень, должно быть – пьяный, а белые половые его пихают. Он рвется в трактир с шарами, шары болтаются и трещат, а он ругается нехорошими словами, что надо чайку попить.
– Хозяин выгнал за безобразие! – говорит Горкину половой. – Дни строгие, а он с Масленой все прощается, шарашник. Гости обижаются, все черным словом…
– За шары подавай!.. – кричит парень ужасными словами.
– Извощики спичкой ему прожгли. Не ходи безо времени, у нас строго.
Подходит знакомый будочник и куда-то уводит парня.
– Сажай его «под шары», Бочкин! Будут ему шары… – кричат половые вслед.
– Пойдем уж… грехи с этим народом! – вздыхает Горкин, таща меня. – А хорошо, строго стало… блюдет наш Митрич. У него теперь и сахарку не подадут к парочке, а все с изюмчиком. И очень всем ндравится порядок. И машину на перву неделю запирает, и лампадки везде горят, афонское масло жгет, от Пантелемона. Так блюде-от!..
И мне нравится, что блюдет. Мясные на площади закрыты. И Коровкин закрыл колбасную. Только рыбная Горностаева открыта, но никого народу. Стоят короба снетка, свесила хвост отмякшая сизая белуга, икра в окоренке красная, с воткнутою лопаточкой, коробочки с копчушкой. Но никто ничего не покупает, до субботы. От закусочных пахнет грибными щами, поджаренной картошкой с луком; в каменных противнях кисель гороховый, можно ломтями резать. С санных полков спускают пузатые бочки с подсолнечным и черным маслом, хлюпают-бултыхают жестянки-маслососы, – пошла работа! Стелется вязкий дух – теплым печеным хлебом. Хочется теплой корочки, но грех и думать.
– Постой-ка, – приостанавливается Горкин на площади, – никак уж Базыкин гроб Жирнову-покойнику сготовил, народ-то смотрит? Пойдем поглядим, на мертвые дроги сейчас вздымать будут. Обязательно ему…
Мы идем к гробовой и посудной лавке Базыкина. Я не люблю ее: всегда посередке гроб, и румяненький старичок Базыкин обивает его серебряным глазетом или лиловым плисом с белой крахмальной выпушкой из синевато-белого коленкора, шуршащего, как стружки. Она мне напоминает чем-то кружевную оборочку на кондитерских пирогах, – неприятно смотреть и страшно. Я не хочу идти, но Горкин тянет.
В накопившейся с крыши луже стоит черная гробовая колесница, какая-то пустая, голая, запряженная черными, похоронными конями. Это не просто лошади, как у нас: это особенные кони, страшно худые и долгоногие, с голодными желтыми зубами и тонкой шеей, словно ненастоящие. Кажется мне – постукивают в них кости.
– Жирнову, что ли? – спрашивает у народа Горкин.
– Ему, покойнику. От удара в банях помер, а вот уж и «дом» сготовили!
Четверо оборванцев ставят на колесницу огромный гроб, «жирновский». Снизу он – как колода, темный, на искрасна-золоченых пятках, жирно сияет лаком, даже пахнет. На округлых его боках, между золочеными скобами, набиты херувимы из позлащенной жести, с раздутыми щеками в лаке, с уснувшими круглыми глазами. Крылья у них разрезаны и гнутся и цепляют. Я смотрю на выпушку обивки, на шуршащие трубочки из коленкора, боюсь заглянуть вовнутрь… Вкладывают шумящую перинку, – через реденький коленкор сквозится сено, – жесткую мертвую подушку, поднимают подбитую атласом крышку и глухо хлопают в пустоту. Розовенький Базыкин суетится, подгибает крыло у херувима, накрывает суконцем, подтыкает, садится с краю и кричит Горкину:
– Гробок-то! Сам когда-а еще у меня дубок пометил, Царство ему Небесное, а нам поминки!.. Ну, с Господом.
В глазах у меня остаются херувимы с раздутыми щеками, бледные трубочки оборки… и стук пустоты в ушах. А благовест призывает – по-мни… по-мни…
– В Писании-то как верно – «человек, яко трава»… – говорит сокрушенно Горкин. – Еще утром вчера у нас с гор катался, Василь Василич из уважения сам скатывал, а вот… Рабочие его рассказывали, свои блины вчера ел да поужинал-заговелся, на щи с головизной приналег, не воздержался… да кулебячки, да кваску кувшинчик… Встал в четыре часа, пошел в бани попариться для поста, Левон его и парил, у нас, в дворянских… А первый пар, знаешь, жесткий, ударяет. Посинел-посинел, пока цирульника привели, пиявки ставить, а уж он го-тов. Теперь уж там…
Кажется мне, что последние дни приходят. Я тихо поднимаюсь по ступеням, и все поднимаются тихо-тихо, словно и они боятся. В ограде покашливают певчие, хлещутся нотами мальчишки. Я вижу толстого Ломшакова, который у нас обедал на Рождестве. Лицо у него стало еще желтее. Он сидит на выступе ограды, нагнув голову в серый шарф.
– Уж постарайся, Сеня, «Помощника»-то, – ласково просит Горкин, – «И прославлю Его, Бог-Отца Моего» поворчи погуще.
– Ладно, поворчу… – хрипит Ломшаков из живота и вынимает подковку с маком. – В больницу велят ложиться, душит… Октаву теперь Батырину отдали, он уж поведет орган-то, на «Гос поди Сил, помилуй нас». А на «душе моя» я трону, не беспокойся. А в Благовещенье на кулебячку не забудь позвать, напомни старосте… – хрипит Ломшаков, заглатывая подковку с маком. – С прошлого года вашу кулебячку помню.
– Привел бы Господь дожить, а кулебячка будет. А дишканта не подгадят? Скажи, на грешники по пятаку дам.
– А за виски?.. Ангелами воспрянут.
В храме как-то особенно пустынно, тихо. Свечи с паникадил убрали, сняли с икон венки и ленты: к Пасхе все будет новое. Убрали и сукно с приступков, и коврики с амвона. Канун и аналои одеты в черное. И ризы на престоле – великопостные, черное с серебром. И на великом Распятии, до «адамовой головы», – серебряная лента с черным. Темно по углам и в сводах, редкие свечки теплятся. Старый дьячок читает пустынно-глухо, как в полусне. Стоят, преклонивши головы, вздыхают. Вижу я нашего плотника Захара, птичника Солодовкина, мясника Лощенова, Митриева – трактирщика, который блюдет, и многих, кого я знаю. И все преклонили голову, и все вздыхают. Слышится вздох и шепот – «о Господи…». Захар стоит на коленях и беспрестанно кладет поклоны, стукается лбом в пол. Все в самом затрапезном, темном. Даже барышни не хихикают, и мальчишки стоят у амвона смирно, их не гоняют богаделки. Зачем уж теперь гонять, когда последние дни подходят! Горкин за свечным ящиком, а меня поставил к аналою и велел строго слушать. Батюшка пришел на середину церкви к аналою, тоже преклонив голову. Певчие начали чуть слышно, скорбно, словно душа вздыхает, – По-мо-щник и по-кро-ви-тель
Бысть мне во спасе-ние…
Сей мо-ой Бо-ог…
И начались ефимоны, стояние.
Я слушаю страшные слова: «увы, окаянная моя душе», «конец приближается», «скверная моя, окаянная моя… душе-блудница… во тьме остави мя, окаянного!..»
Помилуй мя, Бо-же… поми-луй мя!..
Я слышу, как у батюшки в животе урчит, думаю о блинах, о головизне, о Жирнове. Может сейчас умереть и батюшка, как Жирнов, и я могу умереть, а Базыкин будет готовить гроб. «Боже, очисти мя, грешного!» Вспоминаю, что у меня мок нет горох в чашке, размок, пожалуй… что на ужин будет пареный кочан капусты с луковой кашей и грибами, как всегда в Чистый понедельник, а у Муравлятникова горячие баранки… «Боже, очисти мя, грешного!» Смотрю на диакона, на левом крылосе. Он сегодня не служит почему-то, стоит в рясе, с дьячками, и огромный его живот, кажется, еще раздулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел блинов и какой для него гроб надо, когда помрет, побольше, чем для Жирнова даже. Пугаюсь, что так грешу-помышляю, – и падаю на колени, в страхе.
Душе мо-я… ду-ше-е мо-я-ааа,
Восстани, что спи-иши,
Ко-нец при-бли-жа…аа-ется…
Господи, приближается… Мне делается страшно. И всем страшно. Скорбно вздыхает батюшка, диакон опускается на колени, прикладывает к груди руку и стоит так, склонившись. Оглядываюсь – и вижу отца. Он стоит у Распятия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг ужасная мысль: умрет и он!.. Все должны умереть, умрет и он. И все наши умрут, и Василь Василич, и милый Горкин, и никакой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Господи, сделай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а там воскресли!» – молюсь я в пол и слышу, как от батюшки пахнет редькой. И сразу мысли мои – в другом. Думаю о грибном рынке, куда я по еду завтра, о наших горах в Зоологическом, которые, пожалуй, теперь растают, о чае с горячими баранками… На ухо шепчет Горкин: «Батырин поведет, слушай… „Господи Сил“…» И я слушаю, как знаменитый теперь Батырин ведет октавой:
Го-споди Си-ил,
Поми-луй на-а…а…ас!
На душе легче. Ефимоны кончаются. Выходит на амвон батюшка, долго стоит и слушает, как дьячок читает и читает. И вот начинает, воздыхающим голосом:
Господи и Владыко живота моего…
Все падают трижды на колени и потом замирают, шепчут. Шепчу и я – ровно двенадцать раз: «Боже, очисти мя, грешного…» И опять падают. Кто-то сзади треплет меня по щеке. Я знаю кто. Прижимаюсь спиной, и мне ничего не страшно.
Все уже разошлись, в храме совсем темно. Горкин считает деньги. Отец уехал на панихиду по Жирнову, наши все в Вознесенском монастыре, и я дожидаюсь Горкина, сижу на стульчике. От воскового огарочка на ящике, где стоят в стопочках медяки, прыгает по своду и по стене огромная тень от Горкина. Я долго слежу за тенью. И в храме тени, неслышно ходят. У Распятия теплится синяя лампада, грустная. «Он воскреснет! И все воскреснут! – думается во мне, и горячие струйки бегут из души к глазам. – Непременно воскреснут! А это… только на время страшно…»
Дремлет моя душа, устала…
– Крестись, и пойдем… – пугает меня Горкин, и голос его отдается из алтаря. – Устал? А завтра опять стояние. Ладно, я тебе грешничка куплю.
Уже совсем темно, но фонари еще не горят, – так, мутновато в небе. Мокрый снежок идет. Мы переходим площадь. С пекарен гуще доносит хлебом, – к теплу пойдет. В лубяные сани валят ковриги с грохотом; только хлебушком и живи теперь. И мне хочется хлебушка. И Горкину тоже хочется, но у него уж такой зарок: на говенье одни сухарики. К лавке Базыкина и смотреть боюсь, только уголочком глаза: там яркий свет, «молнию» зажгли, должно быть. Еще кому-то..? Да нет, не надо…
– Глянь-ко, опять мотается! – весело говорит Горкин. – Он самый, у бассейны-то!..
У сизой бассейной башни, на середине площади, стоит давешний парень и мочит под краном голову. Мужик держит его шары.
– Никак все с шарами не развяжется!.. – смеются люди.
– Это я-та не развяжусь?! – встряхиваясь, кричит парень и хватает свои шары. – Я-та?.. этого дерьма-та?! На!..
Треснуло – и метнулась связка, потонула в темневшем небе. Так все и ахнули.
– Вот и развязался! Завтра грыбами заторгую… а теперь чай к Митреву пойдем пить… шабаш!..
– Вот и очистился… ай да парень! – смеется Горкин. – Все грехи на небо полетели.
И я думаю, что парень – молодчина. Грызу еще теплый грешник, поджаристый, глотаю с дымком весенний воздух, – первый весенний вечер. Кружатся в небе галки, стукают с крыш сосульки, булькает в водостоках звонче…
– Нет, не галки это, – говорит, прислушиваясь, Горкин, – грачи летят. По гомону их знаю… самые грачи, грачики. Не ростепель, а весна. Теперь по-шла!..
У Муравлятникова пылают печи. В проволочное окошко видно, как вываливают на белый широкий стол поджаристые баранки из корзины, из печи только. Мальчишки длинными иглами с мочальными хвостами ловко подхватывают их в вязочки.
– Эй, Мураша… давай-ко ты нам с ним горячих вязочку… с пылу, с жару, на грош пару!
Сам Муравлятников, борода в лопату, приподнимает сетку и подает мне первую вязочку горячих.
– С Великим постом, кушайте, сударь, на здоровьице… самое наше постное угощенье – бараночки-с.
Я радостно прижимаю горячую вязочку к груди, у шеи. Пышет печеным жаром, баранками, мочалой теплой. Прикладываю щеки – жжется. Хрустят, горячие. А завтра будет чудесный день! И потом, и еще потом, много-много, – и все чудесные.
Кап… кап-кап… кап… кап-кап-кап…
Засыпая, все слышу я, как шуршит по железке за окошком, постукивает сонно, мягко – это весеннее, обещающее – кап-кап… Это не скучный дождь, как зарядит, бывало, на неделю: это веселая мартовская капель. Она вызывает солнце. Теперь уж везде капель.
