Он остановился, по лицу его текли слезы и стучали, разбиваясь брызгами о тетрадку.
– Не вижу-су, слезы застилают… Эки хляби-те слезные!.. Плачь, плачь, душе моя! Ох!.. Плачь, слезы пуще мыла моют душу грешную…
Выплакавшись, он перекрестился и продолжал чтение:
– «По сем той же полуголова Иван Елагин был и у нас в Пустозерье, приехав с Мезени, и взял у нас сказку, сице речено: год и месяц, и паки: “Мы святых отец предания держим неотменно, а Палестинского патриарха с товарищи еретическое соборище проклинаем”, – и иное там говорено многонько, и Никону, заводчику ересем, досталось небольшое место. По сем привели нас к плахе и, прочет, назад меня отвели, не казня, в темницу. Чли в законе: “Аввакума посадить в землю в срубе и давать ему воды и хлеба”. И я супротив того плюнул и умереть хотел, не ядше, и не ел дней со осмь и больше».
Он остановился и что-то наблюдал, тихонько позвякивая кольцом от кандалов…
– Ишь ты, лядин сын, – заговорил он, поднимая глаза кверху, на просвет. – А! Любишь, дурачок, всякую мусикию… на-на, слушай, немец ты эдакий!
Это он говорил к пауку, который на тонкой нити своей спускался с потолка темницы, на просвет. Сидя пятый год в одиночном заключении и боясь разучиться говорить, забыть свой собственный голос, Аввакум постоянно разговаривал сам с собой или обращал речь к воробью, прилетевшему к нему на оконце, к вороне, каркавшей на кресте, к приученному и прикормленному им мышонку и даже к пауку, которого привычки он изучил в совершенстве.
– А? Любишь мусикию, шельмец!.. Тоже соузник мой, паучок, только мушек ловить горазд, что твой Павел краснощекой, митрополит Крутицкой. Да добро!
За дверью темницы кто-то тяжело вздохнул, словно застонал.
– А, Кириллушко, тюремщик мой, по деткам да по жене тоскует… тоже невольный человек…
Стон повторился. Аввакум горько махнул рукой и опять нагнулся к тетрадке.
– «По сем Лазаря священника взяли, – продолжалось тихое чтение, – и язык весь вырезали из горла. Мало пошло крови да и перестала. Он же и паки говорит без языка. Таже, положа правую руку на плаху, по запястье отсекли, и рука отсеченная, на земли лежа, сложила сама персты по преданию и долго лежала так пред народы, исповедала, бедная, и по смерти знамение Спасителево неизменно. Мне-су и самому сие чудно! Бездушная одушевленных обличает. Я на третий день у него во рте рукою моею щупал и гладил: гладко все, без языка, и не болит. Дал Бог, по временне часе исцелело. На Москве у него резали, тогда осталось языка малость, а ныне весь без остатку резан. А говорил два года чисто, яко и с языком. Егда исполнилися два года – иное чудо: в три дня у него язык вырос совершенной, лишь маленько тупенек, паки и говорит беспрестанно, хваля Бога и отступников порицая».
За темничной дверью что-то звякнуло и словно собака зарычала. Аввакум прислушался…
– Ноли пес? Откуда бы собаке быть?
За дверью снова тихо. Где-то, должно быть на насыпи или на кресте, чирикали воробьи. Мышонок усердно грыз свой сухарь.
– Ох, могилка, могилка моя тихая! – вздохнул узник и опять начал читать.
– «По сем взяли священника-пустынника, инока-схимника, Епифания старца, и язык вырезали весь же. У руки отсекли четыре перста. И сперва говорил гугниво: по сем молил Пречистую Богоматерь, и показаны ему оба языка, московский, что на Москве резали, и здешний, на воздухе. Он же, один взяв, положил в рот свой и с тех мест стал говорить чисто и ясно, а язык совершен обретеся во рте. Дивна дела Господня и неизреченны судьбы Владыки! И казнить попускает, и паки целит и милует! Да что много говорить! Бог старый чудотворец, от небытия в бытие приводит, вовсе вить в день последний всю плоть человечу в мгновение ока воскресит. Да кто о том рассудити можете? Бог бо то есть: новое творит и старое поновляет. Слава Ему о всем».
Аввакум широко размахнул рукою, перекрестился и поклонился в землю.
– «По сем взяли диакона Феодора, – продолжал он, – язык вырезали весь же, оставили кусочек небольшой во рте, в горле накось резан. Тогда на той мере и зажил и после и опять со старой вырос, из-за губы выходит притуп маленько. У него же отсекли руку поперег ладони, и все, дал Бог, стало здорово, и говорит ясно и чисто против прежнего. Таже осыпали нас землею, струб в земле, и паки около земли другой струб, и паки около всех общая ограда за четырьмя замками; стражие же пред дверьми стрежаху темницы. Мы же здесь и везде, сидящий в темницах, поем пред Владыкою Христом, Сыном Божиим, песнями, их же Соломон воспе, зря на матерь Вирсавию».
И Аввакум, подняв голову и руки, словно в алтаре пред жертвенником, запел старческим, дрожащим голосом:
– «Се еси добра, прекрасная моя! Се еси добра, любимая моя! Очи твоя горят, яко пламень огня! Зубы твои белы паче млека! Зрак лица твоего паче солнечных луч, и вся в красоте сияешь, яко день в силе своей…»
Вдруг быстро заскрипел засов тюремной двери. Кто-то страшно зарычал, не то зверь, не то человек. Дверь с шумом распахнулась… На пороге стояло что-то страшное… Аввакум испуганно попятился назад, осеняя себя крестным знамением…
XX. Бесноватый стрелец
То, что стояло на пороге темницы, действительно могло поразить ужасом всякого, даже Аввакума, который, кажется, ничего еще не боялся в жизни, а, напротив, и искал ужасов и смерти самой мучительной.
