поверхность Белого озера[9], кое-где как бы дымящуюся утренним паром, большекрылую и белогрудую птицу, летающую над озером и ударяющую иногда красными ножками об ее зеркальную поверхность… Там, где птица касается воды, поверхность озера искрится, словно бы на нее рассыпали жемчуг… Ласточки, точно черненькие мушки, со своими игольчатыми крылышками и юркие, пискливые стрижи, словно пули, режут утренний воздух по всем направлениям. Голуби, проголодавшиеся за ночь, усердно снуют от надоконных наличников и карнизов монастырских зданий то к воде, то к сеновальням и конюшням, около которых всегда имеется зерно и всякая бросовая снедь. Неугомонные воробьи взапуски, точно на заказ, стараются перетрещать один другого, гоняясь за мухой и за всякой живой мелочью. У правого, приглубого, берега над остроконечными темными елями носятся вороны, оглашая воздух неистовым карканьем из-за выеденного яйца, брошенного на навоз монастырским поварком Ларкою.
Голова с седою бородою смотрит из окна на все это и трясется на плечах, как бы говоря: «Нет, нет, не надо, не надо этого… из-за чего они мечутся!.. Нет, не надо…»
На востоке из-за розового облачка брызжут золотые лучи, отражаясь и на летающей птице, и на седой бороде стоящего у окна и трясением головы как бы отрицающего все, что он видит и слышит. «Нет, нет, не надо, не надо…»
Из-за угла патриарших келий показывается согбенная фигура высокого чернеца, который, поравнявшись со стоявшим у окна, низко кланяется, а стоявший у окна грозит ему суковатой палкой и судорожно шепчет: «Кирилловский лодыжник…»
Свет все ярче и ярче заливает картину, открывающуюся глазам стоящего у окна; а он, по-видимому, все больше и больше сердится и все упрямее трясет головой…
– Забыли, все забыли патриарха Никона – патриарха Божиею милостию, – шепчет он угрюмо, отворачиваясь от окошка. – Так я же вас!..
И он с сердцем стучит клюкой об пол…
В просторной келье, уставленной в переднем углу иконами и обнесенной по стенам широкими лавками, на деревянном, со скатертью, столе две горящие свечи как-то странно мигают, бледнея перед льющимся в окна утренним светом…
– Я вас, темники и бакаки! – еще шибче стучит старик клюкой, подходя к столу.
Дверь тихо отворяется, и на пороге кельи показывается испуганное, заспанное лицо молодого служки с голым подбородком. Вошедший низко кланяется…
– Тебе чево? – озадачивает его старик.
– Звать изволил, святейший патриарх? – робко вопрошает вошедший.
– Кто тебя звал? Пошел вон! – сердится старик, стуча клюкой.
Служка лукаво улыбается глазами и исчезает за дверью.
– Ишь темники! Чертей напустили, спать не дают… Вот я царю обо всем повествую, увидите у меня! – ворчит старик и, подойдя к столу, берет исписанный лист бумаги. – Вот тут написано…
Он надевает очки и, подставив бумагу под свет, сначала про себя шевелит губами и бородой, а потом сердито читает вслух:
– «Иже жив сый привмененный с нисходящими в ров, седяй во тьме и сети смертней, – он покосился на окна и на врывавшийся в них свет утра, – окован нищетою паче желез, богомолец твой, великого государя, худой и смиренный нищей Никонишко, милостию Божией коростовый патриаршишко. Не вели, государь, кирилловскому архимандриту с братией в мою кельишку чертей напускать. Дворецкий Кириллова монастыря говорил про меня: “Что он с Кирилловым монастырем заедается? Кому он хоромы строит? Чертям, что ли, в них жить?”. И вот вечор же, государь, птица, неведомо откуда взявшись, яко вран черна, пролетела сквозь кельи во все двери и исчезла неведомо куда, и во всю ночь демоны не дали мне уснуть, одеялишко с меня двожды сволочили долой и беды всякие неподобные многие творили, да и по многие дни великие беды бесы творили, являясь овогда служками кирилловскими, овогда старцами, грозяся всякими злобами, и в окна теперь пакостят, овогда зверьми страшными являются, грозяся овогда птицами нечистыми…»
Он остановился и сердито посмотрел на окна.
– Я вам докажу, темники! – бормотал он. – А то на! Чернил и бумаги не давать Никону… то-то!
И он снова глянул в свою бумагу.
– «…Да они же, государь, кирилловские монахи, говорили моим ферапонтовским старцам: «Кушает-де ваш батька нас». И я, государь, благодатию Божиею не человекоядец…»
При последнем слове он, казалось, что-то вспомнил и, потушив свечи, подошел к стоявшему в правом углу аналою, взял лежавшие на нем четки, надел клобук и пошел к дверям, шурша ногами, обутыми в плисовые, на меху из белки, сапоги, подбитые мягкою кожею.
В сенцах повстречался тот же, с голым подбородком, служка и подошел под благословение. Старик мотнул в воздухе ладонью и как-то сердито ткнул в губы служке.
