Великий раскол — страница 46 из 74

Она нерешительно стояла. Старик взял ее ласково за плечо, подвел к столу и посадил на лавку. Киликейка готова была заплакать: такой добрый был этот «дедка»…

Сел и Никон против нее в деревянное, из массивного дуба, кресло. Он налил из муравленого кувшина чару «церковного», перекрестился и выпил. Налил еще и подал Киликейке.

– Выпей, милая, церковное…

Та взяла чару и, не зная, что с нею делать, глупо глядела на старика своими детскими глазами.

– Пей, Кикилия, раба Божия: это церковное, в нем причастие дают.

«Так надоть, – подумала Киликейка, – он беса изгоняет», – и выпила все, даже поперхнулась. Румянец разлился по всему ее молодому лицу, и она казалась еще более красивою.

– Господи благослови! – Никон перекрестил стоявшее на столе всякое «утешение».

«Все с молитвой, – подумала Киликейка, – святой дедко… божий».

Никон взял лежавший на деревянной тарелке кусок белого хлеба, перекрестил его снова и разломил надвое. Ту, другую, половину он густо намазал икрой, присыпал мелко искрошенным зеленым лучком и подал одну половину Киликейке.

– Кушай, раба Божия Кикилия: это хлебец божий с утешением.

«Так надоть… дедко добрый, богов…» И Киликейка кушала хлебец божий с утешением. Ей стало как-то тепло и радостно, как давно не бывало: словно она опять в девках и сидит с парнями на поседках… Лицо ее горело, в голове как бы шумело, и боку стало легче…

«Это дедко лечит меня… таково хорошо мне…»

И сам «дедко» кушал. Дал он Киликейке и осетринки, и все с молитвой, все «раба Божия». Всего дал покушать Киликейке.

Потом еще налил чару красного, сам с крестом выпил, налил и Киликейке, перекрестил чару и дал выпить Киликейке.

«Так надоть… – И Киликейка выпила, но уже не поперхнулась; и так стало ей хорошо и сладостно, что и сказать нельзя: точно она в раю… – Ах, какой добрый, святой дедко!»

– Так бьет тебя муж-ат, милая? – спросил Никон, употчивавши свою гостью всеми «утешениями».

– Бьет, дедушко.

Она совсем забыла, что перед ней патриарх, которого, не видя, она боялась, как чего-то неведомого. А теперь она сидит с ним, ест и пьет «все святое» и не боится его: это не человек, а угодник Божий, да такой добрый, словно матушка родима…

– За что ж он бьет-ту, милая?

– Так, ни за что.

– А давно?

– С самой свадьбы бьет.

– А давно ты замужем?

– С осени, дедушко.

– Так с самой свадьбы и начал бить?

– С первой же ночи… с первово дни, – Киликейка спохватилась и поправилась, – с первово дни и бьет.

По глазам Никона прошла какая-то неуловимая мысль… Голова его затряслась…

– Может, ты девство не соблюла?

Молчит Киликейка и глупо смотрит, ничего не поняла.

– Может, в девках честь потеряла?

Киликейка закрыла лицо рукавом рубахи…

– Нету, нету… не утеряла… – Она заплакала…

– За что же, милая? А? – Никон отвел ее руку от лица и, взглянув в заплаканные глаза, перекрестил это раскрасневшееся лицо.

Киликейка успокоилась, утерла слезы, улыбнулась.

– За что же, миленькая?

– Да он, дедушко… он пьяной… Меня батюшка выдал за ево силком, он богатырь в Крохине у нас…

– Ну и что же, за что же бить-ту?

Она опять закрылась рукавом…

– Слабой он… не сдюжает меня…

У Никона глаза блеснули…

– Не может? Слаб плотию? А?

– Да… девка я посямест… а он не сдюжает меня…

– А бок когда ж он перешиб тебе, милая?

– Онамедни, поленом…

– Ах он злодей!.. А который бок?

