Великий раскол — страница 63 из 74

– А в наших ли руках огонь-ат небесный? – качая головой, снова спросил царь.

– В твоих, великий государь: сказано бо, сердце царево в руце Божий…

– А Бог милостив.

– Милостив к верным, а на Содом и Гомору Он сослал с небесе огнь и жупел.

Бояре безмолвно переглядывались. Долгорукий, князь Дмитрий, отец вдовы Брюховецкой, раздумчиво качал головой. Он вспомнил Морозову на свадьбе своей дочери, когда ее выдавали за Брюховецкого. Морозова была посаженой матерью и утешала плакавшую Оленушку… Сердце сжалось у Долгорукого при этом воспоминании: обеим не задалось счастье… та там, эта здесь…

– Прикажи, великий государь, сруб поставить на Болоте, – продолжал жестокий митрополит-«оладейник», – затепли свечу пред Господом, свеча эта будет Морозова…

Многие невольно вздрогнули от этого предложения…

– Из живова тела свечу Господу, ах! – отозвался кто-то.

– И свеча та спасет православный народ, – настаивал Павел.

Долгорукий не вытерпел. Морозова и его бедная погибшая дочь живыми стояли перед ним… одна горела, другая так таяла…

– Али тебе, митрополит, мало свечново сбору, что ты вздумал нас свечами поделать? – с дрожью в голосе заговорил он. – Спасай словом, а не огнем… Христос не жег огнем неверующих, а молился за них, не ведают бо, что творят…

Царь ласково посмотрел на Долгорукого: ему самому тяжелы были эти пытки да казни.

Но так на этот раз ни на чем и не порешили.

Как бы то ни было, на другой день за Москвой-рекой, на Болоте, как раз против теремных окон, с раннего утра ставили какое-то странное здание. Это был четырехугольный сруб из сухих сосновых бревен с одною дверью, но без окон. В срубе складены были костром дрова, а пол устлан был соломой и уставлен снопами, которые доходили до самых верхних венцов сруба.

Любопытствующие толпились около этой странной горенки.

– Мотри-мотри, братцы, мышь бежит из сруба! – кричал парень с лотком на голове.

– То-то, подлая, знает, что в горенке-ту тепло будет, – осклабился другой малый.

– А вон и другия, ах ты курова дочь! Н-ну!

К горенке подошли две монашки. В старшей, с низко опущенным на глаза клобучком, можно было, хотя с трудом, признать мать Меланию, отыскать которую не могли никакими средствами. Другая была молоденькая, и бледное, изящное округленное лицо ее обнаруживало, что не простого роду эта монашка. Это и была боярышня сестра Анисья, которой писал когда-то Аввакум из своей тюремной кельи у Николы на Угреше, чтобы она забыла свое боярство и «сама месила хлебы да варила шти для нищих».

Мелания грустно покачала головой, глядя на странную горенку…

– Уготована, уготована… постель брачная, – тихо бормотала она.

– Да, снопами уложена, как подобает на свадьбе, – добавила Анисья.

– Так-так, Анисьюшка, эти хоромы краше царских…

Они заглянули и внутрь горенки…

– Да-да… чинно, зело чинно устроено…

Молодая монашка дотронулась рукой до снопов, до бревен… Руки ее дрожали…

– Ох, Федосьюшка! Помолись за нас!

Мелания перекрестила все четыре угла страшной горенки. Все это она делала тихо, плавно; бесстрастное лицо ее выражало спокойствие, и только крысьи глазки светились ярче обыкновенного из-под своих навесов. Зато лицо ее молодой спутницы отражало на себе все волновавшие ее душу движения.

– Пойти утешить Федосьюшку, – сказала наконец Мелания.

– Чем, матушка?

– Да вот, горенкой новой.

– О-ох! Помилуй Господи!

– Да письмом Аввакумовым.

– Точно, точно, матушка… утешь ее, горемычную, порадуй… Вон она, мученица, что ту ночь вытерпела на пытке, Онисимко стрелец сказывал…

Молодая монашка нагнулась, выдернула из одного снопа небольшой пучок соломы и поцеловала его. Затем они поклонились ужасной горенке и пошли в город. Молодая монашенка шла с пучком соломы, словно бы она возвращалась с вербой от вербной заутрени… Она сама думала об этом…

– И точно верба… И под Христа ваий метали пред распятием…

– Только некого нам будет «плащаницею чистою обвить», – многозначительно сказала Мелания.

Ночью Мелании удалось пробраться в темницу к Морозовой. Как она проникла в это никому не доступное место, это была тайна ее неотразимого влияния на всю поголовно подчиненную ей, притом тайным подчинением, Москву. Меланию все знали, начиная от князей и бояр и кончая последними стрельцами, тюремщиками и палачами. Ей все повиновались, она проникала всюду, перед ней расступалась стража, отмыкались замки; но когда царь требовал сыскать эту опасную женщину, грозил опалой за неотыскание ее, Мелания точно сквозь землю проваливалась…

Стража Морозовой пропустила к ней мать Меланию. Морозова стояла у тюремного окошечка и, держась руками за железную решетку, смотрела на бледные, слабо мерцающие звезды. Ей казалось, что кто-то смотрит к ней в темничное оконце, смотрит с того далекого, неведомого неба… Ей представлялось оно населенным живыми, светлыми, родными ей существами: и Ванюшка, сынок ее, и тот княжич, что полег давно на литовских кровавых полях, и добрый муж ее Глебушко, и тот сильный, страшный, но не смирившийся Степанушко Разин… Где подели его голову, его кости? Куда ворон занес их?.. Дверь тихо визгнула и отворилась…

– Федосьюшка! Дочка моя, – послышался знакомый голос.