Под сосенкой – кап-кап…
Под елочкой – кап-кап…
Прилетели грачи, – теперь уж пойдет, пойдет. Скоро и водополье хлынет, рыбу будут ловить наметками – пескариков, налимов, – принесут целое ведро. Нынче снега большие, все говорят; возьмется дружно – поплывет все Замоскворечье! Значит, зальет и водокачку, и бани станут… будем на плотиках кататься.
В тревожно-радостном полусне слышу я это, все торопящееся – кап-кап… – Радостное за ним стучится, что непременно будет, и оно-то мешает спать.
…Кап-кап… кап-кап-кап… кап-кап…
Уже тараторит по железке, попрыгивает-пляшет, как крупный дождь.
Я просыпаюсь под это таратанье, и первая моя мысль – «взялась!». Конечно, весна взялась. Протираю глаза спросонок, и меня ослепляет светом. Полог с моей кроватки сняли, когда я спал, – в доме большая стирка, великопостная, – окна без занавесок, и такой день чудесный, такой веселый, словно и нет поста. Да какой уж теперь и пост, если пришла весна. Вон как капель играет… – тра-та-та-та! А сегодня поедем с Горкиным за Москва-реку, в самый «город», на грибной рынок, где – все говорят – как праздник.
Защурив глаза, я вижу, как в комнату льется солнце. Широкая золотая полоса, похожая на новенькую доску, косо влезает в комнату, и в ней суетятся золотинки. По таким полосам, от Бога, спускаются с неба ангелы, – я знаю по картинкам. Если бы к нам спустился!
На крашеном полу и на лежанке лежат золотые окна, совсем косые и узкие, и черные на них крестики скосились. И до того прозрачны, что даже пузырики-глазочки видны и пятнышки… и зайчики, голубой и красный! Но откуда же эти зайчики, и почему так бьются? Да это совсем не зайчики, а как будто пасхальные яички, прозрачные, как дымок. Я смотрю на окно – шары! Это мои шары гуляют: вьются за форточкой, другой уже день гуляют: я их выпустил погулять на воле, чтобы пожили дольше. Но они уже кончились, повисли и мотаются на ветру, на солнце, и солнце их делает живыми. И так чудесно! Это они играют на лежанке, как зайчики, – ну совсем как пасхальные яички, только очень большие и живые, чудесные. Воздушные яички, – я таких никогда не видел. Они напоминают Пасху. Будто они спустились с неба, как ангелы.
А блеска все больше, больше. Золотой искрой блестит отдушник. Угол нянина сундука, обитого новой жестью с пупырчатыми разводами, снежным огнем горит. А графин на лежанке светится разноцветными огнями. А милые обои… Прыгают журавли и лисы, уже веселые, потому что весны дождались, – это какие подружились, даже покумились у кого-то на родинах, – самые веселые обои. И пушечка моя как золотая… и сыплются золотые капли с крыши, сыплются часто-часто, вьются, как золотые нитки. Весна, весна!..
И шум за окном, особенный.
Там галдят, словно ломают что-то. Крики на лошадей и грохот… – не набивают ли погреба? Глухо доходит через стекла голос Василь Василича, будто кричит в подушку, но стекла все-таки дребезжат:
– Эй, смотри у меня, робята… к обеду чтобы!..
Слышен и голос Горкина, как комарик:
– Снежком-то, снежком… поддолбливай!
Да, набивают погреба, спешат. Лед все вчера возили.
Я перебегаю, босой, к окошку, прыгаю на холодный стул, и меня обливает блеском зелено-голубого льда. Горы его повсюду, до крыш сараев, до самого колодца, – весь двор завален. И сизые голубки на нем: им и деваться некуда! В тени он синий и снеговой, свинцовый. А в солнце – зеленый, яркий. Острые его глыбы стреляют стрелками по глазам, как искры. И все подвозят, все новые дровянки… Возчики наезжают друг на дружку, путаются оглоблями, санями, орут ужасно, ругаются:
– Черти, не напирай!.. Швыряй, не засти!..
Летят голубые глыбы, стукаются, сползают, прыгают друг на дружку, сшибаются на лету и разлетаются в хрустали и пыль.
– Порожняки, отъезжай… черти!.. – кричит Василь Василич, попрыгивая по глыбам. – Стой… который?.. Сорок семой, давай!..
Отъезжают на задний двор, вытирая лицо и шею шапкой; такая горячая работа, спешка: весна накрыла. Ишь как спешит капель – барабанит, как ливень дробный. А Василь Василич совсем по-летнему – в розовой рубахе и жилетке, без картуза. Прыгает с карандашиком по глыбам, возки считает. Носятся над ним голуби, испуганные гамом, взлетают на сараи и опять опускаются на лед: на сараях стоят с лопатами и швыряют-швыряют снег. Носятся по льду куры, кричат не своими голосами, не знают, куда деваться. А солнышко уже высоко, над Барминихиным садом с бузиною, и так припекает через стекла, как будто лето. Я открываю форточку. Ах, весна!.. Такая теплынь и свежесть! Пахнет теплом и снегом, весенним душистым снегом. Остреньким холодочком веет с ледяных гор. Слышу – рекою пахнет, живой рекою!..
В одном пиджаке, без шапки, вскакивает на лед отец, ходит по острым глыбам, стараясь удержаться: машет смешно руками. Расставил ноги, выпятил грудь и смотрит зачем-то в небо. Должно быть, он рад весне. Смеется что-то, шутит с Василь Василичем и вдруг – толкает. Василь Василич летит со льда и падает на корзину снега, которую везут из сада. На крышах все весело гогочут, играют новенькими лопатами, – летит и пушится снег, залепляет Василь Василича. Он с трудом выбирается, весь белый, отряхивается, грозится, хватает комья и начинает швырять на крышу. Его закидывают опять. Проходит Горкин, в поддевочке и шапке, что-то грозит отцу: одеваться велит, должно быть. Отец прыгает на него, они падают вместе в снег и возятся в общем смехе. Я хочу крикнуть в форточку… но сейчас загрозит отец, а смотреть в форточку приятней. Сидят воробьи на ветках, мокрые все, от капель, качаются… – и хочется покачаться с ними. Почки на тополе набухли. Слышу, отец кричит:
– Ну, будет баловаться… Поживей-поживей, ребята… к обеду чтоб все погреба набить, поднос будет!
С крыши ему кричат:
– Нам не под нос, а в самый бы роток попало! Ну-ка, робят, уважим хозяину, для весны!
…И мы хо-зяину ува-жим,
Ро-бо-теночкой до-ка-жем…
Подхватывают знакомое, которое я люблю: это поют, когда забивают сваи. Но отец велит замолчать:
– Ну, не время теперь, ребята… пост!
– Огурчики да капустку охочи трескать, и без песни поспеете! – поокивает Василь Василич.
Кипит работа: грохаются в лотки ледяные глыбы, скатываются корзины снега, позвякивает ледянка-щебень – на крепкую засыпку. Глубокие погреба глотают и глотают. По обталому грязному двору тянется белая дорога от салазок, ярко белеют комья.
– Гляди… там!.. – кричат где-то над головой.
Я вижу, как вскакивает на глыбы Горкин, грозясь кому-то, – и за окном темнеет в шипящем шорохе. Серой сплошной завесой валятся снеговые комья, и острая снеговая пыль, занесенная ветром в форточку, обдает мне лицо и шею. Сбрасывают снег с дома! Сыплется густо-густо, будто пришла зима. Я соскакиваю с окна и долго смотрю-любуюсь: совсем метель, даже не видно солнца, – такая радость!
К обеду – ни глыбы льда, лишь сыпучие вороха осколков, скользкие хрустали в снежку. Все погреба набиты. Молодцам поднесли по шкалику, и, разогревшиеся с работы, мокрые и от снега, и от пота, похрустывают они на воле крепкими, со льду, огурцами, белыми кругами редьки, залитой конопляным маслом, заедают ломтями хлеба, – словно снежком хрустят. Хоть и Великий пост, но и Горкин не говорит ни слова: так уж заведено, крепче ледок скипится. Чавкают в тишине на бревнах, на солнышке, слушают, как идет капель. А она уже не идет, а льется. В самый-то раз поспели: поест снежок.
– Го-ры какие были… а все упрятали!
Спрятались в погреба все горы. Ну, будто в сказке: Василиса Премудрая сказала.
Ржут по конюшням лошади, бьют по стойлам. Это всегда – весной. Вон уж и коновал заходит, цыган Задорный, страшный с своею сумкой, – кровь лошадям бросать. Ведет его кучер за конюшни, бегут поглядеть рабочие. Меня не пускает Горкин: не годится на кровь глядеть.
По завеянному снежком двору бродят куры и голуби, выбирают присыпанный лошадьми овес. С крыш уже прямо льет, и на заднем дворе, у подтаявших штабелей сосновых, начинает копиться лужа – верный зачин весны. Ждут ее не дождутся вышедшие на волю утки: стоят и лущат носами жидкий с воды снежок, часами стоят на лапке. А невидные ручейки сочатся. Смотрю и я: скоро на плотике кататься. Стоит и Василь Василич, смотрит и думает, как с ней быть. Говорит Горкину:
– Ругаться опять будет, а куда ее, шельму, денешь! Совсюду в ее текет, так уж устроилось. И на самом-то на ходу… передки вязнут, досок не вывезешь. Опять, лешая, набирается!..
– И не трожь ее лучше, Вася… – советует и Горкин. – Спокон веку она живет. Та к уж тут ей положено. Кто ее знает… может, так, ко двору прилажена!.. И глядеть привычно, и уточкам разгулка…
Я рад. Я люблю нашу лужу, как и Горкин. Бывало, сидит на бревнышках, смотрит, как утки плещутся, плавают чурбачки.
– И до нас была, Господь с ней… оставь.
А Василь Василич все думает. Ходит и крякает, выдумать ничего не может: совсюду стек! Подкрякивают ему и утки: так-так… так-так… Пахнет от них весной, весеннею теплой кислотцою… Потягивает из-под навесов дегтем: мажут там оси и колеса, готовят выезд. И от согревшихся штабелей сосновых острою кислотцою пахнет, и от сараев старых, и от лужи, – от спокойного старого двора.
– Была как – пущай и будет так! – решает Василь Василич. – Та к и скажу хозяину.
– Понятно, так и скажи: пущай ее остается так.
Подкрякивают и утки, радостные, – так-так… так-так… И капельки с сараев радостно тараторят наперебой – кап-кап-кап… И во всем, что ни вижу я, что глядит на меня любовно, слышится мне – так-так. И безмятежно отстукивает сердце – так-так…
Велено запрягать Кривую, едем на Постный рынок. Кривую запрягают редко, она уже на спокое, и ее очень уважают. Кучер Антипушка, которого тоже уважают и который теперь – «только для хлебушка», рассказывал мне, как уважают Кривую лошади: «Ведешь мимо ее денника, всегда посуются-фыркнут! поклончик скажут… а расшумятся если, она стукнет ногой – тише, мол! и все и затихнут». Антип все знает. У него борода как у святого, а на глазу бельмо: смотрит все на кого-то, а никого не видно.
Кривая очень стара. Возила еще прабабушку Устинью, а теперь только нас катает, или по особенному делу – на Болото за яблочками на Спаса, или по первопутке – снежком порадовать, или – на Постный рынок. Антип не соглашается отпускать, говорит – тяжела дорога, подседы еще набьет от грязи, да чего она там не видала… Но Горкин уговаривает, что для хорошего дела надо, и всякий уж год ездит на Постный рынок, приладилась и умеет с народом обходиться, а Чалого закладать нельзя – закидываться начнет от гомона, с ним беда. Кривую выводят под попонкой, густо мажут копытца и надевают суконные ногавки. Закладывают в лубяные санки и дугу выбирают тонкую и легкую сбрую, на фланелье. Кривая стоит и дремлет. Она широкая, темно-гнедая с проседью; по раздутому брюху – толстые, как веревки, жилы. Горкин дает ей мякиша с горкой соли, а то не сдвинется, прабабушка так набаловала. Антип сам выводит за ворота и ставит головой так, куда нам ехать. Мы сидим с Горкиным, как в гнезде, на сене. Отец кричит в форточку: «Там его Антон на руки возьмет, встретит… а то еще задавят» Меня, конечно. Весело провожают, кричат:
«Теперь, рысаки, держись!» А Антип все не отпускает:
– Ты, Михаила Панкратыч, уж не неволь ее, она знает. Где пристанет – уж не неволь, оглядится – сама пойдет, не неволь уж. Ну, час вам добрый.
Едем, постукивая на зарубках, – трах-трах. Кривая идет ходко, даже хвостом играет. Хвост у ней реденький, в крупу пушится звездочкой. Горкин меня учил: «И в зубы не гляди, а гляди в хвост: коли репица ежом – не вытянет гужом, за двадесять годков клади!» Лавочники кричат: «Станция Петушки!» Как раз Кривая и останавливается, у самого Митриева трактира: уж так привыкла. Оглядится – сама пойдет, нельзя неволить. Дорога течет, едем, как по густой ботвинье. Яркое солнце, журчат канавки, кладут переходы-доски. Дворники, в пиджаках, тукают в лед ломами. Скидывают с крыш снег. Ползут сияющие возки со льдом. Тихая Якиманка снежком белеет, Кривая идет ходчей. Горкин доволен – денек-то Господь послал! – и припевает даже:
Едет Ваня из Рязани,
Полтораста рублей сани,
Семисотельный конь,
С позолоченной дугой!
На Кривую подмигивает, смеется.