На пороге стоял человек – не человек, с выражением на искаженном лице такого безумия, которое, казалось, согнало с этого лица все человеческое. Сбившиеся в войлок, беспорядочные пасмы волос падали на лоб и на виски, и из-за этих прядей безумием и бешенством горели глубоко запавшие глаза. Искаженное лицо было бледно-зеленоватого цвета с налетом загара и пыли. Из-под усов белелись широкие зубы и щелкали, как у огрызающейся собаки. Он и рычал по-собачьи…
– Кириллушко! Что с тобой? – едва опомнился Аввакум.
– Гам! Гам! Гам! Гр-р-р! – залаял и зарычал бешеный человек, подступая к Аввакуму тихими шагами, понурив голову.
– Господи Исусе! Господи Исусе! – бормотал, крестясь, Аввакум. – Кириллушко!
– Я Полкан, не Кириллушко! Гам-гам-гам! – залаял вновь бешеный.
Аввакум торопливо схватил лежавшее в переднем углу распятие и замахал им перед собою.
– Свят-свят-свят Господь Саваоф! Изыди душе, лукавый! Именем распятого запрещаю ти!
Бешеный попятился от креста. Аввакум продолжал его крестить.
– Перекрестись, раб Божий Кирилл! – закричал он. Бесноватый замотал головой…
– Крестись, Кириллушко! – настаивал Аввакум.
– Я Полкашка-пес… Я человечью кровь лизал, человечину ел, у черкас еще лизал кровь, – бормотал безумный.
– Опамятуйся! Ты бредишь…
– Хохлы убили етмана Ивашку Брюховецкого… ребра перебиты, торчат с-под рубахи… глаз выскочил, на ниточке висит… кровь, кровь, а я лижу кровь… а етманша волосы на себе рвет… у! Косищи какие! Пасмами рвет… а я лаю на нее… В Чигирин повезли ее… «Московка! Московка!» – кричат ребятишки… А я на них лаю, гам-гам-гам!.. И в меня каменьем бросали… «Москаль!» – кричат… Трава высокая, высокая, а на ей кровь, и в Днепре кровь, и Петрушко Дорошонок весь в крови!..
Аввакум приблизился к несчастному и, продолжая держать перед ним крест, шептал участливо:
– Господь с тобой, Кириллушко! Перекрестись, прогони беса, одержащего тя…
Безумный смотрел растерянно, озираясь по сторонам…
– А у Никона голова трясется, земля ево, проклятово, не держит…
– Воистину проклят есть, – подтверждал Аввакум.
– А она, баба, черная, черница, как заголосит: «Микитушка!» А я на нее лаял и на Никонку…
Несчастный весь дрожал и едва держался на ногах.
– Присядь, сынок, присядь, Кириллушка, – успокаивал его Аввакум.
– Хрясть! Руку отсекли… хрясть! Ноги упали с плахи… А он, Стенька, как глянет на меня… глаза воловьи… Гуп! И глаза закрылись, и голова об помост – бу-бух!
– Господи! – шептал Аввакум, крестясь. – Спаси нас!..
– Голову взоткнули на кол… не глядит уж, не видит меня… Нутры бросили наземь… я нутры ево ел… «Ешь ево, ешь ево! – говорят. – Возьми, Полкашка!» И я зубами вот так рвал…
И безумный показал, как он будто бы зубами рвал внутренности казненного Стеньки.
– Владыко! Он совсем обезумел, миленькой…
– У Лазаря-попа язык отрезали…
– Отрезали, отрезали, миленькой.
– Язык махонькой… бросили наземь… я его хам-хам, съел…
Аввакум испуганно перекрестился. Безумный продолжал бормотать:
– Сруб высокий, и на срубе Исай стоит, крестится… поломя на него пышет, а он руку к небу, два пальца… не видать за дымом… говядиной жареной запахло…
– Ох, Господи! Ох, милостивый! – стонал Аввакум.
– И послали нас в Пустозерье… жена и детки бегут сзади, плачут… и я заплакал, пес заплакал, глядючи на махоньких деток… А они ручки подымают: «Не уходи, батя». И тот ручками тянется, что у жены на руках… О-о! И как мне нейтить! Я стрелец… о-о!
И несчастный, обхватив голову руками, глухо рыдал…
– Ох, миленькой, миленькой! – плакал и Аввакум, усаживая больного на солому. – Да эдак не диви, что с ума сойдешь: вся Русь бедная обеснуется при страстях-те да гонениях эких. Господи! Не погуби землю православную!..
Больной продолжал плакать, качаясь из стороны в сторону.
– Наташа… Наташечка… Наталенька моя! – повторял он чье-то имя.
– Поплачь, поплачь, родной! – успокаивал его Аввакум. – Слезами-те горе истечет малость… Плачь, слезы-те росой-темьяном подымаются ко Господу…
– Ай, батюшка! Где Кирилко? Не истерял бы себя, – слышались тревожные голоса за дверью темницы.
– Охте нам! Совсем ряхнулся малый…
– Да он, поди, туточка, у Аввакума дверь-ту отворена…
В дверях показались стрельцы, сторожившие пустозерскую тюрьму.
– Потише-потише, Бога для, ребятки! – предупреждал их Аввакум, показывая на больного. – Не испужайте его, миленькие.
Стрельцы осторожно вошли в подземелье и испуганно искали в темноте товарища.
– Где он? Что с ним? – шептали они. – Тутотка вон… бьет его…