– Подойди сюда, Никон! – проскрипел голос Паисия. Никон машинально подошел к Царским вратам, где стояли оба патриарха.
Макарий дрожащими руками снял с осужденного клобук и панагию.
– Отсель не будеши патриархом…
– Знаю! Слышал! – оборвал его Никон, к которому, казалось, теперь только воротилось сознание.
– Живи тихо, безмятежно…
– Знаю и без вашего поучения, как жить…
Глаза его упали на клобук, что сейчас сняли с него, а потом перенеслись на синеватые белки Макария и сверкнули гневом.
– А жемчуг-от с клобука и с панагии, что с меня сняли, по себе разделите, достанется вам жемчугу золотников по пяти, по шти, да золотых по десяти, – сказал он с горькою ирониею. – Вы султанские невольники, бродяги, бродите всюду за милостынею, чтоб было чем заплатить дань султану…
Он остановился. Грудь его тяжело дышала. Голова затряслась еще больше, все смущенно ждали последнего взрыва…
– Эко на! Откуда взяли вы эти законы? Зачем действуете здесь тайно, что воры в монастырской церкви, без царя, без думы, без народа! – заговорил он хрипло: судороги давили его горло. – Меня упросили принять патриаршество при всем народе… Я согласился, видя слезы народа, слыша страшные клятвы царя… Поставлен я в патриархи в соборной церкви, пред всенародным множеством… А если теперь захотелось вам осудить нас и низвергнуть, то пойдем в ту же церковь, где я принял пастырский жезл, и если окажусь достойным низвержения, то подвергните меня чему хотите…
Он не мог дольше говорить, ему перехватило горло. Он только безнадежно вскинул глазами на верх Царских врат, где на цепочке висел и колебался золотой голубок… Ему казалось, что колебалась вся церковь, и стены, и пол…
– Там ли, здесь ли, все равно, – едва слышно сказал Паисий. – А что нет здесь его царского величества, на то его воля.
И старик молча подозвал к себе греческого монаха, стоявшего неподалеку. Тот подошел и низко наклонил голову. Паисий снял с него клобук и, поднявшись на цыпочки при помощи этого же монаха, надел его на опущенную голову Никона; как эта голова, так и руки Паисия одинаково дрожали. На лицах архиереев и архимандритов, присутствовавших в церкви, отражались то жалость, то стыд, то нескрываемое злорадство. Алмаз Иванов усиленно моргал своими чернильными пятнышками на харатейном лице.
Дольше тянуть эту тягостную сцену было невозможно. Макарий Антиохийский своими выразительными глазами показал, что пора увести его. Два воскресенских монаха приблизились и тихо взяли под руки своего низверженного владыку. Он глянул на них, как бы ничего не сознавая, и тихо побрел с амвона, оступаясь на ступеньках его и не поднимая головы.
Его вывели на крыльцо. Охваченный морозным воздухом, он разом пришел в себя и поднял голову. Народ, столпившийся у саней и разгоняемый стрельцами, снял шапки… «У него не взяли патриаршего посоха», – слышался шепот. «И монатья патриарша на ем; значит, он патриарх». – «Толкуй!» – «Что – толкуй? Али повылазило тебе!»
Вышли и два архимандрита, из которых один был тот, которого мы видели в Соловках, Сергий.
У саней Никон остановился и обвел толпу глазами.
– Никон! Никон! – сказал он громко. – С чего это все приключилось тебе? Не говори правды, не теряй дружбы… Коли бы ты давал богатые обеды и вечерял с ними, не случилось бы этого с тобою.
Он сел в сани и перекрестился. Сани двинулись. За санями шел Сергий, за ним стрельцы и народ.
– Далек путь до Господа, – сказал как бы про себя низверженный патриарх.
– Молчи, молчи, Никон! – закричал ему Сергий.
Никон оглянулся. Рядом с санями шел его эконом.
– Скажи Сергию, что коли он имеет власть, то пусть придет и зажмет мне рот, – сказал он эконому.
Эконом приблизился к Сергию и, глядя ему в глаза, сказал громко:
– Коли тебе дана власть, поди и зажми рот святейшему патриарху.
– Как ты смеешь называть патриархом простого чернеца! – закричал на него Сергий.
В толпе послышался ропот. Раздались негодующие голоса.
– Что ты кричишь! – особенно резко выдался один голос. – Имя патриаршее дано ему свыше, а не от тебя, гордого.
Стрельцы тотчас же схватили этого смельчака.
– Блаженни изгнании правды ради! – вздохнул Никон.
– Микитушка! Микитушка, о-о-ох! – послышался стон в толпе.
Никон глянул по тому направлению, откуда вырвался стон, и задрожал. Те глаза, которые он считал глазами ангела, были близко и смотрели на него с невыразимой тоской и любовью. Только это были глаза не ангела, а просто монахини, уже пожилой, высокой и несколько сгорбившейся. Лицо ее было необыкновенно бело и нежно, несмотря на резкие морщины, как бы паутиной заткавшие это белое лицо, а черный монашеский клобук еще ярче оттенял его белизну.
– Микитушка! Касатик мой! Благослови меня!
Никон узнал монахиню. Это была его жена, та прекрасная подруга его молодых лет, с которою он разлучился назад тому три десятилетия… От нее остались только глаза, да и те, казалось, смотрели из могилы…
XVI. Убийство Брюховецкого
Из хмурой, холодной Москвы, где птица на лету замерзала, а волки от стужи укрывались в человеческое жилье, перенесемся на теплый юг, в благодатную Украину.