– Правой…

– И болит шибко бок-ат?

– Нет, ноне не болит совсем… Дедушка Мардарий давал мне святово елейцу, так я им в бане помазала бок-ат свой.

Никон встал и подошел к ней…

– А ну-кось, встань, милая.

Она встала.

– Покажь бочок, я посмотрю ево, как зашибен…

Она стояла, по-видимому ничего не понимая, и только хлопала глазами.

– Покажь, раба Божия, бок-ат, расстегни рубаху.

Она не шевелилась.

– Дай-ко я сам, милая.

И Никон стал расстегивать ее сборчатый ворот… Она не давалась…

– Постой, постой, глупая, для тебя же…

«Може, надоть так… так надоть… – Эта мысль победила ее, и она бессильно опустила руки, покорилась… – Так надоть… Он святой… беса изгоняет…»

Старик дрожащими руками распустил ворот рубахи и опустил ее до пояса… Киликейка закрыла лицо руками и вся трепетала…

Старик повернул ее к свету, нагнулся, дотронулся, как до раскаленного железа, до правой, упругой, словно точеной груди, до розового соска, несколько прижал…

– Не больно?.. Нету?.. А вот пониже малость сине… тут ушиб…

Она, казалось, ничего не слыхала, о чем тот ее спрашивал… Голова как будто кружилась, но не болела; все тело точно пылало…

– Послушать надоть сердце и легкие, – бормотал старик и, обхватив руками голые плечи Киликейки, приложился щекой и ухом к здоровому левому боку.

«Так надоть…» Киликейка чувствовала своим телом горячую щеку старика… Борода щекотала ее… Щека все крепче прижимается к боку, потом выше – к груди самой, к сосцу… «Дедко» губами прижимается к сосцу…

«Так надоть… беса изгоняет дедко…»

– Сердце доброе… здраво, хвалити Господа…

И к левому боку дедко прижимается тихо, слушает… А левой рукой держится там… за правую грудь… жмет ее маленько… «Так надоть…»

– И легкие добры, – бормочет «дедко», – только бок-ат елеем надо мазать… заживет… все будет здорово… А нет ли чего пониже?

«Дедко» там что-то делает у пояса сарафана… Он крестит груди…

– Спаси, Господи, рабу Божию, – говорит, – Киликейку…

Все что-то у пояса возится, распускает сарафан… «Так надоть… Богородушка, спаси…»

– А беса мы крестом, да святым маслом, да кропилом, – бормочет «дедко». – Силен он, враг рода человеческого, а крест-ат сильнее ево живет… А в церкви кличешь? А? Кличешь в церкви на беса?

– Кличу и в церкви.

– На Херувимскую? А? Тогда кличешь?

– Как дьякон кадилом кадит, кличу.

– И дома кличешь?

– И дома кличу… Епишку выкликаю… боюсь ево… Ах! Ах!

Сарафан и рубаха упали на пол… Киликейка, отняв руки от лица, увидела себя совсем голою…

– Ах, ах! Матыньки!..

– Ничево, милая, иичево… Господь с тобою… все это от Бога… тело все от Бога… не грешное… в теле нету греха, оно Божье, как и травка, крин сельный… Злоба токмо греховна…

Киликейка, не помня себя, желая только укрыться от глаз, бросилась на грудь старика и, обхватив его, шептала в беспамятстве:

– Ах, дедушко! Ох, стыдно! Ах, стыдобушка! Матыньки!

– Все тельцо елеем надоть освятить, все, миленькая!

– Ох, стыдно, стыдно, дедушка мой!

– Все, все тельцо… все уды… от беса…

– Ох, умру!

– Все, все; а то бес силен…

– Дедушко! Святой! Матыньки! О-о!

Киликейка начала «выкликать»: с нею сделался истерический припадок, а Никон стоял над нею с крестом и брызгал на нее кропилом, что еще более усиливало припадки «порченой».

