Вечером часто приходил комендант эшелона и, стуча в дверь кулаком, кричал: «Взять оружие! Лечь в цепь на насыпь и быть начеку». Мужчины одевались и выходили. С нами оставался только один. В такие вечера часы тянулись долго, долго. Никто не спал, всем делалось как-то не по себе, разговор не клеился, да и не хотелось прерывать этой немой тишины. Я сидела в своем уголке и смотрела в окно, в снежную даль.
А ночь молчала, слышно было только, как ветер несет снег. Мне так хотелось уловить хоть один звук, напоминавший о том, что наши близкие тут с нами. Иногда удавалось услышать сдержанный кашель и даже шепот. Делалось как-то отраднее на душе, слыша знакомый голос. Мужчины по очереди приходили греться, а мы тревожно спрашивали: «Слышно ли что-нибудь? С какой стороны идут большевики? Холодно ли?»
Дров не было, а морозы были сибирские. Нужно было учиться красть на станциях шпалы, дрова, заборы, но скоро и на станциях не оказывалось запаса топлива. Люди все-таки не терялись и во всем находили выход. Однажды, подъехав к одной большой станции, мы увидели, как пассажиры нашего эшелона тащат громадные бревна и толстые доски. На наш вопрос: «Откуда?» ответили: «Кипятильник ломают». Мы пошли в указанном направлении и вскоре увидели, что на том месте, где был кипятильник, то есть дом, построенный из огромных бревен, стояли одиноко труба и печь с котлами. Стены разобрали по вагонам, и они исчезли в черных отверстиях теплушек, так же исчезло железо с крыши и потолок. Каждый тянул столько, сколько мог. В пять минут от кипятильника осталось одно только воспоминание.
На другой день, по приказанию нашего коменданта поезда, был разобран громадный цейхгауз и все в один миг было сложено на крыши вагонов и тендера. Делались запасы, так как предполагали стоять снова в поле, где топлива нет. На месте цейхгауза стояли только четыре столба. Так разрушалось в пять минут все то, что создавалось неделями, месяцами.
10 декабря. Скоро уже месяц, как мы в дороге. Казалось бы, далеко должны быть, а в действительности продвигаемся черепашьими шагами. Боязнь быть отрезанными большевистскими бандами, рыскавшими в окрестностях, вдоль железнодорожного пути, приходила все чаще и чаще. Запасы истощились, надо было подумать о новых. Впереди вставал призрак голода. Решено было послать Чесика Хмеля (австрийский пленный, знакомый Малиневских, ехавший все время с нами) в Ново-Николаевск за провизией, но с тем, чтобы он ждал на станции Ново-Николаевск, так как мы надеялись все-таки через день-два быть уже в Новониколаевске. Но наши надежды обманули нас, сегодня уже пятый день, как уехал Чесик, а мы все время стояли в поле. Напрасно мы радовались сегодня ночью, что нас повезли. А повезли нас как курьерским, «наверное и ближайшую станцию проедем», смеялись мы, и никто не спал от охватившей нас радости, но недолго длилось это веселое настроение, так как нас везли только от разъезда Кольчугина до станции Чик. И теперь снова стоим и переживаем тяжелые минуты. Тревожные вести доходят со всех сторон. Слышим, что большевики в 30 верстах от нас, то слышим, что они пришли из Колывани, перерезая железнодорожный путь, захватывая таким образом в плен целые эшелоны. Что было с этими несчастными пленными, известно только им и их палачам.
Тянутся унылые часы, сыпятся мешки со снегом в тендер, жгутся трехдюймовые доски, тают наши запасы, а с ними тает и надежда на спасение. Вечером слушаем пение помощника Малиневского, разговариваем, пробуем даже шутить, а мысли надоедливые стучатся в мозг, «уехать бы дальше, не сидеть в этих тесных теплушках», а напряженный слух, вместо пения, старается уловить все звуки за этими дощатыми стенами теплушки. «Не едет ли кто? Не стреляют ли?»
Наступает день, несущий с собой едва мерцающий след надежды на лучшее. Но жизнь безжалостна не только к нам, она иногда показывает нам во всей наготе страдания чужих людей и таким образом заставляет нас забыть, хоть ненадолго, о своих невзгодах.
Помню светлый, солнечный день, наш поезд стоял в степи. Я только что вернулась с прогулки, то есть ходила около вагона, пользуясь случаем, что нечетный путь около нашего поезда был свободен. Я радовалась, что вырвалась из душной теплушки и вдыхала всей грудью морозный свежий воздух. Но вскоре вдали увидела черное чудовище, подвигавшееся по нечетному пути. Пришлось вернуться в вагон, так как рядом с нашим эшелоном остановился санитарный поезд. Через несколько минут послышался несмелый стук в двери нашей теплушки. «Войдите», – ответил муж, стоявший около дверей. Никто не отозвался, а стук повторился, едва слышный, нерешительный. Мы открыли дверь и увидели вместо человека скелет в солдатской зеленой шинели. Из рукава выглядывала исхудалая рука, которая поднялась было внутрь вагона, но потом тяжело опустилась на пол теплушки, и мы услышали едва слышный шепот: «Хлеба, дайте хлеба». И скелет снова закачался, как бы от сильного ветра. А на бледном молодом лице выразилась мука. «Умираем мы все, уже третий день ничего не ели». Ляля подала ему кусок хлеба и мяса, а он шатающейся походкой направился к своему поезду.
