и я вошла без стука, соображая на ходу, что сказать горничной. Но никакой горничной там не было, и вещей Алека почему-то тоже не было, хотя он, точно помню, оставил чемоданчик, когда уезжал позавчера, зато на полу лежали какие-то ужасные грубые циновки, а перед стенным зеркалом разминался незнакомый смуглый паренек в ярких шароварах.
Проскочила, что ли?
Пожав плечами, я вышла в коридор, посмотрела на табличку с номером — и зашла снова.
В комнате, оказывается, были двое. Парнишка по-прежнему плавно изгибался перед зеркалом, а в единственном кресле, задвинутом в угол, плотненько сидел лысоватый, довольно полный старичок в халате с бордовыми драконами. Он внимательно изучал свежий выпуск «Ночей Копенгагена» (какая гадость!) и тоненько хихикал. Увидев меня, лысенький засуетился, уронил куда-то журнальчик, вскочил и неожиданно изящно шаркнул ножкой:
— Какая приятная неожиданность!
Тут я его узнала. Днем, когда я шла в город, он истошно вопил в нижнем холле, что, как ветеран земной сцены, возмущен, что номер для его артиста снят с брони. Я спросила: как они тут оказались? Они ничего не знали. Администрация сообщила им только то, что другой, ничем не худший номер, вот этот вот самый, неожиданно освободился, и предложила вселяться…
Извинившись, я вышла. И у меня хватило еще сил, удерживая слезы, спуститься в подвальный бар.
В баре было прохладно, сумрачно и пусто.
Несколько ранних посетителей за столиками у дальней стенки и я. Одна. Совсем одна. Как три года назад, только еще хуже. Много хуже. Ой, Боженька, да как же мне плохо!..
Официант! Телефон, пожалуйста! Скорее, прошу вас!..
Кнопка за кнопкой: восемь-один-ноль-один-девять-четыре-семь-ноль-пять-пять-ноль.
Гудок. Щелчок.
Чала! Чалочка!
И гулкий, не ждущий ответа голос Игоря Ивановича: «Говорит автоответчик семьи Нечитайло. Мы уехали в отпуск. Вернемся после двадцать шестого или немного позже. Сообщение можете оставить…»
Но я не хочу оставлять сообщений, мне плохо, неужели вы не понимаете, мне очень плохо…
Официант, водки, пожалуйста! Да-да, двойную!
Огонь обжигает глотку, но легче не становится.
Снова — кнопки: восем-один-ноль-два-четыре-семь-восемь-пять-два-один-три.
Короткие гудки. Сброс. Набор. Щелчок.
Ози!!!
Сброс. Короткие гудки.
Официант! Еще водки! Только не надо разбавлять!.. Ладно, друг, не обижайся, это я шучу так…
Ну-ка: восемь-один-нолъ-четыре-четыре-семъ-ноль-два-восемь-один-один.
Гудок. Щелчок.
Мама! Мамулечка! А кто? Что с ней?! Обследование? Какое обследование? Ой, Господи!.. Но ничего опасного, тетя Клара? Да, конечно, прилечу… У меня? Скажите маме, что со мной все в порядке…
Официант! Теперь джин! Без всяких тоников!
Тепло разливается по телу, в голове приятно гудит. Думается легче. Аль… Ну и как тебя назвать? Трусом? Ничтожеством? Или просто — подлецом?! Не знаю. Надо подумать. Надо понять. Я же не просила тебя ни о чем в тот вечер: мы могли поздороваться и разойтись, Аль… а теперь — зачем эта дурацкая фата? Зачем прическа? Что я скажу старому ласковому пастору?..
Дрянь! Трепло и трусло!
Я смотрю в полумрак. Зал незаметно заполнился, и в синевато-розовом тумане движутся, прижимаясь друг к дружке, расплывчатые фигуры. Карлики! Злые, злые карлики! Разве вы, вы все, знаете что-то о любви? Разве умеете любить?
Трусы… пигмеи…
А ты, стан Аллан Холмс, хуже всех… мразь и предатель.
