Но воля Морозовой не пошатнулась при виде картины будущих ужасов: ей казалось, что с Лобного места, с высоты эшафота, к ней повернулась голова человека, сдавленного между дубовых досок, и большие, какие-то могучие глаза, смотря в ее очи, говорили: «Видишь, сестрица, как умирают за правду: умри и ты так и приходи скорей ко мне…»
– Степа! Степа! Я хочу к тебе! – страстно прошептала молодая боярыня.
– Что с тобой, матушка! – изумленно спросила Мелания. – Какой Степа?
Морозова опомнилась и перекрестилась… «Не шуми ты, мати, зеленая дубравушка», – звучало у нее в сердце, и этот голос, казалось, звал ее к себе…
– А помнишь отца Аввакума? – спросила она.
– Помню, матушка, нашего света-учителя.
– Я по нем гряду…
Мелания должна была покориться, и молодую красавицу боярыньку постригли.
Когда во время тайного пострижения отец Досифей, исполняя обряд, бросил на пол ножницы и сказал: «Подаждь ми ножницы сия», – Морозова упала на колени и, подавая ножницы, страстно ломала руки.
– Урежь всю косу! Всю мою русу косыньку остриги, батюшко! – молила она. – Ноженьки Христовы я своею косою утирать хощу!
А сестра, молодая княгинюшка Авдотья Урусова, глядя на распущенную косу сестры, как до нее коснулись ножницы постригавшего попа, плакала навзрыд, не имея силы отогнать от себя знакомой песни, которую пели над ее сестрою и над этою русою косою в день свадьбы:
Вечор мою русу косыньку девыньки-подруженьки заплетали…
Ох и моя косынька русая, кому тебе расплетать будет?..
– Вон кто расплел, Господи!
А самой Морозовой во время пострижения думалось не то. Ей представлялась ее роскошная расплетенная коса в руках палача, там, на Красной площади, на Лобном месте, откуда смотрели на нее незабываемые ею глаза пред тем моментом, как голова вместе с этими глазами скатилась на помост… И смотрят на нее, на Федосью, всею Москвою и бояре, и князи, и сам царь со всею своею дворскою челядью: то ее последний девичник, последнее расплетение русой косыньки. Только свет-Аввакумушко не увидит, далеко он, далеко, там, куда и солнышко редко заглядывает…
«Волци» скоро, однако, проведали о пострижении Морозовой и доложили царю. Царь видел, что шатость проникла и к нему во двор, что скоро, может быть, на стороне Аввакума окажется вся Москва и он увидит себя на своем троне более одиноким нравственно, чем Аввакум в своем мрачном подземелье, а Аввакумов враг, Никон, – в кельях Ферапонтова монастыря… Царь решился топором и виселицей задушить внутреннюю крамолу, показать свой «огнепальный гнев» на такой крупной в Московском государстве личности, как боярыня Морозова, его же царская родственница…
– Подсеку сей кедр ливанский! – сказал он, вспыхнув. – А горькие осинки и сами усохнут.
Юная Софьюшка-царевна, слышавшая эти слова и страстно любившая свою «тетю Федосьюшку», которая, бывало, кармливала ее коломенской двухсоюзной пастилой, тотчас же шепнула об этом своей сенной девушке, чтоб та предупредила «тетю Федосьюшку о гневе батюшковом»…
– Тяжко ей бороться со мною: один кто из нас одолеет, – часто потом повторял Алексей Михайлович, задетый за живое удалением от него такого украшения его двора, как боярыня Федосья.
Тем зловещее звучали эти слова Тишайшего, что перед царем у нее уже не было прежней заступницы, царицы Марьи Ильинишны, недавно «переставившейся»: ее место занимала молодая царица, вся пропитанная «новшествами» Наталья Кирилловна Нарышкиных.
– Пускай и она посмотрит, чья коса лучше, ейная или моя, как мою косу на Лобном месте будет палач расплетать, – говорила Морозова, намекая на Наталью Кирилловну.
Как ярко сказалась женщина в этих словах, такая даже женщина, которая искала смерти во имя своей идеи!.. Чья коса лучше?.. Морозова знала цену своей русой косе: она уверена была, вопреки пословице, что, и снявши голову, по ее косе заплачут…
Раз вечером, глубокой осенью 1671 года, князь Урусов, воротившись из дворца, где он по своему положению бывал каждый день, сказал своей жене:
– Дунюшка! Съезди к сестре Федосье и скажи ей отай, что ноне ночью будет к ней «сверху» присылка: скорби великие грядут на нее. Содержимый неукротимый гневом царь созволяет на том, чтобы вскоре изгнать ее из дому… Да смотри не мешкай: простися только с ней, может, в сем веке больше и не увидитесь.
Как громом поразила эта весть весь богатый и многолюдный дом Морозовой, только не самое хозяйку: гордая радость блеснула в ее добрых глазах… «Приспе бо час пострадать… Слышишь, Степа, братец мой духовный! – колотилось у нее в сердце. – Расплетут косыньку, расплетут, чем бы ножки Христовы утереть…»
Но в тот же момент она вспомнила, что с нею «волци» могут захватить и всех проживавших в ее доме стариц и селичек. Она тотчас же собрала их в своей молельной.
– Матушки мои, голубицы!.. – говорила она собравшимся. – Время мое пришло ко мне… Идите вы все, куда вас Господь наставит, а меня благословите и помолитеся, чтоб Господь ваших ради молитв укрепил меня страдать о имени Господни.