Кабы мне таку дугу,
Да купить-то невмогу,
Кину-брошу вожжи врозь —
Э-коя досада!
У Канавы опять станция – Петушки: Антип махорочку покупал, бывало. Потом у Николая Чудотворца, у Каменного моста: прабабушка свечку ставила. На Москва-реке лед берут, видно лошадок, саночки и зеленые куски льда, – будто постный лимонный сахар. Сидят вороны на сахаре, ходят у полыньи, полощутся. Налево, с моста, обставленный лесами, еще бескрестный, – великий храм: купол Христа Спасителя сумрачно золотится в щели; скоро его раскроют.
– Стропила наши, под кумполом-то, – говорит к храму Горкин, – нашей работки ту-ут!.. Государю Александре Миколаичу, дай ему Бог поцарствовать, генерал-губернатор папашеньку приставлял, со всей ортелью! Я те расскажу потом, чего наш Мартын-плотник уделал, себя государю доказал… до самой до смерти, покойник, помнил. Во всех мы дворцах работали, и по Кремлю. Гляди, Кремль-то наш, нигде такого нет. Все соборы собрались, Святители-Чудотворцы… Спас на Бору, Иван Великий, Золота Решетка… А башни-то каки, с орлами! И татары жгли, и поляки жгли, и француз жег, а наш Кремль все стоит. И довеку будет. Крестись.
На середине моста Кривая опять становится.
– Это прабабушка твоя Устинья все тут приказывала пристать, на Кремль глядела. Сколько годов, а Кривая все помнит! Поглядим и мы. Высота-то кака, всю оттоль Москву видать. Я те на Пасхе свожу, дам все понятие… все соборы покажу, и Честное Древо, и Христов Гвоздь, все будешь разуметь. И на колокольню свожу, и Царя-Колокола покажу, и Крест Харсунской, исхрустальной, сам Царь-град прислал. Самое наше святое место, святыня самая.
Весь Кремль – золотисто-розовый, над снежной Москва-рекой. Кажется мне, что там – Святое, и нет никого людей. Стены с башнями – чтобы не смели войти враги. Святые сидят в соборах. И спят цари. И потому так тихо.
Окна розового дворца сияют. Белый собор сияет. Золотые кресты сияют – священным светом. Все – в золотистом воздухе, в дымном-голубоватом свете: будто кадят там ладаном.
Что во мне бьется так, наплывает в глазах туманом? Это – мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы… и дымные облачка за ними, и эта моя река, и черные полыньи, в воронах, и лошадки, и заречная даль посадов… – были во мне всегда. И все я знаю. Там, за стенами, церковка под бугром, – я знаю. И щели в стенах – знаю. Я глядел из-за стен… когда?.. И дым пожаров, и крики, и набат… – все помню! Бунты, и топоры, и плахи, и молебны… – все мнится былью, моей былью… – будто во сне забытом.
Мы смотрим с моста. И Кривая смотрит – или дремлет? Я слышу окрик: – «Ай примерзли?» – узнаю Чалого, новые наши сани и молодого кучера Гаврилу. Обогнали нас. И вон уже где, под самым Кремлем несутся, по ухабам! Мне стыдно, что мы примерзли. Да что же, Горкин?.. Будочник кричит: «Чего заснули?» – знакомый Горкину. Он старый, добрый. Спрашивает-шутит:
– Годков сто будет? Где вы такую раскопали, старей Москва-реки?
Горкин просит:
– И не маши лучше, а то и до вечера не стронет! Подходят люди: чего случилось? Смеются: «Помирать, было, собралась, да бутошника боится!» Кривую гладят, подпирают санки, но она только головой мотает – не желает. Говорят: «За польцимейстером надо посылать!»
– Ладно, смейся… – начинает сердиться Горкин, – она поумней тебя, себя знает.
Кривая трогается. Смеются: «Гляди, воскресла!..»
– Ладно, смейся. Зато за ней никакой заботы… поставим, где хотим, уйдем, никто и не угонит. А гляди – домой помчит… ветру не угнаться!
Едем под Кремлем, крепкой еще дорогой, зимней. Зубцы и щели… и выбоины стен говорят мне о давнем-давнем. Это не кирпичи, а древний камень, и на нем кровь, святая. От стен и посейчас пожаром пахнет. Ходили по ним Святители, Москву хранили. Старые цари в Архангельском соборе почивают, в подгробницах. Писано в старых книгах – «воздвижется Крест Харсунский, из Кремля выйдет в пламени», – рассказывал мне Горкин.
– А это – башня Тайницкая, с подкопом. С нее пушки палят в Крещенье, когда на Ердань ходят.
Народу гуще. Несут вязки сухих грибов, баранки, мешки с горохом. Везут на салазках редьку и кислую капусту. Кремль уже позади, уже чернеет торгом. Доносит гул. Черно – до Устьинского моста, дальше.
Горкин ставит Кривую, закатывает на тумбу вожжи. Стоят рядами лошадки, мотают торбами. Пахнет сенцом на солнышке, стоянкой. От голубков вся улица – живая, голубая. С казенных домов слетаются, сидят на санках. Под санками в канавке плывут овсинки, наерзывают льдышки. На припеке яснеют камушки. Нас уже поджидает Антон Кудрявый, совсем великан, в белом, широком полушубке.
– На руки тебя приму, а то задавят, – говорит Антон, садясь на корточки, – папашенька распорядился. Легкой же ты, как муравейчик! Возьмись за шею… Лучше всех увидишь.
Я теперь выше торга, кружится подо мной народ. Пахнет от Антона полушубком, баней и… пробками. Он напирает, и все дают дорогу; за нами Горкин. Кричат: «Ты, махонький, потише! колокольне деверь!» А Антон шагает – эй, подайся!
Какой же великий торг!
Широкие плетушки на санях, – все клюква, клюква, все красное. Ссылают в щепные короба и в ведра, тащат на головах.
– Самопервеющая клюква! Архангельская клю-кыва!..
– Клю-ква… – говорит Антон, – а по-нашему и вовсе журавиха.
И синяя морошка, и черника – на постные пироги и кисели. А вон брусника, в ней яблочки. Сколько же брусники!
– Вот он, горох, гляди… хороший горох, мытый.
Розовый, желтый, в санях, мешками. Горошники – народ веселый, свои, ростовцы. У Горкина тут знакомцы. «А, наше вашим… за пуколкой?» – «Пост, надоть повеселить робят-то… Серячок почем положишь?» – «Почем почемкую – потом и потомкаешь!» – «Что больно несговорчив, боготеешь?» Горкин прикидывает в горсти, кидает в рот. «Ссыпай три меры». Белые мешки, с зеленым, – для ветчины, на Пасху. «В Англию торгуем… с тебя дешевше».
А вот капуста. Широкие кади на санях, кислый и вонький дух. Золотится от солнышка, сочнеет. Валят ее в ведерки и в ушаты, гребут горстями, похрустывают – не горчит ли? Мы пробуем капустку, хоть нам не надо.
Огородник с Крымка сует мне беленькую кочерыжку, зимницу, – «как сахар!». Откусишь – щелкнет.
А вот и огурцами потянуло, крепким и свежим духом, укропным, хренным. Играют золотые огурцы в рассоле, пляшут. Вылавливают их ковшами, с палками укропа, с листом смородинным, с дубовым, с хренком. Антон дает мне тонкий, крепкий, с пупырками; хрустит мне в ухо, дышит огурцом.
– Весело у нас, постом-то? а? Как ярмонка. Значит, чтобы не грустили. Так, что ль?.. – жмет он меня под ножкой.
А вот вороха морковки – на пироги с лучком, и лук, и репа, и свекла, кроваво-сахарная, как арбуз. Кадки соленого арбуза, под капусткой поблескивает зеленой плешкой.
– Редька-то, гляди, Панкратыч… чисто боровки! Хлебца с такой умнешь!
– И две умнешь, – смеется Горкин, забирая редьки. А вон – соленье; антоновка, морошка, крыжовник, румяная брусничка с белью, слива в кадках… Квас всякий – хлебный, кислощейный, солодовый, бражный, давний – с имбирем…
– Сбитню кому, горячего сбитню, угощу?..
– А сбитню хочешь? А, пропьем с тобой семитку. Ну-ка, нацеди.
Пьем сбитень, обжигает.
– Постные блинки, с лучком! Грещ-щневые-ллуковые блинки!
Дымятся луком на дощечках, в стопках.
– Великопостные самые… сах-харные пышки, пышки!..
– Грешники-черепенники горря-чи. Горрячи греш-нички!..
Противни киселей – ломоть копейка. Трещат баранки. Сайки, баранки, сушки… калужские, боровские, жиздринские, – сахарные, розовые, горчичные, с анисом – с тмином, с сольцой и маком… переславские бублики, витушки, подковки, жавороночки… хлеб лимонный, маковый, с шафраном, ситный весовой с изюмцем, пеклеванный…
Везде – баранка. Высоко, в бунтах. Манит с шестов на солнце, висит подборами, гроздями. Роются голуби в баранках, выклевывают серединки, склевывают мачок. Мы видим нашего Мурашу, борода в лопату, в мучной поддевке. На шее ожерелка из баранок. Высоко, в баранках, сидит его сынишка, ногой болтает.
– Во, пост-то!.. – весело кричит Мураша, – пошла бараночка, семой возок гоню!
– Сбитню, с бараночками… сбитню, угощу кого…
Ходят в хомутах-баранках, пощелкивают сушкой, потрескивают вязки. Пахнет тепло мочалой.
– Ешь, Москва, не жалко!..
А вот и медовый ряд. Пахнет церковно, воском. Малиновый, золотистый, – показывает Горкин, – этот называется печатный, энтот – стеклый, спускной… а который темный – с гречишки, а то господский светлый, липнячок-подсед. Липовки, корыта, кадки. Мы пробуем от всех сортов. На бороде Антона липко, с усов стекает, губы у меня залипли. Будочник гребет баранкой, диакон – сайкой. Пробуй, не жалко! Пахнет от Антона медом, огурцом.
Черпают черпаками, с восковиной, проливают на грязь, на шубы. А вот – варенье. А там – стопками ледяных тарелок – великопостный сахар, похожий на лед зеленый, и розовый, и красный, и лимонный. А вон, чернослив моченый, россыпи шепталы, изюмов, и мушмала, и винная ягода на вязках, и бурачки абрикоса с листиком, сахарная кунжутка, обсахаренная малинка и рябинка, синий изюм кувшинный, самонастояще постный, бруски помадки с елочками в желе, масляная халва, калужское тесто кулебякой, белевская пастила… и пряники, пряники – нет конца.
– На тебе постную овечку, – сует мне беленький пряник Горкин.
А вот и масло. На солнце бутыли – золотые: маковое, горчишное, орешное, подсолнечное… Всхлипывают насосы, сопят-бултыхают в бочках.
Я слышу всякие имена, всякие города России. Кружится подо мной народ, кружится голова от гула. А внизу тихая белая река, крохотные лошадки, санки, ледок зеленый, черные мужики, как куколки. А за рекой, над темными садами, – солнечный туманец тонкий, в нем колокольни-тени, с крестами в искрах, – милое мое Замоскворечье.
– А вот лесная наша говядинка, грыб пошел!
Пахнет соленым, крепким. Как знамя великого торга постного, на высоких шестах подвешены вязки сушеного белого гриба. Проходим в гомоне.
– Лопаснинские, белей снегу, чище хрусталю! Грыбной елараш, винегретные… Похлебный грыб сборный, ест протопоп соборный! Рыжики соленые-смоленые, монастырские, закусочные… Боровички можайские! Архиерейские грузди, нет сопливей!.. Лопаснинскне отборные, в медовом уксусу, дамская прихоть, с мушиную головку, на зуб неловко, мельчей мелких!..
Горы гриба сушеного, всех сортов. Стоят водопойные корыта, плавает белый триб, темный и красношляпный, в пятак и в блюдечко. Висят на жердях стенами. Шатаются парни, завешанные вязанками, пошумливают грибами, хлопают по доскам до звона: какая сушка! Завалены грибами сани, кули, корзины…
– Теперь до Устьинского пойдет – грыб и грыб! Грыбами весь свет завалим. Домой пора.
Кривая идет ходчей. Солнце плывет к закату, снег на реке синее, холоднее.
– Благовестят, к стоянию торопиться на до, – прислушивается Горкин, сдерживая Кривую, – в Кремлю ударили?..
Я слышу благовест, слабый, постный.
– Под горкой, у Константина-Елены. Колоколишко у них ста-ренький… ишь как плачет!
Слышится мне призывно – по-мни… помни… и жалуется как будто.
Стоим на мосту, Кривая опять застряла. От Кремля благовест, вперебой, – другие колокола вступают. И с розоватой церковки, с мелкими главками на тонких шейках, у храма Христа Спасителя, и по реке, подальше, где Малюта Скуратов жил, от Замоскворечья, – благовест: все зовут. Я оглядываюсь на Кремль; золотится Иван Великий, внизу темнее, и глухой – не его ли – колокол томительно позывает – по-мни!..
Кривая идет ровным, надежным ходом, а звоны плывут над нами.
Помню.
Говенье
Еще задолго до Масленицы ставят на окно в столовой длинный ящик с землей и сажают лук – для блинов. Земля в ящике черная, из сада, и когда польют теплой водой – пахнет совсем весной. Я поминутно заглядываю, нет ли зеленого «перышка». Надоест ждать, забудешь, и вдруг – луковки все зазеленели! Это и есть весна.
