Великое чудо любви — страница 24 из 42

Мышонок пропадает в лабиринте стеллажей, а я сажусь на ступеньку невысокой стремянки и читаю вслух.


Анамнез: родилась 4 октября 1942 года в Берлине, в Италию прибыла в 1961 году. Поселилась в Неаполе, вышла замуж за Этторе Гаэтани, вероятно, ради получения итальянского гражданства. Впоследствии обвинена мужем в супружеской измене. Принята в возрасте 25 лет, причины: буйство, распутство. При поступлении заявила о беременности, что подтверждено проведенными клиническими исследованиями. Имя отца ребенка, по утверждению пациентки, не являющегося ее мужем, раскрыть отказалась. Родила внешне нормотипичную девочку, роды естественные, без осложнений. В настоящее время брачные узы аннулированы Священной Ротой в связи с психическим заболеванием супруги.

Этиология: строптива, высокомерна, сексуально озабоченна, безнравственна. Склонна ко лжи, супружеской неверности, нарушению общепринятых моральных установок.

Клиническая картина: неимущая эмигрантка, семьи нет, как следствие, социально опасна. Со временем становится более послушной и сговорчивой, однако испытывает частые приступы меланхолии. Никем не востребованна, остается на госпитализации.

Заметки о пребывании в больнице: состояние ухудшилось в результате разлуки с дочерью, помещенной в монастырский приют. В связи с участившимися тревожными эпизодами подвергается воздействию электрошока, что возвращает пациентку в спокойное состояние. Сообщается об эпилептических припадках, потере кратковременной и долговременной памяти.


Сую карточку обратно: я не желаю больше ее видеть. Эти несколько выцветших от времени строк – моя мать. Ее любовь, тепло ее рук, фыр-фыр в шею, считалки, Мессер Дромадер и все те прочие игры, что она для меня придумала, пытаясь спрятать за ними собственное отчаяние.

Я сажусь на пол, прямо на ромбовидную кафельную плитку, всю в застарелой серой коросте. Звуки внизу утихли. Такое ощущение, будто я была здесь всегда, хотя на самом деле так ведь оно и есть. Стиснув мамину историю в правой руке, левой я потираю горбинку на носу: пять семь девять одиннадцать раз, как если бы могла ее сгладить. Но ничто в жизни не сглаживается, ничто не исчезает бесследно.

Под стеллажами снова слышно шебуршение: мышонок так споро перебирает когтистыми лапками, что кажется, вот-вот превратится в сказочного принца, а сама эта каморка станет бальным залом. Я даже почти слышу музыку, и в такт ей запеваю детскую песенку, одну из тех, которым меня научила Мутти, ее любимую:

Es war eine Mutter, die batte vier Kinder,

den Frubling, den Sommer, den Herbst und den Winter.

(У матушки четверо было детей —

Весна, Лето, Осень, Зима жили с ней.)

Вскочив на ноги, я начинаю покачивать вскинутыми над головой руками:

Der Fruhling bringt Blumen, der Sommer den Klee,

der Herbst, der bringt Trauben, der Winter den Schnee.

(Весна своей маме дарила цветы,

А Лето – душистой малины кусты.)

Слова вылетают сами, будто их произношу вовсе не я. А может, они звучат лишь в моей голове, беззвучные, как шаги по снегу ранним зимним утром.

Und wie sie sich schwingen im Jahresreihn,

so tanzen und singen wir frohlich darein.

(А Осень везла виноград золотой,

Зима приносила наряд снеговой!)[38]

Серый мышонок оборачивается прекрасным юношей, он берет меня за руку и кружит в ритме этой старой песенки. Костюм на нем небесно-голубой, в тон глазам, светлые волосы с медным отливом ниспадают до плеч. Ты из какого отделения, спрашиваю я, пока мы танцуем, но, не успев услышать ответ, вздрагиваю от внезапного грохота: это падает массивная папка с карточками пациентов, и все ее содержимое разлетается по полу. Принц исчезает, мышонок, спрыгнув с полки, скрывается за дверью. Празднество близится к концу, бал завершен, а я все стою, сжимая в руке карточку моей Мутти, и буквы плывут у меня перед глазами. Плевать, я выучила их наизусть: ее сдал сюда муж за неверность и беременность вне брака – оскорбление для него самого и позор для всего захудалого дворянского рода. Моя Мутти вовсе не была сумасшедшей. Ни мама, ни дочка, ни вся семья у них – не психи. В этом мире безумцев она сохранила рассудок. Но осталась здесь, чтобы не отрекаться от меня. Придумала сказку о Полумире, об огромном круизном лайнере, что непременно принесет нам любовь, о капитане Гадди, невзирая ни на какие препятствия ведущем нас к спасению. А под личиной сказки скрывалась истина, целиком уместившаяся на машинописном листке: чтобы подарить мне жизнь, она отказалась от своей.


Я скребу ногтем небольшой круглый шрамик возле локтя – и вдруг с удивлением обнаруживаю, что щеки мокры от слез: а ведь я не плакала с тех самых пор, как Сестра Никотина затушила о мою руку сигарету. Но слезы эти – не мои. Мысли, крики, трясущиеся руки и ноги – не мои. Запавший язык, пережатое спазмом горло – не мои. Я чужая сама себе и уже ничего не чувствую. Остаться здесь и рыдать, не имея больше тела, так же замечательно, как бежать в темноте. Я глотаю слезы, из носа тянутся две студенистые струйки, а из полуоткрытого рта вырывается шипение, как у раненой собаки.

