Великое чудо любви — страница 23 из 42

Он выкладывает на стальное блюдечко деньги, берет с прилавка конфету в серебристой обертке[35], и мы выходим, на ходу разворачивая шоколад.

30

– Дом становится для нас слишком большим. Вера вечно пропадает у какой-нибудь подружки, решила отдохнуть годик, прежде чем поступать на медицинский. Дуранте переживает мистическую фазу: ушел один, с рюкзаком за плечами, обдумывать жизнь. А Эльвира слишком занята активным отдыхом, ни на что другое ее не хватает. Вот увидишь, они тебе понравятся.

– Мы ведь уже знакомы.

– Серьезно? И давно?

– С первого дня года.

– Какого еще года?

– Ничего-то ты не помнишь. Можно подумать, это тебя током шарахнули, а не меня.

– Память, малышка, штука крайне переоцененная, – покручивая ус, заявляет Меравилья, не в силах, как обычно, удержаться от шутки, но тут же смущенно закашливается, должно быть, тоже вспомнив о моей Мутти.

Я убираю седую прядь за ухо, и мы снова выкатываемся на шоссе в направлении Неаполя, ни на секунду не притормозив перед знаком «стоп».

– Это был Новый год, – я, вздохнув, откидываюсь на подголовник, закрываю глаза и снова вижу ту сцену во всех подробностях. – Вы приехали рано утром, твоя жена была в бежевом пальто с большой золотой брошью в форме паука и держала за руку девочку лет одиннадцати-двенадцати. Ты сказал, что она – «истинное чудо», и расхохотался. Потом пошел по отделениям, желая всем счастливого Нового года, а она осталась поболтать с Гадди, он тогда еще был главврачом. Помнишь?

– Первый день года я всегда проводил в лечебнице, среди моего народа. Это ведь день дурака[36], не случайно я родился именно первого января.

– В тот раз ты принес бутылку, думал сказать тост, но Гадди пригрозил, что нажалуется в медицинскую ассоциацию, если ты немедленно не уберешь алкоголь. Ты наполнил его стакан, чокнулся своим, а мы, глотнув, обнаружили, что это лимонад. Полумир тогда больше смахивал на полупустыню, кудрявая докторша была в отпуске, а сестры, торопливо прощаясь, разъезжались по домам, к семьям.

– А вот моя семья как раз была там. Моя семья – это вы.

– Твоя семья – это те, кого любишь. В общем, в какой-то момент твоя дочь пропала, и жена сразу разоралась: решила, будто с ребенком могло что-то случиться. А ты заявил, мол, это самое безопасное место на свете, ведь настоящие чокнутые – там, снаружи. Это-то ты помнишь?

– Как тебе сказать, малышка… Я же уже миллион раз это повторял.

– И нашла ее тогда я.

Меравилья, чуть притормозив, жмет на кнопку, и крыша закрывается у нас над головами.

– Она была в подсобке, откуда я в свое время украла бутылку моющего средства для Мистера Пропера. Заблудилась и сидела одна в углу, плакала. Тогда я вспомнила игры, которые придумывала Мутти, чтобы прогнать грусть. Взяла швабру, ведро, сделала из них верблюда. Его зовут Мессер Дромадер, сказала я, и он – очень необычный зверь. Доставит тебя куда захочешь.

Вера удивленно взглянула на меня, но не пошевелилась. Наверное, вдруг поняла я, она уже слишком большая, чтобы верить в волшебных верблюдов. Но тут она утерла тыльной стороной ладони слезы и уселась верхом на швабру. Та, конечно, осталась недвижима. «Скажи ему на ухо, куда хочешь попасть», – предложила я, чтобы придать ей духу. «К папе», – прошептала она, прижавшись губами к черенку. «Тогда поскакали!» – ответила я, забираясь позади нее, и мы двинулись вниз по лестнице, вместе пересекая пустыню Полумира на спине Мессера Дромадера.

В конце коридора нас поджидал парнишка примерно моего возраста: глаза голубые, как у тебя, но больше и безумнее, рыжеватые волосы до плеч, рубашка навыпуск. Я спросила, из какого он отделения. «Из отделения чудес», – сердито буркнул Дуранте и утащил сестру с собой, а меня оставил одну, с ведром и шваброй в руках вместо верблюда. Но когда вам пришло время уезжать, Вера снова подошла ко мне. «Хочу вернуться в ту комнату с вениками. С тобой и Мессером Дромадером», – улыбнулась она, взяв меня за руку.

А я больше всего хотела забраться в машину и поехать вместе с вами домой. Твой старший сын подбежал к нам, схватил сестру за руку и увел. По сути, мы трое мало чем отличались. И все бы отдали за твою любовь. Но ты был влюблен исключительно в работу.

По капоту начинают постукивать капли, и Меравилья включает дворники, издающие странный прерывистый скрип.

– Любовь – штука крайне переоцененная. Я ведь свободный человек, малышка. А ты представляешь, что значит это слово – «свобода»? Оно значит, что настанет день, когда я состарюсь, когда эта круговерть ярких красок и смеха кончится, когда уже ни одна девушка не задержится выпить со мной пива в факультетском баре, когда все вы уйдете своими дорогами и не найдется тугого юного бедра, на которое позволят лечь моей морщинистой руке. В этот день, оставшись совсем один, я не буду знать, как поступить с теми немногими крохами жизни, что еще у меня в руках. И как было бы замечательно, если бы кто-нибудь приехал провести со мной первый день года. Жаль, что этого никогда не произойдет. И все же… Знаешь, что я тебе скажу? Плевать!