Солнце стало заглядывать и в залу, – конец зиме. Из Нескучного сада пришел садовник-немец, «старший самый», – будет пересаживать цветы. Он похож на кондитера Фирсанова, такие же у него седые бакенбарды, и, как Фирсанов, тоже курит вонючую сигару. Дворник Гришка сносит цветы в столовую. Немец зовет его – «шут кароковый» – «гороховый», – и все говорит – «я-я». Гришка огрызается на него: «Якала, шут немецкий». Столовая – будто сад, такой-то веселый кавардак: пальмы, фикусы, олеандры, фуксии, столетник… и «страшный змеиный цвет». Листья у него длинные, как весла, и никто не видел, как он цветет. Говорят, будто «огнем цветет», совсем змеиная пасть, и с жалом. Немец велит Гришке землю из-под него выбросить «в нужни мест, где куры не клюются». Я лежу под цветами, будто в саду, и смотрю, как прячутся в землю червяки: должно быть, им очень страшно. Их собирают в баночку, для скворцов. Скворцы уже начали купаться в своих бадеечках. И молчавший всю зиму жавороночек пробует первое журчанье, – словно водичка бульбулькает. Значит, весна подходит.
В ящике густо-зелено, Масленица пришла. Масленица у нас печальная: померла Палагея Ивановна, премудрая. Как сказала отцу в Филиповки – так и вышло: повезли ее «парой» на Ваганьковское. Большие поминки были, каждый день два раза блинками поминали.
И в детской у нас весна.
Домнушка посадила моченый горох, он уж высунул костыльки, скоро завьется по лучинке и дорастет до неба. Домнушка говорит, – до неба-то не скоро, не раньше Пасхи. Я знаю, до неба не может дорасти, а приятно так говорить. Недавно я прочитал в хрестоматии, как старичок посадил горошину, и она доросла до неба. Зажмуришься – и видишь, вырос горох до неба, я лезу, лезу… если бы рай увидеть!.. Только надо очиститься от грехов. Горкин мне говорил, что старик не долез до неба – грехи тянули, а он старуху еще забрал!.. – и горох сломал, и сам свалился, и старуху свою зашиб.
– А праведные… могут до неба?..
– А праведные и без гороха могут, ангели вознесут на крылах. А он исхитрялся: по гороху, мол, в рай долезу! Не по гороху надо, а в сокрушении о грехах.
– Это чего – «в сокрушении»?
– Как же ты так не поймешь? Нонче говеть будешь, уж отроча… семь годков скоро, а сокрушения не знаешь! Значит, смирение докажь, поплачь о грехах, головку преклони-воздохни: «Господи, милостив буди мне, грешному!» Вот те и сокрушение.
– Ты бы уж со мной поговел… меня хотят на Страстной говеть, со всеми, а лучше бы мне с тобой, на Крестопоклонной, не страшно бы?.. Выпроси уж меня, пожалуйста.
Он обещает выпросить.
– Папашенька бы ничего, а вот мамашенька… все-то с мужиками, говорит, слов всяких набираешься.
– Это я «таперича» сказал, а надо говорить – «теперича». А ты все-таки попроси. А скажи мне по чистой совести, батюшка не наложит… как это?.. – чего-то он наложит?..
Матушка недавно погрозилась, что нажалуется на меня отцу Виктору, он чего-то и наложит. Чего наложит?..
– Грехи с тобой, уморил!.. – смеется Горкин, хоть и Великий пост. – Да это она про эту… про питимью!
– Какую «пи-ти-мью»?.. это чего, а?.. страшное?..
– Это только за страшный грех, питимья… и знать те не годится. Ну, скажешь ему грешки, посокрушаешься… покрестит те батюшка головку на питрахили и отпустит, скажет-помолится: «Аз, недостойный иерей, прощаю-разрешаю». Бояться нечего, говенье душе радость. Даст Бог, вместе с тобой и поговеем, припомним с тобой грешки, уж без утайки. Господу ведь открываешься, а Он все-о про нас ведает. Душенька и облегчится, радостно ей будет.
И все-таки мне страшно. Недавно скорняк Василь Василич вычитывал, как преподобная Феодора ходила по мытарствам: такое видение сна ей было, будто уж она померла. И на каждом мытарстве – эти… все загородки ставили, хотели в ад ее затащить. Она страшилась-трепетала, а за ней Ангел, нес ее добрые дела в мешочке и откупал ее. А у этих все-то про все записано, в рукописаниях… все-то грехи, какие и забыла даже. А на последнем мытарстве, самые эти главные, смрадные и звериные, вцепились в нее когтями и стали вопить: «Наша она, наша!..» Ангел заплакал даже, от жалости. Да пошарил в пустом уж мешочке, а там, в самом-то уголке, последнее ее доброе дело завалилось! Как показал… – смрадные так и завопили, зубы даже у них ломались, от скрежета… а пришлось все-таки отпустить.
И вдруг я помру без покаяния?! Ну, поговею, поживу еще, хоть до Петровок, все-таки чего-нибудь нагрешу, грех-то за человеком ходит… и вдруг мало окажется добрых дел, а у тех все записано! Горкин говорил, – тогда уж молитвы поминовенные из адова пламени подымут. А все-таки сколько ждать придется, когда подымут… Скорей бы уж поговеть, в отделку, душе бы легче. А до Крестопоклонной целая еще неделя, до исповедальной пятницы, сто раз помереть успеешь.
Все на нашем дворе говеют. На первой неделе отговелся Горкин, скорняк со скорнячихой и Трифоныч с Федосьей Федоровной. Все спрашивают друг дружку, через улицу окликают даже: «Когда говеете?.. ай поговели уж?..» Говорят весело так, от облегчения: «Отговелись, привел Господь». А то – тревожно, от сокрушения: «Да вот, на этой недельке, думаю… Господь привел бы». На третьей у сапожника отговелись трое мастеров, у скорняка старичок «Лисица», по воротникам который, и наш Антипушка. Марьюшка думает на шестой, а на пятой неделе будут говеть Домнушка и Маша. И бутошник собирается говеть, Горкину говорил вчера. Кучер Гаврила еще не знает, как уж управится, езды много… – как-нибудь да урвет денек. Гришка говеть боится: «Погонит меня, говорит, поп кадилой, а надо бы говонуть, как ни вертись». Василь Василич думает на Страстной, с отцом: тогда половодье свалит, Пасха-то ноне поздняя. И как это хорошо, что все говеют! Да ведь все люди-человеки, все грешные, а часа своего никто не знает. А пожарные говеть будут? За каждым ведь час смертный. И будем опять все вместе, встретимся там… будто и смерти не было. Только бы поговели все.
Ну, все-то, все говеют. Приносили белье из бань, сторожиха Платоновна говорила: «И думать нечего было раньше-то отговеться, говельщиц много мылось, теперь посбыло, помаленьку и отговеем все». И кузнец думает говеть, запойный. Ратниковы, булочники, целой семьей говели. Они уж всегда на первой. А пекари отговеются до Страстной, а то горячее пойдет время – пасхи да куличи. А бараночникам и теперь жара: все так и рвут баранки. Уж как они поговеть успеют?.. Домна Панферовна, с которой мы к Троице ходили, три раза поговела: два раза сама, а в третий с Анютой вместе. Может, говорит, и в четвертый раз поговеть, на Страстной. Антипушка говорит, что она это Михал Панкратыча хочет перещеголять, он два раза говеет только. А Горкин за нее вступился: «Этим не щеголяют… а женщина она богомольная, сырая, сердцем еще страдает, дай ей, Господи, поговеть». Бог даст, и я поговею хорошо, тогда не страшно.
С понедельника, на Крестопоклонной, ходим с Горкиным к утрене, раным-рано. Вставать не хочется, а вспомнишь, что все говеют, – и делается легко, горошком вскочишь. Лавок еще не отпирали, улица светлая, пустая, ледок на лужах, и пахнет совсем весной. Отец выдал мне на говенье рублик серебреца, я покупаю у Горкина свечки, будто чужой-серьезный, и ставлю сам к главным образам и Распятию. Когда он ходит по церкви с блюдом, я кладу ему три копейки, и он мне кланяется, как всем, не улыбнется даже, будто мы разные.
Говеть не очень трудно. Когда вычитывает дьячок длинные молитвы, Горкин манит меня присесть на табуретку, и я подремлю немножко или думаю-воздыхаю о грехах. Ходим еще к вечерне, а в среду и пяток – к «часам» и еще к обедне, которая называется «преосвященная». Батюшка выходит из Царских врат с кадилом и со свечой, все припадают к полу и не глядят-страшатся, а он говорит в таинственной тишине: «Свет Христов просвещает все-эх!..» И сразу делается легко и светло: смотрится в окна солнце.
Говеет много народу, и все знакомые. Квартальный говеет даже, и наш пожарный, от Якиманской части, в тяжелой куртке с железными пуговицами, и от него будто дымом пахнет. Два знакомых извозчика еще говеют, и колониальщик Зайцев, у которого я всегда покупаю пастилу. Он все становится на колени и воздыхает – сокрушается о грехах: сколько, может, обвешивал народу!.. Может, и меня обвешивал и гнилые орешки отпускал. И пожарный тоже сокрушается, все преклоняет голову. А какие у него грехи? сколько людей спасает, а все-таки боится. Когда батюшка говорит грустно-грустно: «Господи и Владыко живота моего…» – все рухаемся на колени и потом, в тишине-сокрушении, воздыхаем двенадцать раз: «Боже, очисти мя, грешного…» После службы подаем на паперти нищим грошики, а то копейки: пусть помолятся за нас, грешных.
Я пощусь, даже и сладкого хлеба с маком не хочется. Не ем и халвы за чаем, а только сушки. Матушка со мной ласкова, называет – «великий постник». Отец все справляется: «Ну, как дела, говельщик, не заслабел?» Он не совсем веселый, «разные неприятности», и Кавказка набила спину, приходится седлать Стальную. Стальную он недолюбливает, хочет после Пасхи ее продать: норовистая, всего пугается, – иноходец, потряхивает. Матушка просит его не ездить на этой ужасной серой, не ко двору она нам, все так и говорят. Отец очень всегда любил холодную белугу с хреном и ледяными огурцами и судачка, жаренного в сухариках, а теперь и смотреть не хочет, говорит: «Отшибло, после того…» Я знаю почему… – ему противно от того сна: как огромная, «вся гнилая», рыба-белуга вплыла, без воды, к нам в залу и легла «головою под образа»… Теперь ему от всякой рыбы «гнилью будто попахивает».
Домнушка спрашивает, как мне мешочек сшить, побольше или поменьше, – понесу батюшке грехи. Отец смеется: «Из-под углей!» И я думаю: «Черные-черные грехи…»
Накануне страшного дня Горкин ведет меня в наши бани, в «тридцатку», где солидные гости моются. Банщики рады, что и я в грешники попал, но утешают весело: «Ничего, все грехи отмоем». В бане – отец протодьякон. Он на славу попарился, простывает на тугом диване и ест моченые яблоки из шайки. Смеется Горкину: «А, кости смиренные… па-риться пришли!» – густо, будто из живота. Я гляжу на него и думаю: «Крестопоклонная, а он моченые яблоки мякает… и живот у него какой, мамона!..» А он хряпает и хряпает.
Моет меня сам Горкин, взбивает большую пену. На полке кто-то парится и кряхтит: «Ох, грехи наши тяжкие…» А это мясник Лощенов. Признал нас и говорит: «Говеете, стало быть… а чего вам говеть, кожа да кости, не во что и греху вцепиться». Немножко и мы попарились. Выходим в раздевалку, а протодьякон еще лежит, кислую капусту хряпает. Ласково пошутил со мной, ущипнул даже за бочок: «Ну, говельщик, грехи-то смыл?» – и угостил капусткой, яблоки-то все съел.
Выходим мы из бани, и спрашиваю я Горкина:
– А протодьякон… в рай прямо, он священный? и не говеет никогда, как батюшка?
– И они говеют, как можно не говеть! один Господь без греха.
Даже и они говеют! А как же на Крестопоклонной – и яблоки? чьи же молитвы-то из адова пламени подымут? И опять мне делается страшно… только бы поговеть успеть.
В пятницу, перед вечерней, подходит самое стыдное: у всех надо просить прощение. Горкин говорит, что стыдиться тут нечего, такой порядок, надо очистить душу. Мы ходим вместе, кланяемся всем смиренно и говорим: «Прости меня, грешного». Все ласково говорят: «Бог простит, и меня простите». Подхожу к Гришке, а он гордо так на меня:
– А вот и не прощу!
Горкин его усовестил – этим шутить не годится. Он поломался маленько и сказал, важно так:
– Ну, ладно уж, прощаю!
А я перед ним, правда, очень согрешил: назло ему лопату расколол, заплевался и дураком обругал. На Масленице это вышло. Я стал на дворе рассказывать, какие мы блины ели и с каким припеком, да и скажи: «С семгой еще ели». Он меня на смех и поднял: «Как так, с Се-мкой? мальчика Семку ты съел?!» – прямо до слез довел. Я стал ему говорить, что не Семку, а се-мгу. Такая рыба, красная… – а он все на смех: «Мальчика Семку съел!» Я схватил лопату да об тумбу и расколол. Он и говорит, осерчал: «Ну, ты мне за эту лопату ответишь!» И с того проходу мне не давал. Как завидит меня – на весь-то двор орет: «Мальчика Семку съел!» И другие стали меня дразнить, хоть на двор не показывайся. Я и стал на него плеваться и «дураком» ругать. Горкин, спасибо, заступился, тогда только и перестали.