Такой меня и находит Жилетт: голова понурена, стиснутые кулаки прижаты к глазам, рукава мокрые, все в соплях. Я – груда старого тряпья, валяющаяся в углу.

32

Проснувшись, я обнаруживаю, что подключена к капельнице. От надзирательницы, хлопочущей рядом, несет хлороформом и страхом, как и от любого предмета здесь. Запах, бывший для меня вполне нейтральным, пока я не познала внешний мир. А ведь я считала, это сама жизнь так воняет.

Вошедшая Жилетт усмехается:

– Лучше б ты и впрямь подожгла эти древние бумажки вместе со всей психушкой, чем стала их читать, – она склоняется над кроватью, касается усиками моего лба, потом обхватывает обеими руками за плечи, укачивая меня, словно младенца, своими могучими руками. И я, как в детстве, прячу лицо между ее грудей, они – колыбель, из которой я так не хочу выбираться. – Эх, вот при Гадди… – вздыхает она.

Услышав это имя, я резко высвобождаюсь из ее объятий и поворачиваюсь на бок.

– Гадди больше нет, как и Лампочки. Сбежали со всей командой, не то кончили бы в тюрьме за жестокое обращение с пациентами.

Жилетт потирает подбородок, разглаживая темный пушок, потом упирает руки в боки, принимая облик античной амфоры.

– А новый-то доктор чем лучше? За последние шесть лет выписал почти всех пациентов, да только куда им теперь податься? Они опасны для себя и других, их просто бросили, а не освободили. Кто о них позаботится? Безумия не существует? Враки! Тяп-ляп, приняли закон – и что теперь? Ничего. Лечебницы-то не закрываются, Эльба, они в лучшем случае меняют названия и будут существовать, пока существуют люди, потому что безумие – неотъемлемое свойство человека. Вопли, тычки, пинки, навязчивые идеи, паранойя, бред – разве их вылечишь красивыми словами или собраниями по средам? Нет, нужны ремни, нужны таблетки, а случается, и электрошок.

Подтянув колени к груди, я обхватываю их руками. Наверное, взросление в этом заключается: научиться обнимать саму себя.

– Ты все знала, – говорю я ей.

– Что это все?

– Что она не умерла, как утверждал Гадди. Который сам же уничтожил ее электрошоком.

Жилетт, вскочив с постели, пятится, пока не врезается в стеллаж со стеклянными пузырьками. Их перезвон – единственный ответ, который я получаю.

– А знаешь ли ты, что многих привозили сюда только потому, что считали чудачками? Потому что они не хотели заботиться о доме, муже и детях, потому что держали себя по-мужски и хотели любить женщин? Это что, тоже безумие?

Жилетт опускает глаза и снова принимается теребить подбородок. Ее брови недовольно хмурятся, она делает глубокий вдох, а потом начинает бурлить, как переполненный кофейник:

– Хватит тебе уже думать об подобных вещах, Эльба. Будешь много думать – в самом деле свихнешься. Уезжай-ка ты из больницы, да и из этого города, найди себе жениха, выходи замуж, заведи детишек, работать начни. Ты свое спасение заслужила. А эти пыльные бумажки – кому они теперь нужны? Или хочешь всю жизнь с чокнутыми возиться, как этот твой докторишка? Единственный способ двигаться дальше – забыть. Вот мать твоя: сколько страдала, а как воспоминаний лишилась, живет себе преспокойненько, тихо и мирно…

Рукой, свободной от капельницы, я нащупываю в кармане юбки пожелтевший, сложенный вчетверо листок и показываю ей. Чтобы прочесть, она подходит ближе, и я, приобняв ее за шею, касаюсь губами покрытой мягкой шерсткой щеки.

– Неправда, Жилетт, – шепчу ей я, – чтобы двигаться дальше, нужно помнить.

33

Наня-собаня ходит за мной повсюду: похоже, выбрала меня хозяйкой, поскольку я единственная, кто ее кормит. Все животные понимают, что им нужно. Все, кроме человека. Или, может, она потому за мной и ходит, что сама – лишь плод моего воображения.

– Ты ведь не боишься мышей? – спрашиваю я. – Тогда можешь подняться со мной на четвертый этаж. А призраков боишься? Я – да, и все-таки хочу кое-кого из них потревожить.

Тайник, где спрятаны ключи, Жилетт так и не сменила, и вскоре мы с собаней уже направляемся к архиву. Вечно нас тянет туда, где нам причинили боль.

Наня сует нос в приоткрытую дверь и, почуяв затхлость и пыль, сразу забивается под стол, я же, заправив седую прядь за левое ухо, снова сажусь на третью ступеньку стремянки. Карточка моей матери валяется там, где я ее выронила, вместе со множеством других, отпечатанных на линованных листках с подписью Гадди и четкой синей печатью.


Тамбаро, Джузеппина, 45 лет: строптива.

Де Каро, Ассунта, 27 лет: чудачка.