Я поднялась в свою «комнату» на второй этаж и снова заняла свое место около маленького окна. Взглянула на стоявший рядом поезд и сейчас же спрятала голову, чтобы не видеть той жуткой картины, какая представилась моим глазам. На буферах и площадках вагона были сложены голые трупы один на другом и завязаны веревкой, чтобы во время хода поезда не свалились. Трупы, застывшие в разных позах со скрюченными пальцами, с головой, откинутой назад, со стеклянными бездушными глазами.
Около поезда не ходили, а ползали солдаты, исхудавшие от тифа и голода. Их распаленный мозг не отдавал отчета в том, что они делали. Ползали, ели снег, просили есть и, когда получали хлеб от пассажиров нашего поезда, жадно ели и, почти не жуя, проглатывали. Их, вероятно, ждала такая же участь, как тех, которые были привязаны к буферам. И это колчаковская армия, о которой до сих пор писали, что она «планомерно отступает». Отступает в мир иной – «потусторонний», а от большевиков бежит, пока хватает сил. Она умирает не на поле брани со штыком в руке, а от грязи, тифа и голода хворает, мучается, а потом тела ее бойцов бросают в большую яму, едва прикрытую снегом.
Когда вспоминаю об этой встрече, то сердце щемит какая-то жалость к тем, которые так мучились. Как сейчас вижу это бледное безусое лицо и глаза… глаза голодного зверя, и в то же время столько мольбы и муки было в его взгляде.
Старушка Малиневская вынесла суп в котелке, отдала солдату, стоявшему вблизи нашего вагона. Как он жадно ел, как благодарил, рассказывал, что уже три недели хворает. «Сначала еще было хорошо, доктора были, сестры, санитары, а теперь? Теперь весь персонал болен, оставшиеся здоровыми два санитара и сестра оставили наш поезд, не имея больше сил оставаться в этой движущейся могиле. А нам некому принести есть. Мертвые лежат в вагоне, надо их вынести, но некому думать об этом. Нас вши заели, грязь». Его шипящий шепот звучит и теперь в моих ушах. Слушая его, нам казалось, что он бредит.
Помощник Малиневского пошел в санитарный поезд отнести больным пищу и посмотреть, насколько правдивы слова солдата-рассказчика. Вернулся взволнованный и сказал: «Не ходите туда! Наша помощь ничто. Если бы вы видели, что там творится… В некоторых вагонах больные лежат в три этажа. Много таких слабых, что не могут двинуться с места. Более сильные на третьих полках. Насекомых масса, ползают по одежде, одеялам. Некоторые больные отбывают свои естественные потребности в вагоне на своих постелях, а в вагоне находятся 40 человек. Многие уже умерли и пока что лежат там, где и больные. Персонал весь болен. Доктор, больной тифом в легкой форме, рассказал мне, что они со дня на день ждут прибытия поезда в Ново-Николаевск. Там есть надежда оставить тяжелобольных и будет назначен новый персонал для сопровождения санпоезда. Там они получат продукты, а теперь запасов никаких. Что будет с ними, не знаю!» – закончил помощник Малиневского.
Санитарный поезд тронулся. Замелькали перед нами грязные окна классных вагонов, унося с собой больных и мертвых и туши замороженного человеческого мяса, привязанные к буферам. Отъедут несколько верст, будут снова стоять в степи, снова выползут едва живые люди и будут просить есть и спасти их. А потом выкопают яму, сбросят туда голые трупы, засыпят снегом, и дальше повезет поезд свои жертвы, и будут расти на широких сибирских степях одинокие курганы, так называемые могилы безымянных солдат.
12 декабря. Никто почти не спал сегодня. Ночь казалась длинной, длинной. Начальник нашего эшелона сказал, что мало надежды на дальнейшее продвижение. Дорога занята даже за Ново-Николаевском. Сотни эшелонов стоят, дожидаясь очереди на отправку. Одним словом, образовалась «пробка», нет времени жать ее разгрузки, так как большевики в 30 верстах. Стоим опять в степи.
Помню безбрежное поле, в 50–60 шагах от пути несколько кустиков, чернеющих, как грязное пятно на белоснежной скатерти. Поезда стоят в два ряда; из каждого паровоза клубится дым, а около вагонов люди озабоченные, нервные. С каждой стороны железнодорожного пути двигаются обозы. Здесь автомобили, грузовики и легковые, и санки большие и маленькие. Городские, сытые лошади и худые, загнанные. Мужчины, женщины, дети сидят на своих узлах, чемоданах, на бочонках с маслом. Я стою около дороги и наблюдаю эту необычайную картину. Вот едет старик с громадной седой бородой, держит на коленях внука, мальчика лет девяти; на носу дрожат очки, готовые каждую минуту свалиться. Дед ни на что не обращает внимания. Его глаза впились в листок газеты, и он с нетерпением читает те строки, которые часто несут нам желанную надежду. Какое впечатление вынес он от чтения, не знаю. Проехал этот старичок мимо.
Едет баба с детьми. Вожжи держит дрожащими, замерзшими ручонками мальчик лет 12, тесно прижавшись к продрогшей сестренке, лет 9—10. А баба, повязанная громадным платком, обнимает самого младшего ребенка, причитает и плачет. Верная Сивка везет их в неведомую даль. Измученная, голодная, идет она в обозе, не желая отстать от других, предчувствуя своим благородным лошадиным сердцем, что если отстанет, то не услышит голоса своей хозяйки и маленьких друзей своих. И плелась она, едва, едва таща свои усталые ноги.