И Василь Василич меня простил, по-братски. Я его Косым сколько называл, – и все его Косым звали, а то у нас на дворе другой еще Василь Василич, скорняк, так чтобы не путать их. А раз даже пьяницей назвал, что-то мы не поладили. Он и говорит, когда я прощенья просил: «Да я и взаправду косой, и во хмелю ругаюсь… ничего, не тревожься, мы с тобой всегда дружно жили». Поцеловались мы с ним, и сразу легко мне стало, душа очистилась.
Все грехи мы с Горкиным перебрали, но страшных-то, слава Богу, не было. Самый, пожалуй, страшный – как я в Чистый понедельник яичко выпил. Гришка выгребал под навесом за досками мусор и спугнул курицу, – за досками несла яички, в самоседки готовилась. Я его и застал, как он яички об доску кокал и выпивал. Он стал просить: «Не сказывай, смотри, мамаше… на, попробуй». Я и выпил одно яичко. Покаялся я Горкину, а он сказал:
– Это на Гришке грех, он тебя искусил, как враг.
Набралось все-таки грехов. Выходим за ворота, грехи несем, а Гришка и говорит: «Вот, годи… заставит тебя поп на закорках его возить!» Я ему говорю, что это так, нарочно, шутят. А он мне: «А вот увидишь „нарошно“… а зачем там заслончик ставят?» Душу мне и смутил, хотел я назад бежать. Горкин тут даже согрешил, затопал на меня, погрозился, а Гришке сказал:
– Ах ты… пропащая твоя душа!..
Перекрестились мы и пошли. А это все тот:
досадно, что вот очистимся, и вводит в искушение – рассердит.
Приходим загодя до вечерни, а уж говельщиков много понабралось. У левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят по одному, со свечкой. Вспомнил я про заслончик – душа сразу и упала. Зачем заслончик? Горкин мне объяснил – это чтобы исповедники не смущались, тайная исповедь, на духу, кто, может, и поплачет от сокрушения, глядеть посторонним не годится. Стоят друг за дружкой со свечками, дожидаются череду. И у всех головы нагнуты, для сокрушения. Я попробовал сокрушаться, а ничего не помню, какие мои грехи. Горкин сует мне свечку, требует три копейки, а я плачу.
– Ты чего плачешь… сокрушаешься? – спрашивает.
А у меня губы не сойдутся.
У свещного ящика сидит за столиком протодьякон, гусиное перо держит.
– Иди-ка ко мне!.. – И на меня пером погрозил.
Тут мне и страшно стало: большая перед ним книга, и он по ней что-то пишет, – грехи, пожалуй, рукописание. Я тут и вспомнил про один грех, как гусиное перо увидал: как в Филиповки протодьякон с батюшкой гусиные у нас лапки ели, а я завидовал, что не мне лапку дали. И еще вспомнилось, как осуждал протодьякона, что на Крестопоклонной моченые яблоки вкушает и живот у него такой. Сказать?.. ведь у тех все записано. Порешил сказать, а это он не грехи записывает, а кто говеет, такой порядок. Записал меня в книгу и загудел на меня, из живота: «О грехах воздыхаешь, парень… плачешь-то? Ничего, замолишь, Бог даст, очистишься». И провел перышком по моим глазам.
Нас пропускают наперед. У Горкина дело священное – за свещным ящиком, и все его очень уважают. Шепчут: «Пожалуйте наперед, Михал Панкратыч, дело у вас церковное». Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то красный, и крестится. Уходит туда пожарный, крестится быстро-быстро, словно идет на страшное. Я думаю: «И пожаров не боится, а тут боится». Вижу под ширмой огромный его сапог. Потом этот сапог вылезает из-под заслончика, видны ясные гвоздики, – опустился, пожалуй, на коленки. И нет сапога: выходит пожарный к нам, бурое его лицо радостное, приятное. Он падает на колени, стукает об пол головой, много раз, скоро-скоро, будто торопится, и уходит. Потом выходит из-за за-слончика красивая барышня и вытирает глаза платочком – оплакивает грехи?
– Ну, иди с Господом… – шепчет Горкин и чуть поталкивает, а у меня ноги не идут, и опять все грехи забыл.
Он ведет меня за руку и шепчет: «Иди, голубок, покайся». А я ничего не вижу, глаза застлало. Он вытирает мне глаза пальцем, и я вижу за ширмами аналой и отца Виктора. Он манит меня и шепчет: «Ну, милый, откройся перед Крестом и Евангелием, как перед Господом, в чем согрешал… не убойся, не утаи…» Я плачу, не знаю, что говорить. Он наклоняется и шепчет: «Ну, папашеньку-мамашеньку не слушался…» А я только про лапку помню.
– Ну, что еще… не слушался… надо слушаться… Что, какую лапку?..
Я едва вышептываю сквозь слезы:
– Гусиная лапка… гу-синую лапку… позавидовал…
Он начинает допрашивать, что за лапка, ласково так выспрашивает, и я ему открываю все. Он гладит меня по головке и вздыхает:
– Так, умник… не утаил… и душе легче. Ну, еще что?..
Мне легко, и я говорю про все: и про лопату, и про яичко, и даже как осуждал отца протодьякона, про моченые яблоки и его живот. Батюшка читает мне наставление, что завидовать и осуждать большой грех, особенно старших.
– Ишь ты, какой заметливый… – И хвалит за «рачение» о душе.
Но я не понимаю, что такое – «рачение». Накрывает меня епитрахилью и крестит голову. И я радостно слышу: «…прощаю и разрешаю».
Выхожу из-за ширмочки, все на меня глядят, – очень я долго был. Может быть, думают, какой я великий грешник. А на душе так легко-легко.
После причастия все меня поздравляют и целуют, как именинника. Горкин подносит мне на оловянной тарелочке заздравную просвирку. На мне новый костюмчик, матросский, с золотыми якорьками, очень всем нравится. У ворот встречает Трифоныч и преподносит жестяную коробочку «ландринчика»-монпансье: «Телу во здравие, душе во спасение, с причастимшись!» Матушка дарит «Басни Крылова» с картинками, отец – настоящий пистолет с коробочкой розовых пистонов и «водяного соловья»: если дуть в трубочку в воде, он пощелкивает и журчит, как настоящий живой. Душит всего любимыми духами – флердоранжем. Все очень ласковы, а старшая сестрица Сонечка говорит, нюхая мою голову: «От тебя так святостью и пахнет, ты теперь святой – с молока снятой». И правда, на душе у меня легко и свято.
Перед парадным чаем с душистыми «розовыми» баранками, нам с Горкиным наливают по стаканчику «теплотцы» – сладкого вина-кагорцу с кипяточком, мы вкушаем заздравные просвирки и запиваем настояще-церковной «теплотцой». Чай пьем по-праздничному, с миндальным молоком и розовыми сладкими баранками, не круглыми, а как длинная петелька, от которых чуть пахнет миром, – особенный чай, священный. И все называют нас уважительно: причастники.
День теплый, солнечный, совсем-то совсем весенний. Мы сидим с Горкиным на согревшейся штабели досок, на припеке, любуемся, как плещутся в луже утки, и беседуем о Божественном. Теперь и помирать не страшно, будто святые стали. Говорим о рае, как летают там ангелы – серафимы-херувимы, гуляют угодники и святые… и, должно быть, прабабушка Устинья и Палагея Ивановна… и дедушка, пожалуй, и плотник Мартын, который так помирал, как дай Бог всякому. Гадаем-домекаем, звонят ли в раю в колокола?.. Чего ж не звонить – у Бога всего много, есть и колокола, только «духовные», понятно… – мы-то не можем слышать. Та к мне легко и светло на душе, что у меня наплывают слезы, покалывает в носу от радости, и я обещаюсь Горкину никогда больше не согрешать. Тогда ничего не страшно. Много мы говорим-гадаем… И вдруг подходит Гриша и говорит, оглядывая мой костюмчик: «Матрос… в штаны натрес!» Сразу нас – как ошпарило. Я хотел крикнуть ему одно словечко, да удержался-вспомнил, что это мне искушение, от того. И говорю ласково, разумно, – Горкин потом хвалил:
– Нехорошо, Гриша, так говорить… лучше ты поговей, и у тебя будет весело на душе.
Он смотрит на меня как-то странно, мотает головой и уходит, что-то задумчивый. Горкин обнял меня и поцеловал в маковку, – «так, говорит, и надо!». Глядим, Гриша опять подходит… и дает мне хорошую «свинчатку» – биту, целый кон бабок можно срезать! И говорит, очень ласково:
– Это тебе от меня подарочек, будь здоров.
И стал совсем ласковый, приятный. А Горкину сапоги начистить обещался, «до жару!» И поговеть даже посулился, – три года, говорит, не говел, «а вы меня разохотили».
Подсел к нам, и мы опять стали говорить про рай, и у Горкина были слезы на глазах, и лицо было светлое, такое, Божественное совсем, как у святых стареньких угодников. И я все думал, радуясь на него, что он-то уж непременно в рай попадет, и какая это премудрость-радость – от чистого сердца поговеть!..
Крестопоклонная
В субботу третьей недели Великого поста у нас выпекаются «кресты»: подходит Крестопоклонная.
«Кресты» – особенное печенье, с привкусом миндаля, рассыпчатое и сладкое; где лежат поперечинки «креста» – вдавлены малинки из варенья, будто гвоздочками прибито. Так спокон веку выпекали, еще до прабабушки Устиньи – в утешение для поста. Горкин так наставлял меня:
– Православная наша вера, русская… она, милок, самая хорошая, веселая! и слабого облегчает, уныние просветляет, и малым радость.
И это сущая правда. Хоть тебе и Великий пост, а все-таки облегчение для души, «кресты»-то. Только при прабабушке Устинье изюмины впекали, а теперь веселые малинки.
Крестопоклонная – неделя священная, строгий пост, какой-то особенный, – «су-гу-бый», – Горкин так говорит, по-церковному. Если бы строго по-церковному держать, надо бы в сухоядении пребывать, а по слабости облегчение дается: в середу-пятницу будем вкушать без масла, – гороховая похлебка да винегрет, а в другие дни, которые «пестрые», – поблажка: можно икру грибную, суп с грибными ушками, тушеную капусту с кашей, клюквенный киселек с миндальным молоком, рисовые котлетки с черносливно-изюмным соусом, с шепталой, печеный картофель в сольце – а на заедку всегда «кресты»: помни Крестопоклонную.
«Кресты» делает Марьюшка с молитвой, ласково приговаривает: «А это гвоздики, как прибивали Христа мучители-злодеи… сюда гвоздик, и сюда гвоздик, и…» – и вминает веселые малинки. А мне думается: «зачем веселые… лучше бы синие черничинки!..» Все мы смотрим, как складывает она «кресты». На большом противне лежат они рядками, светят веселыми малинками. Беленькие «кресты», будто они из липки, оструганы. Бывало, не дождешься: ах, скорей бы из печи вынимали!
И еще наставлял Горкин:
– Вкушай крестик и думай себе – Крестопоклонная, мол, пришла. А это те не в удовольствие, а… каждому, мол, дается крест, чтобы примерно жить… и покорно его нести, как Господь испытание посылает. Наша вера хорошая, худому не научает, а в разумение приводит.
Как и в Чистый понедельник, по всему дому воскуряют горячим уксусом с мяткой, для благолепия-чистоты. Всегда курят горячим уксусом после тяжелой болезни или смерти. Когда померла прабабушка Устинья и когда еще братец Сережечка от скарлатины помер, тоже курили – изгоняли опасный дух. Та к и на Крестопоклонную. Горкин последнее время что-то нетверд ногами, трудно ему носить медный таз с кирпичом. За него носит по комнатам Андрюшка, а Горкин поливает на раскаленный кирпич горячим уксусом-эстрагоном из кувшина. Розовый кислый пар вспыхивает над тазом шипучим облачком. Андрюшка отворачивает лицо, трудно дышать от пара. Этот шипучий дух выгонит всякую болезнь из дома. Я хожу за тазом, заглядываю в темные утолки, где притаился «нечистый дух». Весело мне и жутко: «никто не видит, а он теперь корчится и бежит, – думаю я в восторге, – так его, хорошенько, хорошенько!..» – и у меня слезы на глазах, щиплет-покалывает в носу от пара. Андрюшка ходит опасливо, боится. Горкин указывает тревожным шепотком: «Ну-ка, сюда, за шкап… про-парим начисто…» – шепчет особенные молитвы, старинные, какие и в церкви не поются: «…и заступи нас от козней и всех сетей неприязненных… вся дни живота…» Я знаю, что это от болезни – «от живота», а что это – «от козней-сетей»? Дергаю Горкина и шепчу: «От каких козней-сетей»?» Он машет строго. После уж, как обкурили все комнаты, говорит:
– Дал Господь, выгнали всю нечистоту, теперь и душе полегче. Крестопоклонная, наступают строгие дни, преддверие Страстям… нонче Животворящий Крест вынесут, Христос на страдания выходит… и в дому чтобы благолепие-чистота.
Это – чтобы его и духу не было.
