— До смерти побивать никого не было велено и не биты, — защищался царь.
И снова возобновлялось утомительное чтение Алмаза Иванова. А царь и Никон все стояли; царь, видимо, был утомлен. Патриарх Паисий по временам как бы задремывал, и только сухие пальцы его, тихо водившие по четкам, изобличали, что он не спит.
— «Которые люди за меня доброе слово молвят или какие письма объявят, — читал Алмаз, — и те в заточение посланы и мукам преданы: поддьякон Никита умер в оковах, поп Сысой погублен, строитель Аарон сослан в Соловецкий монастырь…»
— Никита, — оправдывался царь, — ездил от Никона к Зюзину с ссорными письмами, сидел за караулом и умер своею смертию от болезни. Сысой, ведомый вор и ссорщик, и сослан за многие плутовства… Аарон говорил про меня непристойные слова и за то сослан… Допросите: кто был мучен?
— Мне о том сказывали…
— Ссорным речам верить было ненадобно и ко вселенским патриархам ложно не писать.
Никон смолчал. Дьяк Алмаз продолжал:
— «Архиереи по епархиям поставлены мимо правил святых отцов, воспрещающих переводить из епархии в епархию…»
— Когда Никон был на патриаршестве, — опять прервал царь, — то перевел из Твери архиепископа Лаврентия в Казань и других многих от места к месту переводил.
— Я то делал не по правилам — по неведению.
— Ты и сам на новгородскую митрополию возведен на место живово митрополита Авфония, — некстати вмешался Питирим.
— Авфоний был без ума… Чтоб и тебе также обезуметь! — громыхнул его Никон как бы наотмашь.
Многие так и подпрыгнули на скамьях от этого окрика. Паисий глянул строго и зачастил четками. Питирим как ошпаренный не нашелся, что отвечать, и только бормотал: «Это кабан бешеный… Мамай в рясе… Господи!..» Царь покраснел, и краска все более и более заливала его щеки по мере того, как Алмаз Иванов читал далее. А он читал:
— «От сего беззаконного собора престало на Руси соединение с восточными церквами, и от благословения вашего отлучились, от римских костелов начаток прияли волями своими…»
— Стой! стой! погоди! — порывисто заговорил царь, повелительно поднимая руку. — Никон нас от благочестивой веры и от благословения святейших патриархов отчел, и к католицкой вере причел, и назвал всех еретиками! Что ж это такое?! Только бы его, Никоново письмо, до святейших вселенских патриархов дошло, и нам бы всем, православным христианам, быть под клятвою, и за то его ложное и затейливое письмо надобно всем стоять и умирать, и от того очиститься.
Голос царя сорвался. Сам он дрожал. Весь собор заколыхался сдержанным, глухим ропотом. Многие испуганно крестились словно бы перед ударом страшного грома после молнии. Даже у Паисия, все время сидевшего неподвижно, статуйно, ходенем заходила седая голова под высоким клобуком.
— Чем Русь от соборной церкви отлучилась? — спросил он строго.
— Тем, — закричал подсудимый запальчиво, — что Паисий газский перевел Питирима из одной митрополии в другую и на его место поставил другого митрополита я других архиереев с места на место переводил же! А ему то делать не довелось, понеже он от ерусалимского патриарха отлучен и проклят… Да хотя б он и не еретик был, а ему на Москве долго быть и не для чего: я его митрополитом не почитаю, у него и ставленной грамоты нет… Всякий мужик наденет на себя монатью — так он и митрополит! Я писал все об нем, а не о православных христианах.
Он сам чувствовал, что слишком далеко зашел — это был конь, закусивший удила… Он спохватился было, хотел увильнуть, но было уже поздно: вырвавшиеся из уст сильные выражения — обвинение в еретичестве всей страны — нельзя было поймать и воротить назад: они потрясли весь собор и погубили неосторожного.
Последовал всеобщий взрыв негодования. Москвичи точно забыли о присутствии царя и патриархов; они одно помнили — что все они оскорблены и опозорены, что им, самому православному под солнцем народу, бросили в глаза укор в неправославии, в еретичестве, в латынстве!.. Это ли не обиды?! Да за один намек на похлебство и на потачку со стороны Лжедмитрия ляцкой веры, латынству — Москва сама себя вверх дном опрокинула, в золу обратила этого Лжедмитрия и золою выстрелила на ветер, перетрясла потом, как запыленные онучи, всю русскую землю — из-за одного только слова «латынство»… А тут вся земля и церковь якобы облатынились! Да после этого жить нельзя! Москву осрамили перед всем светом!..
Все повскакали с своих мест, замахали руками. Послышались крики:
— Он отчел всю Россею! всех нас! Этого нельзя!
— Он назвал еретиками всех нас, православные! Что ж это будет?
— Указ учинить! Али мы собаки латынские! Никон стоял, ошеломленный общим взрывом, и только оглядывался по сторонам. Царь молчал — он едва держался на ногах от усталости и волнения.
С трудом патриархам удалось утишить бурю; но дальнейшее чтение грамоты Никона — этого поличного — шло уже вяло. Все утомились. Даже у привычного Алмаза Иванова пересохло в горле.
Наконец, грамота кончена. Алмаз Иванов умолк и поклонился. Наступила тишина.
— Бог тебя судит! — горько сказал Никон, обращаясь к царю. — Я узнал еще на избрании своем, что ты будешь ко мне добр шесть лет, а потом буду я возненавиден и мучен.