Офиц-и-и-ант! Еще водочки!
В зале темнеет. Перед моим столиком возникают две… нет, одна… фигура… гадкий гном, мерзкий носатый ли-ли-пут. Огромный ли-ли-пут, ростом почти с Их!.. с Игторя Ив-вановича…
О чем это он? Пытаюсь сосредоточиться. Трудно.
— Вставай, красотка! Йошко Бабуа хочет с тобой танцевать сегодня!
Уйди, карлик… не хочу… никого не хочу…
— Я — Бабуа!
Зачем он так кричит? Ведь у меня же болит голова! В зале становится совсем тихо. Все умолкли. Все чего-то ждут. Отпусти руку, нахал, мне больно!..
— Дэвочка, — спокойно говорят мне, — музыка ждет!
— Не хочу-у-у! — ору я. Или шепчу?
— Ты нэ понымаешь, дэвочка! Я — Бабуа, и ты пойдешь со мной. Сначала мы будэм танцевать. А потом пить шампанское навэрху. Я так хочу. Ты понымаешь тэпэр?
Меня больно хватают за руку и тащат из-за столика; завтра наверняка появятся синяки, думаю я и тут же забываю о таких пустяках, потому что противные губы, пахнущие табаком и спиртом, впиваются мне в рот и мерзкий язык злобно, гнусно втискивается меж сжатых зубов.
Я кричу. А вокруг — никого. Люди жмутся к стенкам, их нет, только белые маски где-то далеко, и носатые чернявые рожи скалятся вокруг…
Аль! Алька! Трус, ничтожество, помоги!.. Эвелина, где ты?!
Никого. Нет людей. Только кривые ухмылки и шепоток:
— Бабуа, Бабуа! Глядите: Бабуа гуляет!
Божечка, неужели же им интересно?
Туман вдруг рассеивается. И меня становится как будто бы две: одна плачет, вырывается, а ее тащат в круг злобных гоблинов, и некому ей помочь, а другая Я смотрит на все точно со стороны; эта вторая Я бесплотна, ей не страшно, она просто стоит и видит все, что происходит.
Она видит: давешний смуглый парень удивительно легко прорывает кольцо, толпящееся вокруг меня первой. Он останавливается напротив того, кто рвет с меня жакет, и улыбается спокойной, дружелюбной улыбкой.
— Отпусти сестру, друг-землянин, ибо сказал Вождь: поднявший руку на сестру — плохой брат и не благо творит!
Ослепительно белым оскалом щерится носатая рожа.
— Пшел вон, бичо!
И шуршащий шепот от стенок, из дальних углов:
— Парень, отойди, не нарывайся, это же Бабуа!
И поверх шепотка — мелодичный, чуть гортанный голос:
— Позволь напомнить, друг-землянин, что и так заповедал Вождь: не внимающий слову блага — не брат!
Короткий смешок.
— Э! Понюхай, бичико, и подумай: пора ли тебе умирать?
Перед самым лицом паренька покачивается узкое лезвие, выпрыгнувшее из наборной рукоятки.
Хватка разжимается, и Я первая падаю на стул, судорожно стягивая края порванного жакета. Прямо передо мной две тени: большая и маленькая. О чем это они? Та Я, что, никому не видимая, стоит в стороне, слышит:
— Жаль, землянин, но велено Вождем: не слышащий — пусть умолкнет…
Мгновение тишины. И вновь голос, уже не мелодичный, напротив, отливающий сталью:
— Нгенг!
Только одно слово, похожее на плевок.
Знакомое слово… Я слышала его раньше, но где? Ах да, это же дархи; именно так говорила Чала всякий раз, когда при ней вспоминали ее первого мужа.
Почему так тихо? Совсем-совсем тихо…
Только медленно звучит в густых от дыма сумерках ресторана:
— Дай. Дан. Дао. Ду…
И тотчас взрывается тишина. Большая тень взлетает в воздух, на кратчайший миг словно бы зависает, перекувыркивается и с визгом летит к стене, переворачивая столы. Звон стекла, крики, ругательства. Круг гоблинов, только что мешавший дышать, распадается…
Какой грохот… и как чудовищно болит голова!..
