– Дочь моя, почто окаменело сердце твое? – спросил он тихо и ласково.
Морозова молчала… «Она же ответа не даде», – шевельнулось в сердце у старика. Митрополит Павел, архимандрит Иоаким и думный Ларион молча переглядывались: они уже «вкусили приятности» этого василиска и аспида с ангельским личиком…
– Камень, камень, – бормотал старый патриарх, качая головой.
«Камень… на сем камени созижду Церковь… О! Созижди, Господи!» – колотилось в сердце у вопрошаемой.
– Боярыня! – с силою сказал патриарх. – Оставь все твои нелепые начинания, присоединись к соборной церкви и ко всему российскому собору.
Боярыня вскинула на него своими ясными глазами.
– Мне некому исповедываться и не у кого причаститься, – тихо отвечала она.
– Попов много в Москве, – с удивлением заметил патриарх.
– Попов много, – был ответ, – но истинного нет… У истинных языки вырезали либо живых в землю закопали.
Патриарх отступил назад. Четки задрожали в его руках: он, видимо, что-то вспомнил… Вспомнил, что и он так же веровал, как вот она… но… искушение власти, прелести мира.
– Дочь моя! – с еще большею силою сказал он. – Вельми пекусь о тебе: сам на старость понуждусь исповедать тебя и, отслужа, сам тебя причащу.
Какая честь! Честь небывалая в Московском государстве. Но Морозова отказалась и от этой чести.
– Разве есть разница между ними и тобою? Разве ты не творишь их волю? – заговорила она с горечью. – Когда ты был Крутицким митрополитом, держался обычая, переданного отцами нашей Русской земле, и носил клобучок старый, и тогда ты нами был отчасти любим. А ныне ты захотел творить волю земного царя, а Содетеля твоего презрел и возложил на свою голову рогатый клобук римского папы, и оттого мы теперь отвращаемся от тебя. Так не утешай меня тем, что сам меня причастишь; не требую я твоей службы.
По мере того как она говорила, краска заливала лицо маститого главы Московской церкви: он глубоко сознавал правоту ее слов и с горестью вспомнил о своей молодости, когда и он носил «малый клобучок на главе, а в груди сердце чисто»… Теперь потускнело это сердце… «потускне, яко зерцало от дыхания»…
Он сделал знак, чтобы его облачили в церковные ризы. Руки его дрожали.
– Принесите освященное масло… сучец подайте… помажу ее… авось придет в разум, – бормотал он, готовясь мазать миром упрямицу.
Подали патриарху сосуд и сучец. Патриарх приблизился к ней, творя молитву. До этой минуты она висела на руках сотников, которым даже приятно было держать «таку цыпочку», но тут она выпрямилась и сверкнула глазами.
Крутицкий митрополит протянул было свою жирную руку, чтобы приподнять треушок от клобучка, падавший на мраморный лоб боярыни, дабы патриарху удобнее было помазать ее маслом, но упрямица гордо отстранила руку митрополита.
– Помни, чернец: я боярыня, боярыня Морозова! – сказала она с достоинством.
Рука митрополита опустилась, как обожженная…
– А кусается, – лукаво шепнул думный Ларион своему соседу, архимандриту Иоакиму.
– Сущая крапива, – улыбнулся на это архимандрит.
– Я хотел токмо треушок поднять, – бормотал, оправдываясь, митрополит.
– То-то, не забывай моего боярского чина, – повторила боярыня.
Но патриарх приблизился к ней и омочил сучец в масло. Морозова, удерживаемая сотниками, взмолилась с воплем отчаяния:
– О-о! Не губи! Не губи меня, грешницу, отступным маслом.
Лицо патриарха покрылось краской негодования.
– Молчи! Ты поносишь святое миро!
– Не святое оно, отступное… О! Уйди от меня… Ужели одним часом хочешь погубить весь мой труд!.. Отступи, удались! Не требую я вашей святыни.
И она отворачивала назад голову, билась в руках стрельцов, как пойманный голубь, звеня железами.
Патриарх отступил и передал сосуд митрополиту: дрожащие руки его могли пролить священное миро. Он сам весь дрожал.
– Уведите вражью дочерь с глаз моих долой! – заикался старик. – Она еще отведает сруба.
Морозову увели. Когда она выведена была на крыльцо, то услыхала звяканье еще чьих-то кандалов. То вели еще двух колодниц.
– Дунюшка? Это ты?
– Я, сестрица, – отвечала радостно Урусова, которую тоже вели к патриарху.
Морозова и Урусова бросились было друг к другу, но стрельцы, конвоировавшие их, не пустили.
– О! Так ты жива еще! Не сожгли? Не удушили?
– Жива, сестрица.
– А кто с тобой?
– Это я, – отвечал женский голос, – али не узнала меня, Федосьюшка.
– Акинфеюшка! Милая! И ты в узах?
– В узах Павловых, миленькая, радуюсь!
– Слава Тебе, Создателю… Дерзайте же, миленькие! Дерзайте именем Христовым: той бо победи мир… Дерзайте!
Колодниц развели силою.
– И Анисьюшку боярышню взяли волци! И Устиньюшку взяли, поволокли в Боровск! – кричала уже с крыльца Акинфеюшка.
– А мать Меланию?
– Мать Мелания здравствует!
Стрельцы зажали рот Акинфеюшке.
Когда во Вселенскую палату ввели Урусову и Акинфеюшку, патриарх встретил их сердито.
– И вы во след оной же волчице? – спросил он, приближаясь к колодницам.
– Неведома нам волчица, а ведомы токмо волци, – отвечала княгиня.
Патриарх велел подать освященное масло.
