Великий раскол — страница 33 из 74

Дьяк дрожащим голосом стал вычитывать «несказанныя и несостижимыя вины» Стеньки. Стенька слушал, и по временам лицо его говорило: «Не то, не то… Эх, кабы все они знали!..» На лоб к нему села муха, он ее согнал досадливо и как-то странно улыбнулся.

Все «вины» вычитаны… Дьяк отошел… Подошел главный кат…

Стенька повернулся лицом к востоку и стал молиться… По толпе прошел ропот радостного удивления…

– Он истово крестится, двумя персты… О-о! У-у-у!

Сотник Ондрейко глядел недоумевающими глазами. Помолившись, Стенька кланялся на все четыре стороны… Выбритая маковка зловеще белела…

– Простите, православные, в чем согрубил вам. Простите!

– Бог простит! Бог простит!

Палачи обступили Стеньку, намереваясь брать его. Главный кат не двигался, сверкая только лезвием широкого топора. Стенька движением глаз остановил палачей и сделал шаг к главному кату.

– Побратаемся, добрый человек, – глухо сказал он. – Прими меня за брата перед смертью: поменяемся крестами.

И он, сняв с себя золотой крест, подал его кату. Последний оторопел было, отшатнулся назад, но скоро пришел в себя, перенес топор в левую руку и на левое плечо, снял со своей воловьей шеи медный крестик, поцеловал его, подал его Стеньке, а вместо своего надел Стенькин. Стенька сделал то же, перекрестился, поцеловал крестик и надел на себя. Все смотрели на эту сцену с глубоким изумлением. Многие крестились… «Господи! Что ж это!..»

– Поцелуемся теперь, брат, простимся.

Они поцеловались, обхватив друг друга жилистыми руками. Топор блеснул над головою Стеньки, многие ахнули, думали, конец… Нет, Стенька обратился к брату Фролке и так же обнял его. Фролка плакал и испуганно крестился.

Стенька огляделся кругом. К правому краю Лобного места примощен был толстый дощатый помост, род кровати. Стенька догадался, что это его смертная кровать. Он сам подошел к ней, влез на доски, расстегнул ворот рубахи и лег плашмя так, что бородой опирался на край этого ужасного ложа. Глаза его опять глянули на толпу; по толпе прошел трепет от этого взгляда. Между тем палачи подняли толстую дубовую доску, положили ее на спину Стеньке, поперек спины, так что и широкие плечи его были видны, и руки и ноги оставались свободны, а сами сели на концы доски, по два палача на тот и другой конец. Лицо Стеньки, до того бледное, побагровело. Глаза налились кровью.

– Руби левую руку! – хрипло сказал Алмаз Иванов главному кату.

Тот не двигался, безмолвно шевеля побледневшими губами.

– Руби! – повторил Алмаз.

– Не буду рубить! Он мой брат! – мрачно отвечал кат и бросил топор.

Лязг топора заставил вздрогнуть и толпу, и палачей. Алмаз Иванов растерялся было, но тотчас же опомнился.

– Возьми ты топор, руби! – еще более хрипло сказал он подручному палачу.

Тот нагнулся, поднял топор, обхватил конец топорища обеими руками, предварительно поплевав на ладони, широко расставил ноги, как бы собираясь рубить толстое бревно, и занес топор высоко за голову.

– Гис! – проревел он, и левая рука Стеньки отлетела, стукнулась об пол, сжала пальцы, снова разжала их и застыла.

Со стороны Стеньки хоть бы стон, хоть бы движение лицевых мускулов, ничего не бывало! Глаза продолжали смотреть на толпу, ища кого-то.

Палач зашел с другой стороны, нацелился, натужился…

– Руби!

– Гис! – И правая нога отлетела.

А глаза все смотрят на толпу; только губы, захватив клок бороды, крепко сжались… В толпе мертвая тишина. Не вынес этого вида Фролка…

– Я знаю слово и дело государево! – болезненно, истерически выкрикнул он.

– Молчи, собака, – остановил его Стенька, выпустив из сжатых губ клок бороды.

Но вдруг глаза его вспыхнули, и лицо преобразилось счастьем. В толпе он увидел ее, то светлое видение, которое крестило его из окна в день въезда в Москву, а ночью приходило под окно его тюрьмы с крестом и белою сорочкою. Она глядела на него, осеняя крестом, и плакала… Сам он уже не мог перекреститься, нечем было.

– Прощайте, православные! – крикнул он на всю площадь, и дрогнула площадь. – Прощай, святая душа! Я еще приду к вам, помните меня, я…

Он не договорил. Голова его отскочила от туловища и глухо стукнулась лбом об помост. Гул прошел по площади. Руки поднимались вверх и торопливо крестились…

– О Боже, всесильный и вечный! Сподоби мя таковых же мучений Тебя ради, – страстно шептала Морозова, стоя в толпе рядом с сестрою Акинфиею в одежде чернички.

А там палач рубил мертвое тело Стеньки на куски, как в мясницкой рубят воловью тушу, а сподручники втыкали эти кровавые куски на колья… Голова взоткнута была на самый высокий кол и продолжала смотреть на площадь своими эфиопскими глазами…

XVIII. Морозова вступает в борьбу

Возвращаясь домой от Лобного места, Морозова, казалось, ничего не помнила, ничего не видела, кроме этих больших, добрых глаз, которые глянули на нее с эшафота и так и залили, казалось, всю ее теплом и радостной, благодарной лаской… И этих глаз уж нет! Они закрылись навеки под тенью пасмурных бровей и спадавших на мертвый лоб клочков волос, оставшихся необритыми… Она видела на колу эту голову с выражением глубокой думы на лице, какое всегда покоится на лице мертвеца, словно бы он вдумывается в то, что совершилось, и созерцает глубокую тайну смерти; но глаз его она уже не видала… О! Зачем они закрыли эти глаза, в которых уже начинали теплиться искры добра и веры? Зачем они убили его? Зачем сделали ту же ошибку, какие и он делал в своей жизни? Разве Христос велел убивать?..