Он резко жмет на газ, ветер из приоткрытого окна бьет мне в лицо, и я хватаюсь за сиденье, чтобы удержаться на повороте, который мы проходим, не снижая скорости.

Но когда машина подъезжает к Бинтоне, на лице у него снова сияет улыбка, словно мысль о старости и одиночестве была всего лишь очередной забавной идеей.

– Что ж, первый экзамен позади, а поскольку удачное начало – половина дела, хочу предложить тебе тему для диплома: тебя саму. Экспериментальная работа, рассказ дипломницы о своей жизни в психиатрической лечебнице до и после революции, вызванной законом номер 180. Это будет живое свидетельство, и оно непременно вызовет дискуссию, которая войдет в историю. Ты можешь начать работать прямо сейчас, тебе даже на научные труды ссылаться не понадобится: просто опиши свою жизнь.

Я выхожу из машины и молча направляюсь к воротам.

– Ну, что думаешь?

– Моя жизнь никому не интересна.

– Так ведь ничья не интересна, главное – правильно рассказать.

– Тогда сам и пиши эту книгу.

– Я не могу. С терапевтической точки зрения полезно писать о себе, а не обо мне.

– Ты хочешь от меня не дипломную работу, а памятник твоей карьере.

– Памятники ставят покойникам, – он обеими руками делает «козу», от сглаза. – Скажи честно, я тебя хоть раз обманывал?

Я мотаю головой, что он воспринимает как «нет».

31

Архив Бинтоне хранится в одном из помещений на четвертом этаже, ключи от которых есть только у Жилетт. На остальных таблички с надписями: «Склад», «Сестра-хозяйка», «Лекарства».

Жилетт, шаркая, направляется к дивану-развалюхе, оставленному бог знает кем в палате, где раньше стояли наши койки. С тех пор, как Полумир стал частью целого мира, она чуть располнела и поседела, а поскольку после обеда делать ей теперь особенно нечего, завела еще и привычку вздремнуть. Прикрыв окно, она ложится, вытягивает ноги, берет свежий номер «Новеллы 2000»[37], но, не успев прочесть и нескольких строчек, принимается храпеть, да так, что слышно даже во дворе. Однако я дожидаюсь фазы глубокого сна и только тогда едва касаюсь губами ее шерстки.

– Жилетт, – шепчу я, – дай мне ключи от четвертого этажа.

– Это еще зачем? – осоловело бормочет она.

– Мне нужна одна книжка для университета, – отвечаю я, запечатлев поцелуй на ее щеке.

– Нет там никаких книжек, – и она, повернувшись на другой бок, пытается устроиться поудобнее.

– Ладно, я соврала, – я целую другую щеку, – мне нужен кетопрофен: месячные начались, больно. Можешь принести?

– Ага, чуть попозже, дай мне пять минут…

– Ну же, Жилетт, болит-то сейчас! Знаешь же, каково это!

– Он в третьем шкафчике, будешь уходить – все запри.

– Спасибо-спасибо, Жилетточка моя любимая! Это стоит еще одного поцелуя!

– Эльба!

– Что?

– Не вздумай опять поджечь психушку!

– Ой, что ты! Какая психушка? Их ведь уже и нет давно…


Я поднимаюсь по лестнице. Полумир, где раньше царил Гадди со свитой врачей, медсестер и надзирательниц, ныне охвачен странной анархией, в которой одному только Меравилье и удается ориентироваться. Теперь здесь, как брошенные кошки, ютятся лишь немногие оставшиеся чокнутые.

Меравилья утверждает, что его цель – остаться безработным: мол, когда все страждущие обретут свое место в обществе, причин для существования подобных сеющих боль учреждений больше не будет. Я спросила: а что будет с моей Мутти и другими вроде нее, если подобных мест не останется? Кто позаботится об их боли? Но он ответил, что именно так называемые методы лечения и сделали этих людей теми, кто они есть сейчас.

Архив – сумрачная, пыльная каморка без единого окна. Однако тому, кто хочет рассказать историю, нужно знать ее целиком, вот я и решила сперва забраться сюда, чтобы поискать информацию о Мутти и о себе. Металлические стеллажи затканы паутиной, надписи на папках почти нечитаемы. Я пытаюсь найти свой год рождения: тот самый, когда сюда привезли Мутти, это я знаю точно. Из-за полуприкрытой двери доносится храп Жилетт и, кажется, далекий вой Нани-собани, по-прежнему оплакивающей своих щенков. Она ведь из тех, кто неустанно следует за источником своей боли. Совсем как я сейчас, продираясь сквозь все эти кипы старых бумаг, следую за своей матерью.

Осмотревшись, я потираю горбинку на носу и принимаюсь изучать корешки папок. Но через пару минут мое внимание привлекает какой-то шорох. Краем глаза я вижу, как серый мышонок, юркнув в щель между дверью и плинтусом, исчезает за незамеченным мною стеллажом, почти полностью скрытым металлической ширмой на ржавых колесиках. Пригнувшись, я следую за ним – и сразу же натыкаюсь на то десятилетие, которое искала, на папку с ясно отпечатанной датой: «1967». Развязываю тесемки, практически распадающиеся у меня в руках, и среди разложенных в алфавитном порядке карточек нахожу свою Мутти. Ее история занимает меньше одного пожелтевшего машинописного листка, заполненного с кучей опечаток.