– Матушка! Мати моя! Радость моя!

Морозова бросилась на землю и восторженно целовала руки своей учительницы. Мелания блатословила ее. Слышны были только не то радостные, не то горькие всхлипывания…

За окном завыл протяжный оклик часового…

– Словно ангел, дверем затворенным, пришла, – захлебывалась и радостью, и слезами Морозова.

– Не плачь, дочь моя, а радуйся, – внушительно сказала Мелания. – Уж дом тебе готов, весьма добр, чинно устроен и соломою целыми снопами установлен, сама ходила на Болото посмотреть… Радуйся! Уже отходишь ты в блаженство ко Христу, а нас, сирых, оставляешь…

Что чувствовала при этих словах своей наставницы Морозова, это знают только те немногие, которые решались идти на вольную смерть за идею… Они чувствуют то, что чувствовал Христос в саду Гефсиманском, когда молился о чаше: страшна эта чаша, хоть избранники своею волею тянутся испить содержимое в ней, в этом сосуде смерти, хоть и сладко утешение там, глубоко где-то, в пламенеющей восторгом душе…

Морозова снова упала на колени и подняла руки к небу, которое слабо мерцало звездами сквозь тюремную решетку: она тихо молилась…

– А я тебе еще радость принесла, – сказала Мелания, когда она поднялась с земли.

Морозова, казалось, не понимала, что ей говорили: первая «радость» была слишком велика, чтобы тотчас же хватило сил принять и вторую…

– Аввакумово послание к тебе принесла я, – пояснила старица, – слово тебе великое, похвальное…

И она вынула из-под рясы сложенную в дудочку бумагу.

– От Аввакума! Господи, благодарю Тебя! Сподобил меня! – каким-то подавленным голосом воскликнула узница. – Перед смертью хоть… благословит меня…

Мелания подала ей сверток. У Морозовой дрожали руки, и она не могла развернуть послания…

– Странничек в посохе принес из Пустозерья, – пояснила старица, – просверлили подожок и вложили туда послание страха ради никонианска: а то никониане отняли бы…

Морозова развернула свиток, пригнулась к нему, поцеловала; но читать еще было темно, хотя летняя ночь уже посылала в тюремное оконце бледно-розовую зарю.

– Потерпи мало, миленькая, уже светает, – успокаивала ее старица, – светлый лик Господа скоро глянет к тебе в оконце.

Морозова стала расспрашивать ее о том, что делалось в Москве, кого еще взяли, кто цел остался, кого замучили. Старица рассказывала, как плакал и целовал брат Акинфеюшки кровавое покрывало, которое она прислала ему из застенка, прямо с пытки со стрельцом, как он призвал потом к себе стрелецких сотников, дарил их, угощал…

– А все ухлебливал их для того, чтобы не свирепы были к вам, дети мои, – пояснила старица.

Потом рассказала, как они с Анисьюшкой ходили на могилку к ее сынку, Ванюшке, помолились, панихидку отпели…

– И таково хорошо там у него, – прибавляла старица, – цветики лазоревы, и аленьки, и синеньки посажены на могилке, таково хорошо цветут.

Все эти вести для заключенной казались принесенными из другого, далекого мира, в который для нее уже не было возврата.

– А братца твово Федора царь послал с грамотами в Черкасскую землю, к гетману Петру Дорошонку, – сообщила старица. – А тот Дорошонок держит в полону нашу бывшую княжну Долгорукову…

– Оленушка, как же, бедная! Еще я у ей посаженой матерью была, – горько покачала головой узница.

Заря уже ярко глядела в оконце, и хотя с трудом, но читать Аввакумово послание можно было. Морозова перекрестилась, снова поцеловала его, приблизила сверток к оконцу и стала читать.

– «Аввакум протопоп, раб Божий, живый в могиле темней, кричит вам, чада мои! Мир вам! – начала она. – Увы! Измолче гортань мой, исчезнете очи мои, свет мой государыня Федосья Прокопьевна! Откликнись в могилу мою: еще ли ты дышишь, или удавили, или сожгли тебя, яко хлеб сладок? Не вем и не слышу. Не ведаю живо, не ведаю, сконча ли чадо мое церковное, драгое? О чадо мое милое! Провещай мне, старцу грешну, един глагол: жива ли ты!»

Морозова невольно опустила бумагу на колени и утерла катившиеся из глаз слезы, которые, падая на лист, мешали читать…

– Жива еще, дышу благодатию Божиею, – тихо сквозь слезы говорила она.

Вытерев глаза, она опять поднесла к свету бумагу.

– «Увы Феодосия! Увы Евдокия», – начала она снова и остановилась. – А что Дуня? – спросила она.

– Вечор я заглянула и к ней, – отвечала старица, – земно кланяется тебе.

– А что руки у нее, как?

– Опадать стала опухоль в плечах, легшает.

– А духом как?

– Бодра… истинный воин Христов…

– «Увы Феодосия! Увы Евдокия, – продолжала читать Морозова. – Два супруга нераспряженная, две ластовицы сладко глаголивыя, две маслины и два свещника пред Богом на земле глаголивыя, две маслины и два свещника пред Богом на земле стояще! Воистину подобии есте Еноху и Илии, женскую немощь отложивше и мужескую мудрость восприявше, диавола победиша и мучителей посрамиша, вопиюще и глаголюще: “Приидите, телеса наши мечи ссецыте и огнем сожгите, мы бо, радуяся, идем к жениху своему Христу”. О светила великия, солнце и луна русския земли, Феодосия и Евдокия…» Ах, матушка, мне стыдно читать, – потупилась узница, – я не стою этого…