Кто-то маленький, чернявый, с измятым лицом, похожим на комок взбитого фарша, прикрывается табуреткой и вопит, булькая кровавыми пузырями:
— Братва! Бабуа бьют!
Крик угасает в табачном чаду, в душном запахе пота, вместе с плавно опадающими на пол пиджаками. Груда тел в центре зала то рассыпается, то слипается вновь, и мальчишка прыгает вокруг нее, время от времени ныряя в месиво и нанося короткие удары, после каждого из которых что-то внутри горы людей болезненно вскрикивает.
Первая Я визжит, закрыв лицо руками; вторая Я наблюдает. Паренек дерется умело и красиво; не так, как Аль: Аллан почти не движется, он просто стоит, а те, кто напал, отлетают от него, словно наткнувшись на стенку; и дружок его, психованный журналист, я видела однажды, тоже дерется не так: Яник просто бьет бутылкой о бутылку и кидается вперед, полосуя все, что стоит на пути. Нет, парнишка напоминает скорее всего Эвелину: такие же прыжки, такие же движения, но все, пожалуй, отточеннее и четче, чем у Эвки…
На полу хрипят и ползают те, кто уже не может встать, к запаху дыма и пота добавляется нечто удушливо-кислое, выворачивающее; вновь возникает тот, большой и носатый — в одной руке нож, другая висит плетью, он криво улыбается и идет прямиком на меня, мне страшно… но мальчик уже рядом, а на скользкой стойке, притопывая пухлыми ножками, надрывается ветеран земной сцены:
— Бабуа, стой! Бабуа, не будь идиотом, ты его не знаешь — это артист!
Совсем рядом — противное хлюпанье.
Носатый ломается пополам, воет, рухнув на колени, и упирается лбом в линолеум, а вопль старичка переходит в пронзительный визг:
— Лончик, деточка, я тебя умоляю, береги пальцы!
Снова рев и копошение на танцплощадке в центре зала. Сирена. Топот сапог. Ничего не вижу. Только обрывок властного крика:
— Стояааа…
Чмокающий всхлип. На мой столик тяжело шлепается кобура с обрывком портупеи.
— Лончик, перестань! — Визг, похожий на иглу бормашины, режет барабанные перепонки. — Эти при исполнении!
Та Я, которая видит и слышит, начинает исчезать.
Дымка. Пробки в ушах. Сквозь плотно сжатые пальцы не видно совсем ничего, только гадостный запах становится гораздо гуще.
Нечеловеческий вой:
— Отвэтите, суки, гадом буду! Я — Бабуа-а-а… Ааааа…
Глухие удары, словно кого-то бьют сапогами.
И совсем уже издалека, едва различимо:
— Лоничка, хватит уже! Это профессионалы, они справятся. Ой, ребятки, а можно я тоже чуточку вдарю, а?..
Тьма.
… Не помню, как я оказалась в номере. Толстячок, потирая оцарапанную лысину, доказывал что-то в передней хмурому, тяжело дышащему сержанту. Грубая циновка, хоть и покрытая пледом, казалась пыточной решеткой.
Боже, как стыдно!..
Паренек принес воды.
— Выпей, сестра, тебе будет легче.
— Почему ты называешь меня сестрой?
— Ты красивая. Ты похожа на птицу токон.
Господи всемилостивый, какие у него глаза! Он смотрит на меня, как я в детстве глядела на отцовскую Библию. И пальцы его, массирующие мою ушибленную ногу, медлят уходить, задерживаются, но осторожно, робко… Он отводит взгляд. Боже мой, это же еще ребенок… Но не карлик. Он — мужчина. С таким спокойно, такой не обманет, не предаст, не бросит. Все, Катька, все, принцев нет, они остались в сказках, ты одна… Но я же не хочу быть одна, я не могу, не справлюсь, я же не Чала…