Слова эти передернули царя.
— Святые отцы! допросите его, как он узнал это на избрании своем?
Никон не отвечал, а только вздыхал, глядя на распятие.
— Он же, Никон, сказывал, что видел метлу звездою, и от того будет московскому государству погибель: пусть скажет, от какого духа он то увидал? — заговорил один архиерей.
— И в прежнем законе такие знамения бывали — на Москве это и сбудется, — мрачно отвечал подсудимый. — Господь пророчествовал на горе Елеонской о разорении Ерусалима за четыреста лет.
Паисий встал: он видел, что царь не в силах больше стоять, и потому, благословив его, указал рукою на его место. Никону же показал знаком, чтоб он уходил.
Поклонившись до земли и проговорив глухим, упавшим голосом: «Простите меня, православные!» — подсудимый вышел вслед за распятием, глубоко поникнул головою.
ГлаваXII. Морозова у Аввакума
В то утро, когда в Москве начался суд над Никоном, враг его, непримиримейший из всех врагов, Аввакум, сидел на охапке соломы, брошенной на земляном полу в углу арестантской келейки подмосковного монастыря Николы на Угреше, и, положив на правое колено измятый клочок синей бумаги, писал что-то деревянною палочкою, макая в стоявший на полу глиняный черепочек.
И Аввакум многое пережил в эти последние два года. Он сидел в заточении то в том, то в другом монастыре, мужественно отгрызаясь от всех своих врагов, вымучился полтора года в тягчайшей ссылке на Мезени, терпя холод, голод и побои, был расстрижен и теперь привезен в Москву тоже на суд вселенских патриархов.
Тюрьма, в которой он теперь томился, представляла кубическую каменную коробку в сажень длины и ширины, с узеньким оконцем за железною решеткою с острыми зубьями. В этой каменной коробке ничего не было — ни стола, ни скамьи, ни кровати; вместо всего этого в угол брошена была охапка соломы, на которой и сидел расколоучитель. По сырым стенам виднелась позеленевшая плесень, местами прохваченная морозом и заиндевевшая; оконце тоже промерзло так, что если б в него солнце и заглянуло, то оно не в силах было бы пробить своими лучами эту сплошную льдину, в которую превратилось стекло. На одной из стен каменной коробки, в переднем углу, виднелось подобие большого осьмиконечного креста и грубое изображение руки с двуперстным сложением: эти символы Аввакум выцарапал в каменной стене своими когтями, которые отросли у него, как у собаки.
Аввакум много, почти неузнаваемо изменился с тех пор, как мы видели его у Морозовой, а потом у Ртищевых вместе с Симеоном Полоцким. Седые, длинные и курчавые волосы его были острижены, как у арестанта: это была уже не поповская, не иконная голова, а простая колодницкая. Но тем рельефнее теперь выступала ее угловатость и ширококостность; в этой ширококостности темени и затылка и в этой сдавленности и вогнутости лобной кости сказывалось железное упрямство мономана, фанатически преданного мрачному, суровому идеалу непоколебимой выносливости. Он был одет в дырявый нагольный тулуп, из-под которого виднелись ноги, обутые в лапти и пестрые онучи, перевитые мочалками. По временам он задумывался, клал палочку, заменявшую ему перо, на черепок и согревал дыханием закоченевшие от мороза пальцы. Но это, по-видимому, не помогало: по холодной тюрьме распространялся только пар от дыхания, но теплее не делалось.
— Господи! дунь на руце мои дыханием Твоим! — страстно обращался он к кресту, выцарапанному им на стене. — Ты пещь огненную охладил некогда в Вавилоне дуновением Твоим: согрей ныне дыханием Твоим божественным персты мои, да прославлю имя Твое, многомилостиве!
И он снова нагибался и чертил палочкой по бумаге, разложенной на правом колене. А потом начал бормотать про себя вслух написанное:
«Анисьюшка! чадо мое духовное! аль есмь измождал от грех моих и от холоду в темнице моей и не могу о себе молитвы чисты с благоговенством приносити. Ей! не притворялся говорю, чадо! Не молюся, а кричу ко Господу, скучу, что собачка-песик на морозе. Пальцы мои в льдины обращаются, все развалилося во мне, душа перемерзла моя, на сердце снег, на устах иней. Поддержи мою дряхлость ты, младая отроковица, стягни плетью духовною душу мою, любезная моя! Утверди малодушие мое, Богом избранная, вздохни и прослезися о мне!»
Он помолчал и снова стал дышать в застывшие ладони. По щекам его текли слезы…
— Дунь, Господи! согрей меня! Вить солнце и огнь пекельный в Твоих руках! — опять закричал он, страстно глядя на крест.
Потом опять нагнулся к бумаге и стал читать: «Слушай-ка, Анисья! о племени своем не больно пекись: комуждо и без тебя промышленник Бог, и мне, мерзкой псице. Забудь, что ты боярышня, знатного роду; а умеешь ли ты молоть муку? Мели рожь в жерновах, да на сестер хлебы пеки или в пекарни шти вари, да сестрам и больным разноси. Да имей послушание к матери Меланин, не рассуждай о величестве сана своего, яко боярышня, богачка и сановница — отрицайся мысли сея и оплюй ее! Плюй на все, что не от Бога!»…