В каморке у Горкина теплится негасимая лампадка, чистого стекла, «постная», как и у нас в передней – перед прабабушкиной иконой «Распятие». Лампадку эту Горкин затеплил в Прощеное воскресенье, на Чистый понедельник, и она будет гореть до после обедни в Великую субботу, а потом он сменит ее на розовенькую-веселую, для Светлого дня Христова Воскресенья. Эта «постная» теплится перед медным Крестом, старинным, на котором и меди уж не видно, а зелень только. Этот Крест подарили ему наши плотники. Когда клали фундамент где-то на новой стройке, нашли этот Крест глубоко в земле, на гробовой колоде, «на человечьих костях». Мне страшно смотреть на Крест. Горкин знает, что я боюсь, и сердится:
– Грешно бояться Креста Господня! его бесы одни страшатся, а ты, милок, андельская душка. Ну, что ж, что с упокойника, на гробу лежал! все будем под крестиком лежать, под Господним кровом… а ты боишься! Я уж загодя распорядился, со мной чтобы Крест этот положили во гроб… вот и погляди покуда, а то с собой заберу.
Я со страхом смотрю на Крест, мне хочется заплакать. Крест в веночке из белых бумажных роз. Домна Панферовна подарила, из уважения, сама розочки смастерила, совсем живые.
– Да чего ты опасливо так глядишь? приложись вот, перекрестясь, – бесы одни страшатся!.. приложись, тебе говорю!..
Он, кряхтя, приподымает меня ко Кресту, и я, сжав губы, прикладываюсь в страхе к холодной меди, от которой, чуется мне… мышами пахнет!.. Чем-то могильным, страшным…
– И никогда не убойся… «смертию смерть поправ», поется на Светлый день. Крест Господень надо всеми православными, милок. А знаешь, какой я намедни сон видал?.. только тебе доверюсь, а ты никому, смотри, не сказывай. А то надумывать всякое начнут… Не скажешь, а? Ну, пообещался – ладно, скажу тебе, доверюсь. Вот ты и поймешь… нету упокойников никаких, а все живые у Господа. И сон мой такой-то радостный-явный, будто послано мне в открытие, от томления душевного. Чего-чего?.. а ты послушай. Да никакой я не святой, дурачок… а такое видение мне было, в открытие. Вижу я так… будто весна настала. И стою я на мостовой насупротив дома нашего… и га-лок, галок этих, чисто вот туча черная над нашим двором, «свадьба» будто у них, как всегда по весне к вечеру бывает. И чего-то я будто поджидаю… приедет кто-то к нам, важный очень. Гляжу, наш Гришка красным песочком у крыльца посыпает, как в самый парадный день, будто Царицу Небесную ожидаем. И несут нам от Ратникова великие ковриги хлеба, сила хлеба! К важному это, когда хлеб снится. Всю улицу хлебом запрудило. И галки будто это на хлеб кричат, с радости кричат. Гляжу дальше… – папашенька на крыльцо выходит, из парадного, во всем-то белом, майском… такой веселый, парадный-нарядный!.. – Царицу Небесную встречать. А за ним Василь Василич наш, в новом казакине, и холстиной чистой обвязан, рушником мытым, – будто икону принимать нести. Смотрю я к рынку, не едет ли шестерня, голубая карета, – Царица Небесная. А на улице – пусто-пусто, ну – ни души. И вот, милок, вижу я: идет от рынка, от часовни, Мартын-плотник, покойный, сказывал-то летось тебе, как к Троице нам итить… Государю Лександре Николаичу нашему аршинчик-то на глаз уделал, победу победил при всех генералах… Царь-то ему золотой из своих ручек пожаловал. Идет Мартын в чистой белой рубахе и… что ж ты думаешь!.. – несет для нас но-вый Крест! только вот будто вытесал… хороший сосновый, в розовинку чуток… так-то я ясно вижу! И входит к нам в ворота, прямо к папашеньке, и чего-то ласково так на ухо ему, и поцеловал папашеньку! Я, значит, хочу подойтить к ним, послушать… чего они толкуют промеж себя… и не помыслилось даже мне, что Мартын-то давно преставился… а будто он уходил на время, Крест там иде тесал! Ну, подхожу к ним, а они от меня, на задний двор уходят, на Донскую улицу, будто в Донской монастырь пошли. Крест становить кому-то! – в мыслях так у меня. А Василь Василич и говорит мне: «Михал Панкратыч, как же это мы теперь без хозяина-то будем?!» Дескать, ушел вот и не распорядился, а надо вот-вот Царицу Небесную принимать. А я ему говорю: «Они, может, сейчас воротятся…» – сразу так мне на мысли: «Может, пошли они Крест на могилке покойного дедушки становить… сейчас воротятся». И в голову не пришло мне, что дедушка твой не на Донском, а на Рогожском похоронен! А у нас Мартын всем, бывало, кресты вытесывал, такая у него была охота, и никогда за работу не брал, а для души. Ну, ушли и ушли… а тут, гляжу, Царицу Небесную к нам везут… – так это всполошился сердцем и проснулся. Я тогда целый день как не в себе ходил, смутный… сон-то такой мне был…
– А это чего, смутный?.. Помрет кто-нибудь, а?.. – спрашиваю я, в страхе.
– А вот слушай, сон-то словно к чему мне был, думается так теперь. Хожу смутный, будто я не в себе. Папашенька еще пошутил-спросил:
«Чего ты сумный такой? таракана, что ль, проглотил?..» Ну, неспокойный я с того сну стал, разное думаю. И все в мыслях у меня Мартынушка. Дай, думаю, схожу-навещу его могилку. Поехал на Даниловское… – что же ты думаешь! Прихожу на его могилку, гляжу… – а крест-то его и повалился, на земи лежит! Во сон-то мой к чему! Дескать, крест у меня повалился, вот и несу ставить. Вон к чему. А ты все-таки папашеньке про крест не сказывай, про сон-то мой. Он вон тоже видал сон, неприятный… рыбу большую видал, гнилу-ю… вплыла будто в покои, без воды, стала под образа… Расстроились они маленько со сну того. Не надо сказывать про Мартына…
– К смерти это, а?… – спрашиваю опять, и сердце во мне тоскует.
– Да я ж те говорю – крест у Мартына по валился! А сказывать не надо. А ты дальше слушай. С чего ж, думаю, свалиться ему, кресту-то? – крепко ставлен. Гляжу – и еще неподалечку крестик повалился… Тут я и понял. А вот. Большие снега зимой-то были, а весна взялась дружная, пошло враз таять, наводнило, земля разгрязла, и низинка там… а крест-то тяжелый, сосна хорошая, крепкая… а намедни буря была какая!.. – ну, и повалило крест-то. Значит, Мартын-покойник оповестить приходил, папашеньке пошептал: «Поглядите, мол, крест упал на моей могилке». Послал я робят, опять поставили. И панихидку я заказал, отпели на могилке. Скоро память ему: в апреле-месяце, как раз на Пасхе помер. И ко Господу отошел, а нас не забывает. Чего же бояться-то!..
А я боюсь. Смотрю на картинку у его постели, как отходит старый человек, а его душенька, в голубом халатике, трепещет, сложив крестиком ручки на груди, а над нею Ангел стоит и скорбно смотрит, как эти, зеленые, на пороге жмутся, душу хотят забрать, а все боятся-корчатся: должно быть, тот старичок праведной жизни был. Горкин видит, как я смотрю – всегда я в страхе гляжу на ту картинку, – и го ворит:
– Пословица говорится: «Рожался – не боялся, а помрешь – недорого возьмешь». Вон, наша Домна Панферовна в одном монастыре чего видала, для наставления, чтобы не убоялись смертного часу. На горе на высокой… ящик видала за стеклом, а в ящике черепушки и косточки. Монахи ей объяснили суть, чего напевно прописано на том ящике: «Взирайте и назидайте, мы были, како вы, и вы будете, како мы». Про прах тленный прописано. А душа ко Господу воспарит. Ну, вот те попонятней… Ну, пошел ты в баню, скинул бельецо – и в теплую пошел, и так-то легко те париться, и весь ты словно развязался… Так и душа: одежку свою на земле поки нет, а сама паром выпорхнет. Грешники, понятно, устрашаются, а праведные рвутся даже туда, как мы в баньку с тобой вот. Прабабушка Устинья за три дни до кончины все собиралась, салоп надела, узелок собрала, клюшку свою взяла… в столовую горницу пришла, поклонилась всем и говорит: «Живите покуда, не ссорьтесь, а я уж пойду, пора мне, погостила». И пошла сеня ми на улицу. Остановили ее: «Куда вы, куда, бабушка, в метель такую?..» А она им: «Ваня меня зовет, пора…» Все и говорила: «Ждут меня, Ваня зовет…» – прадедушка твой покойный. Вот как праведные-то люди загодя конец знают. Чего ж страшиться, у Господа все обдумано-устроено… обиды не будет, а радость-свет. Как в стихе-то на Вход Господень в Ерусалим поется?.. Как так, не помню! А ты помни: «Обчее Воскресение прежде Твоея страсти уверяя…» Значит, всем будет Воскресение. Смотри-взирай на святый Крест и радуйся, им-то и спасен, и тебя Христос искупил от смерти. Потому и Крестопоклонную поминаем, всю неделю Кресту поклоняемся… и радость потому, крестики сладкие пекутся, душеньку радовать. Все хорошо прилажено. Наша вера хорошая, веселая.
Я иду в сад поглядеть, много ли осталось снегу. Гора почернела и осела, под кустами протаяло, каркают к дождю вороны, цокают галочки в березах. Я все думаю о сне Горкина, и что-то щемит в сердце. Буду в первый раз в жизни говеть на Крестопоклонной, надо о грехах подумать, о часе смертном. Почему Мартын поцеловал папашеньку? почему Горкин не велит сказывать про Мартына? Думаю о большой гнилой рыбе, – видел во сне папашенька. Всегда у нас перед тяжелой болезнью видят большую рыбу… а тут еще и – гнилая! почему – гнилая?! Видел и дедушка. Рассказывал Горкин в прошлом году на Страстной, когда ставили на амбар новенький скворешник… Раз при дедушке чистили скворешники, нашли натасканное скворцами всякое добро: колечко нашли с камушком, дешевенькое, и серебряный пятачок, и еще… крестик серебряный… Мартын подал тот крестик дедушке. И все стали вздыхать, примета такая, крестик найти в скворешнике. А дедушка стал смеяться: «Это мне государь за постройку дворца в Коломенском крестик пожалует!» А через сколько-то месяцев и помер. Вот и теперь: Крест Мартын-покойный принес и поцеловал папашеньку. Господи, неужели случится это?!
На дворе крик, кричит лавочник Трифоныч: «Кто же мог унести… с огнем?!» Бегу из садика. У сеней народ. Оказывается, поставила Федосья Федоровна самовар… и вдруг нет само вара! ушел, с огнем! Говорят: небывалое дело, что-нибудь уж случится!.. Остался Трифоныч без чаю, будет «нечаянность». Я думаю – Трифоны чубу дет «нечаянность», его самовар-то! И угольков не нашли. Куда самовар ушел? – прямо – из глаз пропал. И как жулик мог унести… с огнем?! Говорят: «Уж что-то будет!» Отец посмеялся: «Смотри, Трифоныч, в протокол как бы не влететь, шкалики за стенкой подносишь, а патента не выбираешь!» А все говорят: «Протокол пустяки… хуже чего бы не случилось».
Скоро ко всенощной, к выносу Креста Господня. Как всегда по субботам, отец оправляет все лампадки. Надевает старенький чесучовый пиджак, замасленный, приносит лампадки и ставит на выдвижной полочке буфета. Смотреть приятно, как красуются они рядками, много-много, – будничные, неяркие. А в Великую субботу затеплятся малиновые, пунцовые. Отец вправляет светильни в поплавочки, наливает в лампадки афонское, «святое», масло и зажигает все. Любуется, как они светятся хорошо. И я любуюсь: это – святая иллюминация. Носит по комнатам лампадки и напевает свое любимое и мое: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко… и Свя-тое… Воскре-се-ние Твое… сла-а-а-авим». Я ступаю за ним и тоже напеваю. Радостная молитовка: слышится Пасха в ней. Вот и самая главная лампадка, перед образом «Праздников», в белой зале. На Пасху будет пунцовая, а теперь – голубая, похожая на цветок, как голубая лилия. Отец смотрит, задумавшись. На окне – апельсиновое деревцо, его любмое. В прошлом году оно зацвело в первый раз, а нынче много цветков на нем, в зеленовато-белых тугих бутончиках. Отец говорит:
– Смотри-ка, Ванятка, сколько у нас цветочков! И чайное деревцо цветет, и агавы… и столетник, садовник говорит, может быть, зацветет. Давно столько не было цветков. Только «змеиный цвет» что-то не дает… он один раз за тридцать лет, говорят, цветет.
Он поднимает меня и дает понюхать осторожно белый цветочек апельсинный. Чудесно пахнет… любимыми его душками – флердоранжем!
Я смотрю на образ «Всех Праздников», и вспоминаю вдруг папашенькин сон недавний: в эту белую нашу залу вплыла большая, «гнилая», рыба… вплыла «без воды»… и легла «головой к образу»… Мне почему-то грустно.
– Что это ты такой, обмоклый?.. – спрашивает отец и прищипывает ласково за щечку.
На сердце такое у меня, что вот заплачу… Я ловлю его руку, впиваюсь в нее губами, и во мне дрожь, от сдержанного плача. Он прижимает меня и спрашивает участливо:
– Головка не болит, а? горлышко не болит?..
Вытирает мне слезы «лампадным» пальцем.
Я не знаю, как ему рассказать, что со мной. Что-то во мне тоскливое – и сам не знаю…
– Вот уж и большой ты, говеть будешь… – говорит он, размазывая пальцем слезки.