Пораженные ее словами, старицы и белички не хотели оставлять своей «сестрицы – крина сельного»: они хотели умереть вместе с нею…
– Мы с тобой, мы с тобой, наш крин сельный – цветочек лазоревый! – страстно молилась Акинфеюшка. – И мы хотим венцов мученических! Мы хотим, чтоб у царя не достало ни венцов, ни железа!
Но осторожная Мелания усмирила бурю.
– Не приспе бо час наш, сестрицы миленькие! – сказала она. – Пойдем в мир, пронесем слово Божие по всей земле… Приспеет и наш час; и наши головы будут в венцах торцать на кольях.
И все это сборище в тот же вечер рассыпалось по Москве, еще более нафанатизированное.
Остались только Морозова и Урусова. Последняя не послушалась мужа, не воротилась домой, чтобы уже и никогда более не возвращаться туда…
– Мама! Мама! – влетел юный Морозов, Ванюшка, в опочивальню, где сидели сестрицы. – Знаешь что, мама?
Сердце у матери дрогнуло при виде раскрасневшегося юноши; но это же страстное сердце подсказало ей: «Пущай он видит мою косу на Лобном… Мы читали о Матери, плакавшей при Кресте, на коем был распят Сын; пущай по моей смерти будут честь о сыне, стоящем у матерней плахи и плачущем…»
– Что, сынок? – спросила она и со страстью перекрестила его курчавую голову.
– Я завтра, мама, поеду к Дюрде на новом иноходце и на новом черкасском седле, – радостно сказал юноша. – Ах, мама, какая ты черничкою стала хорошенькой!.. Так можно ехать, мама?
– Добро, родной, поезжай; а теперь поди почивать.
Мать снова перекрестила юношу, и он ушел… Ни он, ни она не знали, что больше не увидятся…
Время за полночь. На дворе слышится ветер. Намокшие от дождя и растаявшего снега ветки деревьев, что за переходами, хлещут в окна переходов. Морозова и Урусова стоят в той же моленной у аналоя перед раскрытою книгою, освещаемою висящими лампадами. Тихо в доме.
– Никак стучат, сестрица? – прислушивается Урусова.
– Это стучатся к нам в окна голые ветки, им холодно без листьев, – задумчиво отвечает Морозова.
– И то, сестрица, ветки… А чти-ко дальше…
Морозова читала:
– «Тогда глагола им Исус: вси вы соблазнитеся о Мне в нощь сию. Писано бо есть: поражу пастыря, и разыдутся овцы стада. Отвещав же Петр рече Ему: аще и вси соблазнятся о Тебе, аз никогда же соблажнюся. Рече ему Исус: аминь глаголю тебе, яко в сию нощь, прежде даже алектор не возгласит, трикраты отвержшися Мене. Глагола Ему Петр: аще ми есть и умрети с Тобою, не отвергнуся Тебе. Такожде и вси ученицы реша. Тогда прииде с ними Исус в весь, нарицаемую Гефсимания, и глагола учеником: седите ту, дондеже, шед, помолюся тамо. И поем Петра и оба сына Зеведеова, начат скорбети и тужити. Тогда глагола им Исус: прискорбна есть душа Моя до смерти: пождите зде и бдите со Мною. И пришед мало, паде на лице Своем, моляся и глаголя: отче Мой, аще возможно есть, да мимо идет от Мене чаша сия: обаче не яко же Аз хощу, но яко же ты…»
– Нет! Нет! Я не отвергнусь! – как бы в забывчивости проговорила Урусова.
– Что с тобой, Дуня? – спросила Морозова.
– Я не отвергнусь от Тебя, как Петр, сестрица! – прошептала молодая княгиня.
– Полно, Дунюшка… Вон и Христос молился о чаше…
– Молись и ты, милая!
– Почто! Может, мне и не уготована чаша: вон никто нейдет.
Они снова стали прислушиваться: деревья шумели и хлестали в окна по-прежнему… Запел где-то петух, за ним где-то дальше другой…
– Вот и алектор возгласил, – задумчиво сказала Урусова…
– За полночь время: видно, стыдятся рано брать меня…
– И Христа ночью брали… А прочти, сестрица, от Луки то место, как они пришли.
Морозова стала перелистывать книгу и наконец нашла, что искала…
– Вот… «Еще же ему глаголющу, се народ, и нарицаемый Иуда, един от обоюнадесяте, идяще пред ними; и приступи ко Исусови целовати Его. Сие бо бе знамение дал им: Его же аще лобжу, той есть. Исус же рече ему: Иудо, лобзанием ли Сына Человеческого предаеши? Видевше же, иже беху с ним, бываемое, реша ему: Господи, аще ударим ножем? И удари один некий от них архиереова раба, и уреза ему ухо десное. Отвещав же Исус рече: оставите до сего. И коснувся уха его, исцели его. Рече же Исус ко пришедшим нань архиереом и воеводам церковным и старцем: яко на разбойника ли изыдосте со оружием и дрекольями яти Мя? По вся дни сущу Ми с вами в церкви, не простросте руки на Мя. Но се есть ваша година и область темная…»
– Ох, точно, сестрица: их година ночная и темная, все ночью берут и на Москве…
– Воистину, сестрица: неправда боится свету, яко тать…
Послышался глухой стук в большие ворота. Звякнула железная щеколда, и снова, казалось, все стихло.
– Пришли… я слышала щеколду, – дрогнувшим голосом сказала Урусова.
– Еще не цепи, не топор, – загадочно отвечала Морозова, взглянув на образа.
Послышался скрип главных ворот и какое-то бряцание, словно цепями. На дворе испуганные голоса…