Великий раскол — страница 65 из 75

Эпидемии страданий за веру порождаются преследованиями. Когда в царском дворце, на женской половине, в теремах, узнали о страданиях Морозовой с сестрою, так Алексею Михайловичу отбою не стало от своих сестер и дочерей: все жалели о страдалицах, плакали, приставали к царю, не давая ему проходу, и чуть не учинили женский теремный бунт. Первая взбунтовалась пятнадцатилетняя царевна Софьюшка, бросила учиться, закинула куда-то и «арифметикию», и «премудрости цветы», и всякие «верты», и географию с ее «перинками» и «антиками» и задумала идти в монастырь, постригаться… Одно только ее смущало: как же с лебедями быть, которые без нее соскучатся?… Одним словом, царевна Софьюшка рвала и метала, и как ее отец ни умасливал, что возьмет с собою на «Навуходоносорово действо», она дулась теперь и твердила о монастыре.

Но больше всех досадила царю его старшая сестра, царевна Ирина Михайловна.

— Зачем, братец, не в лепоту творишь, — упрекала она царя, — зачем вдову бедную помыкаешь?

— Какую вдову, сестрица? — с неохотою отвечал царь.

— А Морозову. Достойно было бы познать службу Борисову и брата его Глеба.

Напоминание о Борисе Морозове, о дядьке и пестуне «тишайшего», особенно было огорчительно и досадливо.

— Добро, сестрица! Коли тягчишь о ней, тотчас готово ей у меня место, — с сердцем отвечал он.

Но, как бы то ни было, Морозову не решились жечь в срубе, что уже срубили на Болоте…

Видя, что вся Москва, и двор, и боярство, и чернь тайно и явно переходят на сторону заключенной боярыни, царь приказал увезти ее из Москвы и заключить в Новодевичий монастырь. Но это только подлило масла в огонь. Вся Москва поднялась на ноги, особенно женский пол: «вельможные жены» и «вельможные дщери» съезжались в монастырь смотреть на «мученицу» и «учиться у нее, како страдати». Открылись, таким образом, так сказать, «курсы науки страданий», и все валило в Новодевичий «учиться страдать и умирать». Москву постигла буквально эпидемия страданий.

И всем этим движением заправляла невидимая рука неуловимой матери Мелании и ее черных юных послушниц вроде Анисьюшки, Агафьюшки, Евдокеюшки и иных, проникавших всюду, во все семьи, и увлекавших за собой и старость, и молодость, стрельцов и тюремщиков… Стали искать страданий сами палачи…

Алексей Михайлович просто терялся, не зная, что предпринять. Даже купанье в пруду стольников теперь не тешило его. Он ходил сам не свой, не веря никому, боясь своих советников и наушников.

Тогда, не говоря никому ни слова, он принимает новое решение: покориться народной воле… Но он не знал, что это уже было поздно: народное чувство было обижено в лице тех, кого он, народ, любил и кому верил.

Алексей Михайлович приказал позвать к себе не боярина и не духовного сановника, а человека из народа, стрелецкого голову Юрия Лутохина.

— Знаешь, Юрье, боярыню Морозову? — ласково спросил царь.

— Как-ста, ваше царское пресветлое величество, не знать боярыни Феодосьи Прокопьевны! — отвечал Юрий, шибко тряхнув волосами.

— А как ты, Юрье, о ней думаешь? — косвенно допытывался царь.

— Не многим-ста знать, ваше царское пресветлое величество, — был ответ и новая встряска волос.

— Я спрашиваю: право ее-су дело или неправое? — настаивал царь.

— Не наше-ста это дело, ваше царское пресветлое величество, — наладил стрелец.

— Как не ваше-су?

— Не нашево-ста ума, ваше царское пресветлое величество.

Царем овладело нетерпение… «Эко чурбан!.. Хоть кол на голове теши, не скажет…»

— Да ты-то что о ней мыслишь? — уже раздраженно спросил царь.

«Чурбан», которому думать не полагалось, и тут нашелся.

— Как поволит твое царское пресветлое величество, так я и мышлю, — отвечал он.

Алексей Михайлович видел, что тут ничего не добьешься; но он достаточно знал свой народ, чтобы не видеть, что стрелецкий голова не на его стороне… Ясно, это глас народа…

И Алексей Михайлович прямо приступил к делу.

— Вот что, Юръе, — сказал он, подумавши, — ступай ты к Морозовой в Новодевичий и скажи ей моим государевым словом: «Мати праведная, Федосья Прокопьевна! Хощу тя аз в первую честь возвести. Дай мне таковое приличие людей ради, что аки недаром тебя взял: не кре-стися тремя персты, но точию руку показав, наднеси на три перста. Мати праведная, вторая Екатерина мученица! Послушай: аз пришлю по тебе каптану мою царскую и со аргамаками своими, и приидут многие боляра и понесут тя на головах свои! Послушай, мати праведная! Аз, сам царь, кланяюсь главою моею: сотвори тако!».

Алексей Михайлович действительно поклонился. Юрий Лутохин стоял, видимо, пораженный; в глазах и на лице его играли умиление и радость.

— Уразумел? — спросил царь.

— Все, все до капли, ваше царское пресветлое величество… — с силою отвечал стрелец.

— И все знаешь?

— Все, все до капли, ваше царское пресветлое величество… Мати праведная, Федосья Прокопьевна! Хошу тя аз…

— Добро-добро… Ступай…

Поклонившись и неистово тряхнув волосами, стрелец вышел, ног под собою не чуя.