Весна, усыпав землю опавшими лепестками роз, шиповника, горицвета, желтого дрока и пахучей липы, уже уступала место жаркому лету, предшествуемому «зелеными святами», «русальными игрищами», «клечальными ходами» и отпевающими свой положенный природою термин соловьями и кукушками. Вместо цвета желтого дрока и горицвета зеленые рощи, возлески и садочки горят «червонными чоботками» черноклена, пунцовыми, с черным крапом, глазами бруслины, пышными лепестками мака, чернобровцев и гвоздики. Неумолчные ночные трели соловьев и гугнявые покукиванья кукушек заменялись неумолчными «русальными» песнями звонкоголосых девчат. Молодежь, в ожидании рабочей поры, дни и ночи проводит на улице, либо у реки, либо в поле за цветами, за выискиванием утиных и перепелиных яиц, либо рассыпается по лесу. Старые бабы бродят по лугам и полям, рвут добрые и недобрые травы: от порчи и дурного глаза, травы чаровницкие и всякое полезное и вредное зелье.
Шла «русальная» неделя. Слышались россказни о том, что Пилип, возвращаясь из лесу лунною ночью, видел, как русалка качалась на гибких ветвях вербы и манила к себе Пилипа; но Пилип сказал: «Цур тоби, проклятая мавка, вот тоби дуля» – и благополучно дошел домой; или как Харько, переезжая на човне через Псел вечером, тоже видел, как на берегу, в высокой осоке, какая-то дивчина чесала косу, а когда он вынул из шапки горсть полыни и показал ее дивчине, она захохотала не своим голосом и бултыхнулась в воду. Говорили также, что на Остапа Прудкого напали разом пять русалок и стали его щекотать, а он был немножко выпивши, да и ну их всех «мацать» куда попало, так они, аспидские, простоволосые девки, все и разбежались от него с визгом, а он, Остап, ничего-то он не боится, да за ними, да все кричит: «Улю-лю-лю! улю-лю-лю!» После парубки говорили, что это были не русалки, а свои же, гадячские девчата, которые хотели испугать пьяненького Остапа; так не на таковского наскочили: он их всех полапал-таки порядком. А Явдоха Танцюриха, так та застала ночью русалку у себя на огороде; русалка рвала молодой бут, так Явдоха как кинет на проклятую русалку пучок любистку; а она как перекинется козою, да как закричит: «Меке-ке-ке!», да как махнет через плетень, только ее и духу было.
Вот уже третью такую «русальную» неделю, третью весну проводит в Гадяче молодая пани гетманова, боярыня Брюховецкая, которую мы видели еще княжною Долгорукою в кремлевском дворце, в мастерских царицыных палатах, вместе с боярынею Морозовою, княгинею Урусовою и маленькою царевною Софьюшкою. Третье лето боярыня Брюховецкая живет в Украине, слышит и веселые, и тоскливые украинские песни, видит и приветливые, и сумрачные лица этих черкасов и черкашенок, эти черные чубы и усы, эти чернявые, увитые лентами и цветами красивые головки и все тоскует по своей родной сторонушке, по хмурой, но дорогой ей Москве белокаменной.
Недавно муженек ее, гетман Иванушко, «с великим поспешением» выступил в поход с казаками, а куда, против кого, она не ведает: не то против татар, не то против поляков, не то против Дорошенка. Уж этот ей Петрушка Дорошонок-вор! Почему-то она давно не любит его и боится. Должно быть, он недоброе что затевает против матушки Москвы и супротив его царского пресветлого величества… А что-то на Москве делается? Говорят, что был там собор и на нем патриарха Никона с престола низложили, а черкасские люди на Москву за это серчают: сказывают, что его низложили неправедно, по злобе бояр. И за то черкасские люди серчают, что с Москвы приехали писчики перепись делать на Украине да всех в московское тягло записывать.
– А ты, матушка боярыня, все по муженьку, по боярину Иван Мартыновичу, убиваешься? Полно, родная, погляди, как вон люди веселятся, – говорила старая няня Аксентьевна, которая не хотела расставаться со своей боярышней и вместе с нею оставила родную Москву для этой постылой черкасской сторонки. – Такое уж его ратное дело, матушка… А побьет, погромит этих татар да поляков и к тебе, голубушке, воротится.
– Да я, няня, по Москве соскучилась, – отвечала молодая гетманша-боярыня. – Легко сказать, третий год не вижу родной стороны… Хоть бы собачка с родимой сторонушки прибежала.
– И-и, родная! Что об Москве-то убиваться! Что там? – утешала ее старуха, а у самой тоже сердце щемило. – Одне смуты топерево на Москве и по всей Московской земле стоят… Гонцы вон сказывают, и не приведи бог!.. Никона патриарха посхимили, протопопа Аввакума заслали, сказывают, туда, куда ворон костей не занашивал… И стала на Москве шатость; не знают люди, как и молиться, как и метания в церкви творить… И просвиры, матушка, сказывают, уже не те ноне пекут, все по-новому, по-хохлацкому, сказывают… А на Дону, сказывают, и по Волге воровские казаки царским воеводам дурно чинят: проявился у них, сказывают, воровской атаман, по прозванию Стенька Разин; так его, мать моя, и пуля не берет: в его это стреляют, а он пули рукой хватает да назад пущает. А коли ему нужно через воду плыть, так он, собачий сын, расстелет это зипун, сядет на ем и поплыл по морю, словно бы на корабле.