V. Арест Морозовой

В Москве между тем нравственное и политическое раздвоение общества принимало угрожающие размеры. Взаимная борьба отколовшихся одна от другой половин московского общества становилась открытою, и фанатизм отколовшихся от правительства обострялся тем более, чем круче принимались меры против непокорных. Преследование, так сказать, воспитывало и закаляло политическую твердость и неподатливость преследуемых: коли люди бесстрашно и охотно сами идут добровольно умирать за что-то «свое» и считают эту смерть славною, мученическою, то, всеконечно, истина на стороне преследуемых, а не преследователей… Уверенность эта, как воздух, неведомыми путями проникала везде: в мужичью избу, в купеческий дом, в боярские палаты, в монастырь и во дворец – везде, словно из земли, вырастали эти отколовшиеся, эти «раскольники», как их тогда назвали, и царь, и царская дума, и все приказы, как паутиной, опутаны были тайною сетью отколовшихся, начиная от сенных девушек и кончая думными боярами и даже женскими членами царского семейства. Ни одно тайное распоряжение или даже намерение, ни одно слово, сказанное даже шепотом во дворце, не оставалось тайным для отколовшихся: они все это узнавали вовремя и принимали «свои» меры. Власть теряла под собою почву, теряла голову и делала еще более крупные ошибки, именно делала то, чего не следовало, что подрубало под корень ее популярность, отнимало у нее последних союзников; они становились в ряды преследуемых, ибо преследование заразительно; оно заражает здоровые места, как чесотка, только через прикосновение… Чем более усиливалось шпионство со стороны власти, чем усерднее и искуснее стали действовать эти «никонианские волки», тем более усиливалось сопротивление отколовшихся, тем бестрепетнее действовали они и тем быстрее формировались их тайные легионы…

Как только «волки», или, по-тогдашнему, «волци», посетили Морозову в день казни Стеньки Разина и пригрозили ей отнятием вотчин, если она не изъявит покорности, так тотчас же, мягкая по природе, она сама превратилась в волчицу и на угрозу отвечала угрозой – принять мученическую смерть. Мало того, она тотчас же объявила старице Мелании, что решилась постричься, навсегда порвать связи со всем, с чем соединила ее знатность ее рода и ее высокое положение при дворе…

«Волци» начали пробираться во все знатные и незнатные, почему-либо подозрительные дома, а когда делать это днем стало стыдно, то «волци» пробирались в такие дома по ночам, обманом, «яко тати», чувствуя нечистоту своего дела и боясь уличного соблазна.

Когда Морозова объявила Мелании о своем непременном желании «восприять ангельский чин», хитрая, осторожная и умная старица, которой не могли вынюхать и выследить никакие «волци», несмотря на строжайшее повеление об этом «сверху» и со стороны давящих властей, неуловимая, с рысьими глазками, старица всеми силами старалась отклонить ее от этого рокового и опасного шага.

– Как ты, матушка, утаишь экое великое дело? – говорила она. – Пронюхают о сем «волци», и будет нам, овечкам, последняя горше первых. Одно то, что в своем дому тебе, миленькая, утаить сего нельзя будет: «волци» гораздо чуют, где кровию пахнет. А уведано будет это царем, многия, ох, многия скорби будут многим людем расспросов ради, чтоб только узнать, кто постриг. Ох, сколько овечек невинных на дыбу взволокут! А бежать тебе из дому, что Варваре-великомученице, так от того и горшие беды живут. А ежели и удастся это, не проведают «волци», так новая беда странничком прибредет: придет пора сынка Иванушку-боярчонка браком сочетать, пещись о свадебных чинах и уряжении; а сие инокиням не подобает… А как ты укроешься от попов и «волков»? Вить в церковь-ту тогда тебе ходить нельзя будет: ты не то, что мы, мыши подпольные, нас и «волци» не пымают, уж больно мы махоньки да черненьки…