– Княгиня! Оставь свои заблуждения, – заговорил он более спокойно, – покорись царю и Освященному собору, и тебя возвратят мужу и детям.
– Нету у меня мужа, – отвечала раскольница, – топор разве будет моим мужем, а брачным ложем плаха.
– А ты, боярышня, за ними же? – обратился патриарх к Акинфеюшке, отворачиваясь от Урусовой.
– Я жениха ищу, – отвечала та спокойно. Акинфеюшка смотрела теперь далеко не тою, какою мы видели ее более четырех лет тому назад в Малороссии, в городе Гадяче, в гостях у гетманши Брюховецкой, когда Акинфеюшка вместе с другими странницами и странниками возвращалась из Киева, куда они ходили на богомолье. Тогда она смотрела загорелою, с энергическим лицом и задумчивыми в то же время глазами, черницею, которая ходила из конца в конец Русской земли, ища себе «жениха», как она выражалась. В сущности, она бродила по «святым местам», побуждаемая скрытою в ней жаждою все видеть, чего она не видала прежде, искать новой, незнакомой ей природы, новых, невиданных ей людей. Это была по призванию бродящая душа, перелетная птичка, которую с каждой весной тянуло в неведомые страны. Теперь она пошла в заточение. Тюремная жизнь сгладила с ее лица загар и украинского, и поволжского солнца, убелила это лицо, возвратив ему боярскую белизну и нежность. Но в душе она осталась все та же: искала «жениха», жаждала видеть невиданные страны… Только теперь эти невиданные страны представлялись ей на том свете, за могилой, и она жаждала скорее пуститься в эту далекую дорогу, к неведомым странам…
Питирим, поглядев на ту и другую колодницу и видя, что словесные увещания и тут ни к чему не поведут, решился скорее укротить их строптивые сердца священным миром. Обмакнув сучец в масло, он потянулся было к Урусовой.
– Не подходи! Не подходи! – закричала она, вырываясь из рук стрельцов.
Силясь вырваться из грубых рук, которые все-таки старались держать ее «полегше, молодешенька уж она больно, хрупенька, пухлое тельцо мягконько, что у ребенка», она нечаянно сорвала с себя фату… Покрывало и повязка спали с головы… Пышная русая коса снопом развалилась по плечам и спине, точно рожь спелая…
И стрельцы, и духовные власти, увидев женскую косу, пришли в ужас: обнажить от покрова женскую голову в то время считалось величайшим позором и преступлением…
– Батюшки-светы! Волос бабий! Ах! Что мы наделали! – ужаснулись стрельцы.
– Святители! Бабу опростоволосили! Да за это и в аду мало места…
– Ах, господи! Что ж это такое будет?!
– Власы женски… перед чернецами… коса… грех какой! – растерянно бормотал патриарх. – Уведите, уведите ее! Ах!
«Экое добро пропадает, ни она себе, ни другим», – огорчался в душе Ларион Иванов, глядя вослед уводимым женщинам и созерцая все еще не прикрытую роскошную косу Урусовой.
– Н-ну зелье, ах! – едва передохнул Питирим. – Да легче со львом в пустыне состязаться, чем с бабою… Ну, зелье!..
XII. В застенке
На следующую ночь к ямской избе собрались бояре: князь Воротынский, князь Яков Одоевский и Василий Волынский. Им предстояло трудное государское дело, пытать трех баб: боярыню Морозову, князя Петра Урусова жену Евдокию да дворянского рода Даниловых девицу Акинфею. Диву дались бояре, рассуждаючи о том, что ныне творится в Московском государстве, а особливо в царствующем граде Москве: «Бабы взбесились, все таки до единой перебесились и бабы, и девки». Забрали себе в голову – шутка сказать! – идти за Христом, да так и прут и на все фыркают: боярыни фыркают на боярство, княгини и княжны на княжество, стрельчихи на стрелецкую честь. На-поди! Говорят, что Христос-де и царского роду был, а жил смердом, мужиком, ходил, мало без сапог, без лаптей и спал, су, под заборами, а питался-де под окнами, где день, где ночь жил. А об боярстве-де у Него да о княжестве и помину не было, и кругом-де Него все были мужики и смерды, рыбаки да пастухи. И кинулись это бабы все добро делать: сами нищих одевают и моют, боярышни им шти варят да хлебы пекут, срам, да и только.
Что это поделалось с бабами, бояре и ума не приложат. Житья не стало им дома от этих баб, не приступись к ним, так все рвут и мечут, а смотрят смиренницами.
– Вот и на моей княгине бес поехал, – говорил массивный, остробородый толстяк князь Воротынский. – Уйму ей нету с тех самых мест, как увидела Морозову на дровнях, везли ее тады зимой под царские переходы; совсем взбесилась моя баба. «Хочу, – говорит, – и я за Христом идти!» – «Да где тебе, – говорю, – полоротая, за Христом иттить, коли у тебя дом на руках и хозяйство?» – «Нищим, – говорит, – раздай все…» А! Слышали? Ну, признаюсь, я ее маленько-таки, как закон велит, и постегал по закону: вежливенько соймя рубашку…
– Что жена! – перебил его Одоевский. – У меня дочушка, девчонка, взбеленилась. «Не хочу, – говорит, – быть княжной и служить диаволу, хочу, – говорит, – Павловы узы носить…» А! И откуда они взяли эти Павловы узы? Уж и бог их знает. А всему виной Морозиха эта да Урусиха… Теперь эта моя девчонка все, что ни попадет ей под руку, раздает черничкам да нищим. Уж я не знаю, что и делать с ней: учил малость, так хуже. «Убегу, – говорит, – от тебя, как Варвара-великомученица от отца Диаскора бежала…» А! Каково!