– Вон она туда полетела… Ох! – бормотала она бессвязно, идя рядом с Акинфеюшкою.

– Кто полетел, сестрица?

– Ворона.

– Ох! Чтой-то ты!

– Она полетела его клевать… И глаза те выклюет… Ох!

– Полно-ка, сестрица!

– И мое тело клевать будет… да, склюет…

– Ох, и что с тобой! Спаси бог, что верзится тебе!

– А не все ли равно, черви сгложут.

И то, что она сейчас с содроганием созерцала на Красной площади, вместо ужаса стало возбуждать в ней как бы соревнование… «Вон Аввакумушко радуется, в земляной темнице сидя, узами железными, словно бы гривною золотою, на шее позвякивает… А я-то! На лебяжьем пуху тело свое все холила…»

И в душе ее, как мрачной туче, память молнией прорезала прошлое и нарисовала светлую картину девичества. Лебеди на пруду в рязанской вотчине… Она их кормит, а над головой кукует кукушка, и солнце, боже мой, какое яркое да ласковое… А за лесом слышится охотничий рог и звонкое отбивание косарями притупившихся о высокую рожь кос… Федосьюшка идет на охотничий рог, думая, что это батюшка с поля возвращается, и вдруг на опушке не батюшка!.. Зарделась вся Федосьюшка… Это не батюшка, а тот молодой княжич… Ах, срам какой! Увидал ее… Срам! А на душе так светло… Не стало этого княжича: где-то в далекой Литве сложил свою буйную головушку… И его вороны склевали… А там замужество и терем, терем без конца…

– А вон Ванюшка змия пущает.

– Что ты, Акинфеюшка! Какого змия?

– А вон погляди-тко: высоко реет.

Морозова опомнилась. Оглядевшись кругом, она увидала, что она с Акинфеюшкой уже у ворот дома Морозовых. На одном из переходов, вверху, держась за балясины, стоял белокурый кудрявый мальчик в шелковой палевой рубашке с косым воротом и пускал большого бумажного змея на тонкой длинной бечевке. Около него, задрав к небу лохматую голову, стоял Федя-юродивый и веселыми глазами следил за полетом змея.

– Ах, мама! – закричал сверху мальчик, узнав Морозову, несмотря на ее одеяние чернички. – Мы Никона пущаем, гляди, как высоко.

– Какого Никона, дитятко? – удивилась Морозова.

– А змия-патриарха…

– Что ты мелешь, сынок?

– Правда, мама… Федя написал на змие Никона с тремя перстами, и мы его пущаем.

Морозова горько улыбнулась… Она снова увидела глаза с большими белками, глянувшие на нее с эшафота… и вздрогнула: ей виделось, как ворона выклевывает эти глаза, сидит на темени, нагибается ко лбу и клюет, клюет… И это были уже не его глаза, не Разина, а Аввакумовы… или это глаза княжича, что лежит на литовской земле и глядит на чужое небо мертвыми глазами, а ворона их долбит кровавым клювом…

– Ба-ба-ба, Прокопьевна! Али су ноне Святки? – раздался вдруг чей-то веселый голос.

Морозова снова вздрогнула и оглянулась: на двор въезжала богатая каптана, везомая прекрасными серыми конями, и из-за полога каптаны, отдернутого в сторону, выглядывало розовое полное лицо, опушенное белою бородою косицами и оживляемое маленькими карими глазами.

– Вот и черничкой обрядилась, а я тебя спознал, – продолжал улыбаться старик.

– Ах, дядюшка, добро пожаловать! – зарделась Морозова.

– Пожалую, пожалую… Ишь, зарделась… А что хари не надела, по святочному-то? А то без хари всякий тебя спознает.

Это был старик Ртищев. Он вышел из каптаны, когда она остановилась у крыльца, и высадил из громоздкого экипажа свою дочь Аннушку. Челядь Морозовой запружала уже весь двор и крыльцо. Чернички, приживалки и разные божьи паразиты бросились целовать руки «свет боярыньки благодетельницы», как ни старалась эта последняя увернуться от божьих коровок и их лобзаний. Ртищеву, тоже своему «милостивцу», божьи козявки отвешивали не менее низкие поклоны, хотя не без некоего «сумленьица», боясь его издевочек.

– Что, бесприданницы Христовы, гораздо ли за нас, грешных, свово жениха-света молите? – шутил старик.

– Молимся, батюшка боярин, – бормотали чернички.

– А протопопу Аввакуму онучки вяжете?

– Где нам, батюшка боярин!

– А! И ты здесь, Акинфеюшка! – ласково заговорил старик, увидав приятельницу Морозовой. – А я чаю, ты уж в Ерусалим успела кукушечкой слетать.

– И то правда, батюшка Михайло Алексеевич, как есть сичас с Голгофы, – загадочно отвечала Акинфеюшка.

– Ой ли су! – удивился Ртищев.

– С самого Лобного места…

– А! Так видели злодея?

– Видели… Только злодей ноне уж не он живет! – снова был загадочный ответ.