На крыльце он остановился и прищурился. На дворе начиналась дневная суета. То там, то здесь показывались черная скуфья или клобук и, увидев старика, торопливо проходили, потупив головы или низко кланяясь. С коровьего двора слышалось, как там усердно доили коров, и часто слышались возгласы: «Стой, стой, буренка!» или мычание коров и голодных телят. На дровянике стучал топор. В соседней избе, сквозь открытые окна, сердито гудела струна монастырского шерстобита. Два стрельца шли с берега и расчесывали мокрые волосы роговыми гребенками. На заднем дворе ржал скучающий по матери жеребенок, и в ответ ему слышалось: «Тпрусеньки-тпруси…»
Все это, казалось, еще более сердило старика… Да и неудивительно: то ли это, что на Москве когда-то бывало, когда загудут, бывало, разом все сорок сороков, провозвещая славу Господу Вседержителю да святейшему патриарху Никону! Эко времечко-то было… И все прахом пошло…
На решетчатых переходах, ведущих в старые кельи, показался средних лет мужчина в мирской одежде, в голубом легком камзоле, сафьянных сапогах со скрипом и в пуховой шляпе. Небольшая бородка на полном скуластом лице, черные с узким разрезом глаза и стоячие уши отдавали татарковатостью. Пришедший издали снял шляпу и почтительно подошел под благословение к старику. Старик и у этого мотнул ладонью перед носом и ткнул в губы тылью правой руки.
– Буди здрав, святой отец, – сказал пришедший.
– Спасибо, князь Самойло, – брюзгливо отвечал старик.
– Хорошо ли есте почивал, святой отец?
– Како почивал! Всеё ночь не спал! – сердился старик.
– Ну, годы-то твои, святой отец, не маленькие: сон-ат и нейдет.
– Каки еще мои годы-ста! – пуще прежнего рассердился старик. – Аще в силах, осьмдесят… а мне и семидесяти-ту нет! А то на! Годы-ста!
Князь Самойло Шайсупов, он приставлен был смотреть за Никоном, незаметно улыбнулся своими узкими татарковатыми глазами и потупился.
– Черти мне спать не давали, вот кто! – продолжал сердиться старик.
Пристав поднял на него удивленные глаза.
– Кирилловский архимандритишко с своими иночишками ко мне в келью чертей напустил!
– Как чертей напустил, святой отец? – изумился Шайсупов.
– А так! Дворецкий их говорил про меня: «Кому он хоромы строит? Чертям, что ли, в них жить!» Вот что, слышишь? Чертям жить!
– Так что ж из того, что дурень мелет?
– То-то мелет… А вечор, в ночь, не ведаю, какая птицы, яко вран черна, пролетела сквозь все кельи и исчезла неведомо куда…
– Да то, может, и была ворона.
– Толкуй, дурачок! Ворона в келью не залетит.
– Так, надоть думать, ластушка.
– Ласточки все спали давно.
– А я тебе скажу, святой отец, кто это летал: нетопырь, мышь летуча…
Старик окончательно рассердился.
– Да что ты меня учишь! Учен гораздо!.. А ты б попробовал сам уснуть в моей келье: ноне ночью демоны двожды с меня одеяло сволочили долой…
– Ай-ай? С нами крест! – притворно изумлялся пристав.
– Зверьми страшными скакали, старцы кирилловские, языки на меня извеся, что псы, лаяли…
– Ай-ай-ай! Эки страхи!
– Я ноне о сем великому государю отписал… И Аввакумку протопопа в тонце сне видел: у нево на двух перстах бесик, бес махонький сидел и на сопели играл…
– Те-те-те… вон они, дела-те, н-ну!
Из дровяника вышел молодой служка в фартуке и с вязанкою дров. Никон издали остановил его, замахав клюкою. Сложив дрова наземь, служка торопливо подошел к старику, тщательно вытирая руки о фартук и поправляя свою белокурую туго заплетенную косичку. Подойдя под благословение, он добродушно глядел своими большими серыми глазами и ожидал приказаний.
– Что поздно печь затопляешь? – по-прежнему сердито спросил старик.
– Затопил, – был короткий ответ.
– А что ноне стряпать мне будешь?
– Что позволишь.
– Ушицы мне свари из стерлядок, да окуньков туда прикинь, да ершиков, да налимью печеночку приметни. Да чтоб лучку и перчику впору, поболе вкинь, да сольцы не забудь… А?
– Добро-ста, – снова был короткий ответ.
Ответ этот так и вскипятил старика. Голова его затряслась еще более, губы и борода задвигались, щеки покраснели, и клюка так и заходила в руке.
– Ты опять меня идолом зовешь! А! – закричал он со старческой запальчивостью. – Я тебе приказывал не называть меня идолом, а!
Служка – это был Никонов поварок Ларка, большой искусник стряпать, отряженный к особе бывшего патриарха из Кирилловского монастыря; поварок безмолвно переминался на месте и добродушно глядел то на сердящегося старика, то на недоумевающего пристава. Князь Шайсупов действительно даже рот разинул от изумления… «Какой идол? Кто его называл идолом?»
– А! Приказывал я тебе? Приказывал? А? – горячился старик. – Говори, приказывал?
– Приказывал-ста.
– Так напредки не смей обзывать меня идолом… я христианин…
Поварок молчит, а пристав, уставившись в землю, улыбается себе татарковатыми глазами. Старик начинает понемногу успокаиваться.
– Ну, так уху свари мне, да поядренее, слышишь? А?
– Слышу-ста.
– Да биточек из щучки сколоти, с лучком же, да чтоб без костей… да масла доброго орехового, да подрумянь, да не пересуши… понял? А?
– Понял-ста.