Юная царевна Софьюшка, нечаянно подслушавшая этот разговор отца с стрелецким головою, положила гнев на милость, и, когда Алексей Михайлович после всех своих дел распустил бояр, усталый, но довольный собою, зашел по обыкновению в теремок царевны, Софьюшка встретила его совсем милостиво, по-прежнему бросилась на шею отцу и даже осчастливила его приглашением идти с нею на пруд рыбу удить.

— Что ты, глазунья моя! — удивился царь. — Вот выдумала! Царь рыбу удить будет… вот!

— А как же, государь-батюшка, апостолы удили? — озадачила она отца.

Царь не мог не удивиться находчивости своей любимицы. Он улыбнулся.

— И то правда, дочка: апостолы рыбари были.

— И Христос с ними рыбу ловил.

— Ах ты, умница моя!.. Точно, велел он мережи метать…

Алексей Михайлович совсем расчувствовался. Он гладил шелковистые волосы своей «глазуньи» и удивлялся когда она успела вырасти… Он при этом почему-то вспомнил своего младшего сыночка, царевича Петра, которого ему на днях родила молодая царица… «Уж и крикун же уродился Петрушенька царевич! — думал он. — В кого бы только буян такой задался?… И что из него выйдет?…»

— Так пойдешь рыбу удить, батюшка? — ласкалась царевна.

— Ин так и быть, пойду, побалую с тобой!

Царевна тотчас же бросилась на переходы, захватила там удочки, ящичек с сырою землею и червями, взяла отца за руку и особым, «царевниным», ходом потащила его к пруду. Царь при своей тучности едва поспевал за ней. С таким же трудом тащилась вслед за ними, переваливаясь уткой, старая круглая мамушка, глаз не спускавшая с своей необыкновенно подвижной питомицы.

— Ох, уж и что это за огонь-царевка! — ворчала старушка. — Государя-батюшку замаяла.

— Ничего-ничего, мамушка, — успокаивал ее благодушный царь.

— Ой, весело! Ох, хорошо! — восхищалась балованная девочка. — Батюшка рыбу удить будет.

Увидев свою любимицу, лебеди подняли необыкновенный гвалт, махали крыльями, спеша к берегу. Выйдя из воды, они тотчас же напали на царевну и, вытягивая свои длинные шеи, бесцеремонно запускали свои головы ей в карманы и за пазуху…

— Ай, щекотно! — смеялась она, защищаясь от птицы. — Отстаньте!

Но избалованная птица не отставала: в карманах и за пазухой у царевны уже запасена была разная провизия и лебеди доставали ее и жадно ели. Алексей Михайлович смеялся, любуясь этой сценой.

Лебеди накормлены и успокоились, а царевна повела своего отца дальше вдоль пруда, под тень огромной ивы, где был устроен особый плоток с сиденьем для потехи царевны, для уженья рыбы.

Алексей Михайлович с видимым удовольствием спустился на покойную, со спинкой, скамью. Пруд был тих и ясен, только между водяными лопухами и лилиями-маковками выигрывала на солнце рыба. Царь давно не чувствовал себя так хорошо, как в этот день. Он любил природу, и ему приятно было забыться здесь после трудов и забот. Любя природу, он прежде, когда был моложе и менее тучен, страстно любил соколиную охоту, когда все делалось по соколиному уставу, «красовато, премудровато, молодцевато», когда весь обряд охоты совершался, словно литургия, «подправительно подъявительно, ко красоте кречате и к видению человеческому»… А теперь он утучнел, а природу любил по-старому, и природа, казалось, сама улыбалась теперь ему своею прежнею, молодою улыбкою… Тогда он и сам был молод, больше любил, и Никона, «собинного» друга любил, и Аввакума… Тогда еще не было этих смут, этого раздвоения русского сердца из-за креста… Не было и казней… Все изменилось, все изменило царю и человеку — одна природа не изменила ему… По-прежнему ласково смотрит солнце, по-прежнему любовно шепчет над ними своими зелеными листьями ивушка кудрявая… Пчелы жужжат, дятел долбит где-то; иволга, словно кусок золота, порхает в зелени ветвей…

— Насаживай, мамушка, червей, — командует царевна, — я их боюсь… А ты, батя, сам насаживать будешь? — обращается она к отцу, суя ему в руку удочку. — Ты не боишься червей?

Царь задумчиво улыбается, не отвечая: его мысли в разброде, растаяли как-то.

— Боишься червей? — допытывается Софья.

— Боюсь, милая.

— И я боюсь.

Черви насажены, удочки закинуты, поплавки торчат. Тихо кругом, задумчиво как-то все, и пруд, и небо, и зелень, и удильщики. И мамка задумчиво вяжет чулок.

— У тебя клюет, — шепчет царевна.

Но у самой у нее так сильно что-то клюнуло, что она даже вздрогнула. Поплавок юркнул в воду и потом пошел боком. Царевна вытащила торопливо. На удочке извивалась крупная, в четверть длины, рыба.

— Окунь! Окунь! — радовалась Софья Алексеевна, хватая бьющуюся на плоту рыбу. — Вынимай, матушка, удочку да насаживай нового червя.

И у Алексея Михайловича поплавок потащило, но тихо, плавно.

— Тащи, батя, тащи! — волновалась Софья.

Царь вытащил свою удочку. На лесе болтался черный рак, защемивший в свои клещевидные зубы червя с удочкой и не желая расстаться с добычей.

— Ай, рак! Ах, скверный! — печаловалась царевна.