В его словах слышится мне почему-то такое грустное… никогда не слыхал такого. Может быть, он вспоминает сон?.. Помню, это было на днях, так же грустно рассказывал он матушке: «Такой неприятный сон, никак не могу забыть… ужасно неприятный… помру, может?.. Ну, похороните… „делов-то пуды, а она – ту-ды“!..» – повторил он знакомую приговорку Горкина: теперь она мне понятна.
Ходит по зале, любуется на цветы и напевает: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…» Подходит к зеленой кадушке на табуретке. Я знаю: это – «арма», так называл садовник-немец, из Нескушного, пересаживавший цветы. Но у нас называют – «страшный змеиный цвет». Листья его на длинных стеблях, похожи на веселки. Земля его ядовитая, ее выбрасывают в отхожее, а то наклюются куры и подохнут. Этот цветок подарил дедушке преосвященный, и дедушка помер в тот самый год. Говорят, цветет этот «змеиный цвет» очень редко, лет через двадцать – тридцать. Лет пятнадцать, как он у нас, и ни разу еще не цвел. Цветок у него большой, на длинном стебле, и похож на змеиную голову, желтую, с огненно-синим «жалом».
– Вот так штука!.. – вскрикивает отец, – никак наш «змеиный цвет» думает зацветать?!. что-то оттуда вылезает…
Он осторожно отгибает длинные «веселки» и всматривается в щель, меж ними, откуда они выходят. Мне не видно, цветок высокий.
– Лезет что-то… зеленая будто шишечка… вот так штука?! а? – дивясь, спрашивает он меня, подмигивает как-то странно. – Вот мы с тобой и дождались чуда… к Пасхе и расцветет, пожалуй.
В открытую форточку пахнет весной, навозцем, веет теплом и холодочком. Слышно – благовестят ко всенощной. Сейчас пойдем. Сегодня особенная служба: батюшка вынесет из алтаря Животворящий Крест, возложив его на голову, на траурном в золотце покрове, убранный кругом цветами; остановится перед Царскими вратами – и возгласит в тишине: «Пре-му-дрость…. про-сти-и!..» И понесет на главе на середину церкви, на аналой. И воспоют сперва радующее – «Спаси, Господи, люди Твоя», а потом, трижды тоже, самое мое любимое – «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…»
Отец напевает светлую эту молитовку и все глядит на «страшный змеиный цвет».
– Поди, поди-ка сюда!.. – зовет он матушку. – Штука-то какая лезет!.. Смотри-ка, «змеиный-то цвет»… никак цветочный стебель дает?!.
– Да что-о ты… Го-споди!.. – говорит матушке тревожно и крестится.
Разглядывают оба что-то, невидное мне. Я знаю, почему матушка говорит тревожно и крестится: с этим «змеиным цветом» связалось у ней предчувствие несчастья.
– Да… это, пожалуй, цвет… бугорок зеленый… не лист это… – говорит она, оттягивая стебли. – Сколько тебя просила… вы-брось!.. – шепчет она с мольбой и страхом.
– Глупости!.. – с раздражением говорит отец и начинает напевать любимое, светлое такое…
– Спаси нас, Господи… – крестится матушка.
Я вспоминаю страшные рассказы. В первый же год, как привезли к нам страшную эту «арму», помер дедушка… потом отошла прабабушка Устинья, потом Сережечка… Сколько раз матушка просила: «Выкинь этот ужасный „змеиный цвет“!» А отец не хотел и думать. И вот время пришло: «страшный змеиный цвет» набирает бутон-цветок.
Вербное воскресенье
На шестой неделе Великого поста прошла Москва-река.
Весна дружная, вода большая, залила огороды и нашу водокачку, откуда подается вода в бани. Сидор-водолив с лошадьми будет теперь как на море – кругом-то-кругом вода. Обедать ему подвозят на плотике, а лошадям сена хватит. Должно быть, весело там ему, на высокой водокачке: сидит себе на порожке – посматривает, как вода подымается, трубочку сосет, чаек пьет, – никто не побеспокоит. Василь Василич поехал на плотике его проведать – да и застрял: бадья с колеса ухом сорвалась, заело главное колесо, все и чинились с Сидором. Ну, починил-пустил, поехал назад на плотике, шестик с руки сорвался, он и бултых в воду. Спасибо еще – ветла попалась, ухватился-вскарабкался, – чуть было не потоп. Подъехали на лодке, сняли его с ветлы, а у него и язык отнялся. Хорошо еще – погрелись они с Сидором маленько, а то пропадом пропадай: снеговая вода, студеная. Отец посерчал: «Разбойник ты, мошенник, целый день проваландался!.. знаю твою „бадью“.. за что только Господь спасает!..» А за доброту, говорят, – с народом по правде поступает, есть за него молельщики.
Вербная суббота завтра, а Михал Иваныч не везет вербу и не везет. Горкин ахает, хлопает себя по бокам, – «да ну-ка он заболел в лесу… старосты мы церковные, как – без вербы?!» Бывало, в четверг еще привозил, а вот и пятница, – и нет вербы! В овражке уж не угрязли со старухой, лошаденка старенькая у них, а дороги поплыли, места глухие… Отец верхового на зорьке еще послал, и тот что-то позапропал, а человек надежный. Антон Кудрявый водочкой балуется не шибко. Горкин уж порешил на Красную площадь после обеда ехать, у мужиков вербу закупать. Ни в кои-то веки не было, срам какой… да и верба та – наша разве! Перед самым обедом кричат от ворот ребята: «Михал Иваныч едет, вербу везет!..» Ну, слава те, Господи.
Хорошо, что Антона Кудрявого послали. Повстречал стариков за Воронцовом, в овраге сидят и плачутся: оглоблю поломали, и лошаденка упарилась, легла в зажоре. Вызволил их Антон, водочкой отогрел, лошадь свою припряг… – вот по тому и позапоздали, целую ночь в зажоре!.. «Старуха уж и отходить готовилась, на вербу все молилась: „Свяченая вербушка, душеньку мою прими-осени!“ – сказывал Михал Иванов, – а какая она свяченая, с речки только!»
Верба – богатая, вишневая-пушистая, полны санки; вербешки уж золотиться стали, крупные, с орех, – молиться с такой приятно. Михал Иванова со старухой ведут на кухню – горячим чайком погреться. Василь Василич подносит ему шкалик – «душу-то отогрей». Михал Иванов кажется мне особенным, лесовым, как в сказке. Живет в избушке на курьих ножках, в глухом лесу, куда и дороги нет, выжигает уголь в какой-то яме, а кругом волки и медведи. Возит он нам березовый, «самоварный», уголь, какой-то «звонкий», особенный; и всем на нашей Калужской улице, и все довольны. И еще березовые веники в наши бани, – тем и живет со своей старухой. И никогда с пустыми руками не приедет, все чего-нибудь привезет лесного. Прошлый год зайца живого привезли, зимой с ними в избушке жил; да зайца-то мы не взяли: не хорошо зайца держать в жилье. А нынче белочку привезли в лукошке, орехи умеет грызть. И еще – целый-то мешок лесных орехов! Ореха было по осени… – обору нет. Трифонычу в лавку мешок каленых продали, а нам – в подарок, сырого, по заказу: отец любит, и я люблю, – не рассыпается на зубах, а вязнет, и маслицем припахивает, сладким духом орешным. Белка сидит в плетушке, глядеть нельзя: на крышу сиганет – прощай. Отец любит все скоро делать: сейчас же послал к знакомому старику в Зарядье, который нам клетки для птиц ставит, – достать железную клетку, белкину, с колесом. Почему – с колесом? А потому, говорят: белка крутиться любит.
Я сижу в кухне, рядом с Михал Ивановым, и гляжу на него и на старуху. Очень они приятные, и пахнет от них дымком и дремучим лесом. Михал Иванов весь в волосах, и черный-черный, белые глаза только; все лицо в черных ниточках-морщинках, и руки черные-черные, не отмыть до самого Страшного суда. Да там на это не смотрят: там – душу покажи. Отец скажет ему, бывало: «Михал Иванов – трубочист, телом грязен – душой чист!» А он отмахивается: «И где тут, и душа-то угольная». Нет, душа у него чистая, как яичко. Горкин говорит: грех по лесу не ходит, а по людям. Спрашиваю его: «А ты поговел?» И они, оказывается, уже поговели-сподобились, куда-то в село ходили. Марьюшка ставит им чугунок горячей картошки и насыпает на бумажку соли. Они сцарапывают кожуру ногтями, и картошка у них вся в пятнах, угольная. Очень нашу картошку одобряют, – слаже, говорят, сахару. У старика большой ноготь совсем размят, смотреть страшно, в ногах даже у меня звенит. «Это почему… палец?» – спрашиваю я, дергаясь от жути. А деревом защемило, говорит. А у старухи пальцы не разгибаются, будто курячья лапка, и шишки на пальцах вздулись, болезнь такая, – угольная болезнь? «Ну, и картошечка, говорят, в самый-то апетит». Они со вчерашне го утра не ели, в зажоре ночевали с вербой. Уж им теперь, хоть бы и не говели, все грехи простятся, за их труды: свяченую вербу привезли! Я сую старушке розовую баранку, а старику лимонную помадку, постную. Спрашиваю – медведики у них водятся, в лесу-то там? Говорят – а как же, заглядывают. И еж в избушке у них живет, для мышей, Васькой звать. Зовут в гости к себе: «Лето придет, вот и приезжай к нам погостить… и гриба, и ягоды всякой много, и малины сладкой-лесовой, и… а на болоте клюква». Даже клюква!..
За день так стаяло-подсушило, что в саду под крыжовником куры уж обираться стали, встряхиваться, – к дождю, пожалуй. Лужа на дворе растет не по дням, а по часам, скоро можно на плотике кататься, утки уж плещутся-ныряют. У лужи, на бережку, стоят стариковы дровянки с вербой – совсем роща, будто верба у лужи выросла, и двор наш весь словно просветился, совсем другой – радостный весь, от вербы. Горкин Цыганку велел в сарай пока запереть, а то, ну-ка, на санки вскочит-набезобразит, а это не годится, верба церковная. На речке Сетуньке, где росла, – высоко росла, высокое древо-верба, птица только присядет, а птица не собака, не поганит. Я смотрю на вербу и радуюсь: какие добрые – привезли! сколько дней по Сетуньке в талом снегу топтались, все руки ободрали, и теперь сколько же народу радоваться будет в церкви! Христа встречать!!. И Горкин не нарадуется на вербу: задалась-то какая нонче, румяная да пушистая, золотцем тронуло вербешки! Завтра за всенощной освятим, домой принесем свяченую, в бутылочку поставим, – она как раз к Радунице, на Фоминой, белые корешки-ниточки выпустит. И понесем на Даниловское, покойному Мартыну-плотнику в голова посадим, порадуем его душеньку… И Палагее Ивановне посадим, на Ваганьковском. И как хорошо устроено: только зима уходит, а уж и вербочка опушилась – Христа встречать.
– Все премудро сотворено… – радуется на вербу Горкин, поглаживает золотистые вербешки. – Нигде сейчас не найтить цветочка, а верба разубралась. И завсегда так, на святого Лазаря, на Вход Господень. И дерева кланяются Ему, поют осанну. Осанна-то?.. А такое слово, духовное. Сияние, значит, Божественное – осанна. Вот она с нами и воспоет завтра осанну, святое деревцо. А потом, дома, за образа поставим, помнить год цельный будем.
Я спрашиваю его – это чего помнить?
– Как – чего?.. Завтра Лазаря воскресил Господь. Вечная, значит, жизнь всем будет, все воскреснем. Кака радость-то! Так и поется – «Обчее Воскресение… из мертвых Лазаря воздвиг Христе Боже…». А потом осанну поют. Вербное воскресенье называется, читал небось в «Священной истории»? Я тебе сколько говорил… – вот-вот, ребятишки там воскликали, в Ирусалим-граде, Христос на осляти, на муку крестную входит, а они с вербочками, с вайями… по-ихнему – вайя называется, а по-нашему – верба. А фарисеи стали серчать, со злости, зачем, мол, кричите осанну? – такие гордые, досадно им, что не их осанной встречают. А Христос и сказал им: «Не мешайте детям ко Мне приходить и возглашать осанну, они сердцем чуют… – дети-то все чистые, безгрешные, – а дети не будут возглашать, то камни-каменные возопиют!» – во как. Осанну возопиют, прославят. У Господа все живет. Мертвый камень – и тот живой. А уж верба-то и подавно живая, ишь – цветет. Как же не радоваться-то, голубок!..
Он обнимает вербу, тычется головой в нее. И я нюхаю вербу: горьковато-душисто пахнет, лесовой горечью живою, дремуче-дремучим духом, пушинками по лицу щекочет, так прият но. Какие пушинки нежные, в золотой пыльце… – никто не может так сотворить, Бог только. Гляжу – а у Горкина слезы на глазах. И я зап лакал, от радости… будто живая верба! И уж сумерки на дворе, звездочки стали выходить, а у лужи совсем светло, будто это от вербы – свет.
