Пеллелла, Сильвана, 32 года: вспыльчива.
Антонелли, Энрика, 14 лет: опасна для себя и окружающих.
Заккария, Лоредана, 39 лет: не имеет понятия о чести.
Румма, Анна, 48 лет: жестокая мать.
Отложив папку, я достаю с полок новые: за тридцатые, сороковые, пятидесятые годы. У некоторых пациенток есть даже фотографии, от других остались лишь имя, возраст, место рождения и выставленный наспех весьма приблизительный диагноз. Сломанные жизни, сведенные к нескольким безапелляционным определениям: угрюма, печальна, мужеподобна, похотлива, злобна, вспыльчива, непочтительна, болтлива, бестолкова, нищенка, лгунья, эксгибиционистка, нимфоманка, склонна к безделью, развязна, аморальна.
Наня нервно скулит под столом, я глажу ее по облезлой спине и снова берусь за мамину папку. В самом низу, под карточками, обнаруживается пухлый конверт со сложенными вдвое листочками, неотправленные письма, написанные пациентками: развязными, бестолковыми, капризными, похотливыми, испорченными. Слова, которыми они пытались убедить адресатов вытащить их, поверить, что они не чокнутые, а если и чокнутые, то самую малость, не настолько, чтобы провести всю оставшуюся жизнь в Полумире. Часть совершенно невразумительна, просто набор бессмысленных фраз, другие написаны четким, аккуратным почерком, словно писала ученица начальной школы. Мамин почерк я узнаю сразу: буквы тонкие, изящные, с длинными хвостиками и узкими петельками. Всего этих писем дюжина, адресованы они ее матери и сестре и написаны по-немецки, тайным языком Германии, которому она меня учила в детстве. Мутти интересуется их здоровьем и рассказывает о своем, но о Бинтоне не упоминает ни разу, изобретая и для них, как для меня, иную жизнь, какую нам и положено было вести. Даже обо мне пишет, представляешь, Наня? О малышке Эльбе, что учится читать, писать и знает наизусть все заставки из сериалов.
«Я слышала по радио, что границы теперь закрыты, а значит, вы не можете уехать из Берлина, – пишет она семье. – Как, должно быть, тоскливо упираться взглядом в стену, не имея возможности ни с кем связаться! Я страдаю в этой тюрьме вместе с вами, но не волнуйтесь: рано или поздно все стены падут, и однажды все мы будем свободны».
Мне снова не хватает воздуха, и, чтобы приступ не настиг меня в этой каморке, я выбегаю в коридор, потом, так и не выпустив писем из рук, слетаю по лестнице, прыгая через две ступеньки, пока, наконец, выскочив из здания, не оказываюсь у самых ворот. Они больше не заперты, но я встаю как вкопанная, ведь ворота – все-таки ворота. Здесь меня и догоняет Наня, садится у ног, не требуя ласки, а мир там, снаружи, по-прежнему остается закрыт.
Мутти, склонившись над ламинированной зеленой столешницей, раскрашивает стальной синевой небо над северным пейзажем, в нижней части которого, пересекая его из конца в конец, протекает река. На койке у стены болбочет, непрерывно кивая, давешняя старуха.
– Тише, – предупреждает меня Мутти, поднеся палец к едва приоткрытым губам, – дочка спит.
Отделение расформировано, теперь немногие оставшиеся Буйные живут в палатах по двое, по трое, а большую часть времени проводят, гуляя в саду, прибираясь или вышивая. Мутти снова начала рисовать, как в ту пору, когда я была ее малышкой со светлыми косичками и пухлыми щеками, чей мир состоял из рифмованных строчек.
– Для вас тут несколько писем, – шепчу я, протягивая конверты с адресом и маркой, и добавляю: – Из Германии.
Это неправда: я сама их написала, одно за другим, придумывая ответы на ее вопросы, не отправленные и не прочитанные.
Она смотрит чуть растерянно, но доверчиво, привыкнув за эти годы меня узнавать.
– Спасибо, синьора, – слышу я ее неуклюжий итальянский. Тянусь погладить, но она отдергивает руку. Да, я уже никогда не буду ее дочерью, но могу хотя бы частично вернуть то, что у нее отобрали. Отложив кисточку в синей краске на кофейное блюдце, она щурится, пытаясь вглядеться в мое лицо, хватает письма и принимается поглаживать их, не вскрывая, будто умеет читать кончиками пальцев.
– Родня пишет? – спрашиваю я, пристраиваясь на темном стуле возле кровати. Мутти, достав из конверта листок, исследует его с обеих сторон, потом склоняет голову, трет кулаками глаза и снова протягивает мне. – Могу я прочесть, если хотите.
– А с какой это целью вы желаете читать мою переписку? – нервно спрашивает она, всем телом вжавшись в спинку стула. – Хотите меня контролировать? Доктор Гадди, скорее, они пришли забрать мою дочь! – тараторя все громче, Мутти вскакивает и начинает неистово носиться по комнате, как почуявший опасность зверь.
– Не волнуйтесь, – говорю я ей самым безразличным тоном, указывая на старуху, – с вашей дочерью все в порядке.
Только ей уже не до меня, она трясется так, что не может устоять на ногах, и в итоге оседает в углу: полы халата обвились вокруг бедер, волосы, все еще светлые, не седые, падают на лицо. Она тяжело дышит, может, стоит даже позвать Жилетт с ее шприцем… Но силы вдруг кончились, я чувствую такую невероятную усталость, что прячусь в ее постели и закрываю глаза, а когда кладу голову на подушку, снова чувствую запах из детства, и это маленькое счастье.
Es war eine Mutter, напеваю я тихонько. Она умолкает, а я продолжаю: es war eine Mutter, у матушки четверо было детей… Мутти встает, подходит ко мне, глаза расширены, лицо белее снега. Я сворачиваюсь калачиком, боясь видеть ее такой, а она садится рядом и обеими руками стискивает мое горло. У меня перехватывает дыхание: то ли от волнения, то ли страха.
– Эльба, – слышу я радостный стон. Разжав пальцы, она принимается гладить мои щеки, потом нагибается и целует в лоб.
Но это длится какой-то миг, после чего Мутти, тотчас же замкнувшись в себе, снова начинает меня дичиться. Медленно пятясь, она отступает к столу, берется за кисть и принимается раскрашивать пейзаж своего детства с синестальной рекой, носящей имя ее дочери.
– Я уезжаю, – говорю я, не зная, слышит ли она, и выхожу из палаты, оставив на кровати пачку поддельных писем, но забрав с собой настоящий поцелуй, по-прежнему жгущий мне лоб.
Наня-собаня сидит на лужайке, вытянув морду в сторону кабинета, где принимает пациентов Меравилья. Должно быть, уже поняла, что я скоро уеду и удержать меня она не сможет: она из тех, кто знает, когда отпустить.
– Прости, я не могу взять тебя с собой, но обязательно вернусь повидаться. С нашими пристрастиями всегда так, – говорю я и, почесав ее за ухом, оставляю греться на солнышке, а сама направляюсь к лестнице, ведущей на второй этаж.
Меравилья открывает дверь прежде, чем я успеваю постучать.
– Ну что, малышка, готова отдать швартовы? Когда отходим?
– Ты точно уверен, что хочешь привести в семью чокнутую из психушки?
– Ага, – он радостно хлопает ладонями по столу, – и на это у меня три весьма веские причины: во-первых, ты не чокнутая, во-вторых, это уже не психушка, а о третьей я тебе расскажу, когда познакомлю с семьей. Бинтоне тебе еще «Островом фантазий»[39] покажется.
Закусив губу, я почесываю горбинку на носу пять запятая шесть раз. К счастью, в дверь стучат, прерывая неловкое молчание. Это Новенькая: пластиковая трубка в правой ноздре ей больше не нужна, но ходит она, опираясь на палку, кутается, несмотря на июньскую жару, в теплую шерстяную кофту, а лицо покрыто желтушной сеткой лопнувших сосудов. В Бинтоне она уже шесть лет, но для меня так и осталась Новенькой, поскольку оказалась последней, кто пустил здесь корни.
– Народились, – сообщает она столь не вяжущимся с ее внешностью низким голосом. Я машинально перевожу взгляд на Наню: та по-прежнему начеку и следит за мной через стекло. Странно, и когда она только успела забеременеть?
Но Меравилья, поняв все правильно, тут же выскакивает из-за стола:
– Пойдем-ка посмотрим, – и он спешит в сторону лестницы. Я беру Новенькую под руку, чтобы помочь спуститься.
– Тоже уезжаешь, – бормочет она, пока мы ковыляем по коридору. Я опускаю глаза, словно меня поймали на воровстве. – Нет, ты права. В том, чтобы спасать себя, греха нет.
Меравилья присел на корточки в самом углу сада, а Наня, виляя хвостом, носится вокруг. На невысоком кустике, в гуще листьев, виднеется несколько красных и зеленых шариков. Новенькая, подойдя, опускается рядом с ним на колени.
– Сами народились, пока я в изоляторе лежала, – сетует она.
– И вовсе не сами, – поправляет ее Меравилья. – Ты их посадила, защищала, землю удобряла. Это плоды твоих трудов.
Новенькая тянет костлявые пальцы к новорожденным помидоркам черри и осторожно гладит, словно боится навредить.
– Знаешь, как сказано у Екклесиаста?
Я бросаю на него косой взгляд: он ведь считает себя атеистом, а священные тексты цитирует, только когда ему это удобно. Однако Новенькая слушает внимательно.
– Есть время насаждать, и время собирать плоды[40], – торжественно произносит он и жестом предлагает ей сорвать с куста созревшие помидорки.
Новенькая отшатывается:
– Я не могу, – бормочет она. – Они ведь умрут!
– Ты питала этот куст, – уговаривает Меравилья, взяв ее за руку, – теперь он будет питать тебя. А если помидоры не съесть, они просто сгниют, а значит, умрут понапрасну.
Я замечаю, что кожа на руках у Новенькой сморщенная, как у увядшего овоща.
– Помидорка сама хочет, чтобы ее собрали, – заключает он, – это ведь не декоративное растение! У каждого свой путь. Ну же, давай!
Новенькая, едва касаясь гладкой, набухшей кожицы, одним движением, скорее ласковым, нежели резким, тянет позолоченный солнцем шарик к себе, отделяя от плодоножки, на миг прячет в ладони и прижимает к губам, будто целуя. Потом закрывает глаза, кладет его в рот и медленно сжимает челюсти, принимая в себя это инородное тело.