Старикову лошадь поставили в конюшню, рядом с Кривой. Задали ей овсеца, а она, Антипушка говорит, овес-то изо рта просыпает, только разбрасывает, – отвыкла, что ли, от овса-то, или все зубы съела, старенькая совсем. Кривая-то перед ней о-рел! Понятно, в бедности родилась, к овсу-то и не привыкшая, где там, в лесу-то, овса найти. А Кривая ласково ее приняла, пофыркала через боковинку. Может, и жалеет, понимает, – в гости к ней сирота пришла. Лошади все могут понимать. И серчать могут, и жалеть, плачут даже. Антипушка много повидал на своем веку. Когда молодой еще был, хозяева с места его решили, пришел он к лошадкам прощаться, а у них в глазах слезы, только не говорят.
– А Кривая, может, она чует, что старикова лошадка священную вербу привезла… хорошо-то ее приняла? ей, может, так открылось, а? Горкин сказывал… в град-Ирусалиме, даже камни-каменные могли бы вопиять… эту вот… осанну! А лошадь животная живая, умная. Вот придет день Страшного суда, и тогда все воскреснут, как Лазарь. А что, и Кривая тогда воскреснет?..
– Понятно, все воскреснет… у Бога-то! От Него все, и к Нему – все. Все и подымутся. Помнишь, летось у Троицы видали с тобой, на стене красками расписано… и рыбы страшенные, и львы-тигры несут руки-ноги, кого поели-разорвали… все к Нему несут, к Господу, в одно место. Это мы не можем, оттяпал палец там – уж не приставишь. А Господь… Господи, да все может! Как земля кончится, небо тогда начнется, жизнь вечная. У Господа ничего не пропадает, обиды никому нет.
В кухне лампадка теплится. Михал Иванов пошел спать в мастерскую, на стружку, к печке, а старуху уложила Марьюшка на лавку, мяткой напоила, дала ей сухие валенки, накрыла полушубком, – кашель забил старуху. Да как же не пожалеть: старый человек старуха, и делу такому потрудились, свяченую вербу привезли.
Солнце играет на сараях ранним, румяным светом, – пасхальное что-то в нем, напоминает яички красные.
Лужа совсем разлилась, как море, половина саней в воде. И в луже розовый свет-румянчик. Верба в санях проснулась, румяная, живая, и вся сияет. Розовые вербешки стали! Куры глядят на вербу, вытягивают шейки, прыгают на санях, хочется им вербешек. И в луже верба, и я, и куры, и старенькие сани, и розовое солнце, и гребешок сарая, и светлое-голубое небо, и все мы в нем!.. – и все другое, чем на земле… какое-то новое-другое. Ночью был дождь, пожалуй, – на вербе сверкают капельки. Утки с криком спешат на лужу, мычит корова, весело ржет Кавказка… – может быть, радуются вербе?.. И сама верба радуется, веселенькая такая, в румяном солнце. Росла по Сетуньке, попала на нашу лужу, и вот – попадет к Казанской, будут ее кропить, будет светиться в свечках, и разберут ее по рукам, разнесут ее по домам, по всей нашей Калужской улице, по Якиманке, по Житной, по переулочкам… – поставят за образа и будут помнить…
Горкин с Михал Ивановым стараются у вербы: сани надо опорожнить, домой торопиться надо. Молодцы приносят большую чистую кадь, низкую и широкую, – «вербную», только под вербу ходит, – становят в нее пуками вербу, натуго тискают. Пушится огромный куст, спрятаться в него можно. Насилу-насилу подымают, – а все старики нарезали! – ставят на ломовой полок: после обеда свезут к Казанской. Верба теперь высокая, пушится над всем двором, вишневым блеском светится. И кажется мне, что вся она в серых пчелках с золотистыми крылышками пушистыми. Это вот красо-та-а!..
Михал Иванов торопится, надо бы закупить для Праздника, чайку-сахарку-мучицы, да засветло ко дворам поспеть, – дорога-то совсем, поди, разгрязла, не дай-то Бог! Горкин ласково обнадеживает: «Господь донесет, лес твой не убежит, все будет». Жалко мне Михал Иванова: в такую-то даль поедет, в дрему-дремучую! если бы с ним поехать!.. – и хочется, и страшно.
Старуха его довольна, кланяется и кланяется: так-то уж одарили-обласкали! Сестрицы ей подарили свою работу – веночек на образа, из пышных бумажных розанов. Матушка как всегда – кулечек припасцу всякого, старого бельеца и темненького ситчику в горошках, а старику отрезок на рубаху. Марьюшка – восковую свечку, затеплить к Празднику: в лесу-то им где же достать-то. Отец по делам уехал, оставил им за орехи и за вербу и еще три рубля за белку.
– Три ру-бля-а!.. Уж так-то одарили-обласкали!..
Трифоныч манит старика и ведет в закоулочек при лавке, где хранится зеленый штоф, – «на дорожку, за угольки». Михал Иванов выходит из закоулочка, вытирает рот угольным рукавом, несет жирную астраханскую селедку, прихватил двумя пальцами за спинку промасленной бумажкой, – течет с селедки, до чего жирная, – прячет селедку в сено. И Горкин сует пакетик – чайку-сахарку-лимончик. Отъезжают, довольные. Старик жует горячий пирог с кашей, дает откусить своей старухе, смеется нам белыми зубами и белыми глазами, машет нам пирогом, веселый, кричит: «Дай, Господи… гуляй, верба!..» Все провожаем за ворота.
Я бегу к белочке, посмотреть. Она на окне в передней. Сидит – в уголок забилась, хвостом укрылась, бусинки-глазки смотрят, – боится, не обошлась еще: ни орешков, ни конопли не тронула. Клетка железная, с колесом. Может быть, колеса боится? Пахнет от белки чем-то ужасно крепким, совсем особенным… – дремучим духом?..
В каретном сарае Гаврила готовит парадную пролетку – для «вербного катанья», к завтрему, на Красной площади, где шумит уже вербный торг, который зовется – «Верба». У самого Кремля, под древними стенами. Там, по всей площади, под Мининым-Пожарским, под храмом Василия Блаженного, под Святыми Воротами с часами, – называются «Спасские ворота», и всегда в них снимают шапку – гуляет «Верба», великий торг – праздничным товаром, пасхальными игрушками, образами, бумажными цветами, всякими-то сластями, пасхальными разными яичками и – вербой. Горкин говорит, что так повелось от старины, к Светлому дню припасаться надо, того-сего.
– А господа вот придумали катанье. Что ж поделаешь… господа.
В каретном сарае сани убраны высоко на доски, под потолок, до зимы будут отдыхать. Теперь – пролетки: расхожая и парадная. С них стянули громадные парусинные чехлы, под которыми они спали зиму, они проснулись, поблескивают лачком и пахнут… чудесно-весело пахнут, чем-то новым и таким радостно-заманным! Да чем же они пахнут?.. Этого и понять нельзя… – чем-то… таким привольным-новым, дачей, весной, дорогой, зелеными полями… и чем-то крепким, радостной горечью какой-то… которая… нет, не лак. Гаврилой пахнут, колесной мазью, духами-спиртом, седлом, Кавказкой, и всем, что было из радостей. И вот эти радости проснулись. Проснулись – и запахли, запомнились: копытной мазью, кожей, особенной душистой, под чернослив с винной ягодой… заманным, неотвязным скипидаром, – так бы вот все дышал и нюхал! – пронзительно-крепким варом, наборной сбруей, сеном и овсецом, затаившимся зимним холодочком и пробившимся со двора теплом с навозцем, – каретным новым сараем, гулким и радостным… И все это спуталось-смешалось в радость.
Гаврила ставит парадную пролетку – от самого Ильина с Каретного! – на козлики и начинает крутить колеса. Колеса зеркально блещут лаковым блеском спиц, пускают «зайчиков» и прохладно-душистый ветерок, – и это пахнет и веет-дышит. Играют-веют желто-зеленые полоски на черно-зеркальном лаке – самая красота. И все мне давно знакомо – и ново-радостно: сквозная железная подножка, тонкие, выгнутые фитой оглобли с чудесными крепкими тяжами, и лаковые крылья с мелкою сеткой трещинок, и складки верха, лежащие гармоньей… но лучше всего – колеса, в черно-зеркальных спицах. Я взлезаю на мягко-упругое сиденье, которое играет, покачивает зыбко, нюхаю-нюхаю-вдыхаю, оглаживаю мою скамеечку, стянутую до пузиков ремнями, не нагляжусь на коврик, пышно-тугой и бархатистый, с мутными шерстяными розами. Спрыгиваю, охаживаю и нюхаю, смотрюсь, как в зеркало, в выгнутый лаковый задок. Конечно, она – живая, дышит, наша парадная «ильинка». Лучше ее и нет, – я шарабана не считаю: этот совсем особый, папашенькин.
Гаврила недоволен: на гулянье в колясках ездят, а то в ланде, а с пролеткой квартальные в самый конец отгонят, где только сбродные. Недоволен и армяком, и шляпой. Чего показывать, – экая невидаль, пролетка! Набаловался у богачей, «у князя в кибриолетах ездил». Я говорю Гавриле: «Пошел бы к князю!» – так Антипушка ему говорит. Гаврила сердится: «Ты еще мне посмейся!»
Не годится он в богатые кучера, ус не растет. Антипушка уж советовал: «Натри губу копытной мазью – целая грива вырастет». Пожалуй, скоро уйдет от нас, Василь Василич говорит: «Маша наша сосваталась с Денисом, только из-за нее и жил». Теперь и наша «ильинка» нехороша. А как, бывало, прокатывал-то на Чаленьком, вся улица смотрела, – ветру, бывало, не угнаться.
Идем с Горкиным к Казанской – до звона, рано: с вербой распорядиться надо. Загодя отвезли ее, в церкви теперь красуется. Навстречу идут и едут с «Вербы», несут веночки на образа, воздушные красные шары, мальчишки свистят в свистульки, стучат «кузнецами», дудят в жестяные дудки, дерутся вербами, дураки. Идут и едут, и у всех вербы, с листиками брусники, зиму проспавшей в зелени под снегом.
В церкви, у левого крылоса, – наша верба, пушистая, но кажется почему-то ниже. Или ее подстригли? Горкин говорит – так это наша церковь высокая. Но отчего же у лужи там… – небо совсем высокое? Я подхожу под вербу, и она делается опять высокой. Крестимся на нее. Раздавать не скоро, под конец всенощной, как стемнеет. Народу набирается все больше. От свещного ящика, где стоим, вербы совсем не видно, только верхушки прутиков, как вихры. Тянется долго служба. За свещным ящиком отец, в сюртуке, с золотыми запонками в манжетах, ловко выкидывает свечки, постукивают они, как косточки. Много берут свечей. Приходят и со своими вербами, но своя как-то не такая, не настоящая. А наша настоящая, свяченая. О-чень долго, за окнами день потух, вербу совсем не видно. Отец прихватывает меня пальцами за щечку: «Спишь, капитан… сейчас, скоро». Сажает на стульчик позади. Горкин молится на коленках, рядом, слышно, как он шепчет: «Обчее Воскресение… из мертвых воздвиг еси Лазаря, Христе Боже…» Дремотно. И слышу вдруг, как из сна «О-бщее Воскресение… из мертвых воздвиг еси Лазаря, Христе Боже… Тебе, победителю смерти, вопием… осанна в вышних!» Проспал я?.. Впереди, там, где верба, загораются огоньки свечей. Там уже хлещутся, впереди… – выдергивают вербу, машут… Там текут огоньки по церкви, и вот – все с вербами. Отец берет меня на руки и несет над народом, над вербами в огоньках, все ближе – к чудесному нашему кусту. Куст уже растрепался, вербы мотаются, дьячок отмахивает мальчишек, стегает вербой по стриженым затылкам, шипит: «Не напирай, про всех хватит…» Отец Виктор выбирает нам вербы попушистей, мне дает самую нарядную, всю в мохнатках. Прикладываемся к образу на аналое, где написан Христос на осляти, каменные дома и мальчики с вербами, только вербы с большими листьями – «вайи»! – долго нельзя разглядывать. Тычутся отовсюду вербы, пахнет горьким вербным дымком… дремучим духом?.. – где-то горят вербешки. Светятся ясные лица через вербы, все огоньки, огоньки за прутьями, и в глазах огоньки мигают, светятся и на лбах, и на щеках, и в окнах, и в образах на ризах. По стенам и вверху, под сводом, ходят темные тени верб. Какая же сила вербы! Все это наша верба, из стариковых санок, с нашего двора, от лужи, – как просветилась-то в огоньках! Росла по далекой Сетуньке, ехала по лесам, ночевала в воде в овраге, мыло ее дождем… и вот – свяченая, в нашей церкви, со всеми поет осанну. Конечно, поет она: все ведь теперь живое, воскресшее, как Лазарь… – «Общее Воскресение».
Смотрю на свечку, на живой огонек, от пчелок. Смотрю на мохнатые вербешки… – таких уж никто не сделает, только Бог. Трогаю отца за руку. «Что, устал?» – спрашивает он тихо. Я шепчу: «А Михал Иванов доехал до двора?» Он берет меня за щеку… «Давно дома, спит уж… за свечкой-то гляди, не подожги… носом клюешь, молельщик…» Слышу вдруг треск… – и вспыхнуло! – вспыхнули у меня вербешки. Ах, какой радостный-горьковатый запах, чудесный, вербный! и в этом запахе что-то такое светлое, такое… такое… – было сегодня утром, у нашей лужи, розовое-живое в вербе, в румяном, голубоватом небе… – вдруг осветило и погасло. Я пригибаю прутики к огоньку: вот затрещит, осветит, будет опять такое… Вспыхивает, трещит… синие змейки прыгают и дымят, и гаснут. Нет, не всегда бывает… неуловимо это, как тонкий сон.
1934–1944