стит в падающем с балкона луче света.
– В половине девятого? – повторяет он. – И давно ждешь? Ты вообще в курсе, который час?
– Не в курсе, – я опускаю глаза. – Но ждать я привыкла, а нужное время рано или поздно подходит само.
– Тебе явно нужны часы, – он садится на корточки, чтобы взглянуть мне в лицо.
– А я не спешу. И потом, знаешь, – признаюсь я, – у меня ведь их никогда не было.
Дуранте садится на пол и, запрокинув голову, задумчиво смотрит в потолок, вероятно, пытаясь оценить разницу между собой и мной, между жизнью с часами и без них. Какое-то время он молчит, словно удивляясь, сколько всего известно каждому, кроме меня. Потом, сняв с левой руки часы, застегивает ремешок у меня на запястье. Часы тяжелые и, похоже, дорогие.
– Хочешь, научу, как ими пользоваться?
– Спасибо, цифры я знаю.
– И правда, прости, – он, взяв мои руки в свои, склоняет голову, словно кается.
– Меня моя Мутти давным-давно научила. Хотя в Полумире часов не было: кому они там нужны? Время не у всякого есть.
Дуранте, поднявшись, кивает. Когда он улыбается, у меня колет сердце. Поднеся руку к уху, я с восторгом слышу доносящееся изнутри тиканье, словно там без устали бьется чье-то живое сердце. Потом, расстегнув ремешок, протягиваю ему, но он отводит руку:
– Носи на здоровье, Эльба. Мне будет приятно.
– Не могу, – сразу теряюсь я. – Они ведь мне не нужны.
– Как и мне. С меня теперь и колокола хватит, – усмехается он и, залпом допив молоко, убирает пакет в холодильник, а чашку ставит в раковину.
– Это Меравилья подарил? – спрашиваю я. Дуранте, застыв в дверях, приваливается к косяку, потирает правой рукой лоб.
– Купил их мне в тот день, когда я ушел из общины. Незаслуженная награда.
– Прости, я не хотела…
Наша беседа – будто минное поле: мы только и делаем, что болтаем ерунду, а после просим прощения. Хотя, может, между любящими так оно и бывает.
– Для меня это лишь дурное воспоминание, а вот ты, взглянув на циферблат, нет-нет да и подумаешь обо мне. И вообще, вещи принадлежат тем, кому они нужны, – и Дуранте, оборвав разговор, шлепает в свою комнату.
Когда он скрывается из виду, я утыкаюсь носом в ремешок и до головокружения вдыхаю его запах. Потом встаю со стула и тоже выхожу из кухни: раз Дуранте вернул мне время, ждать Меравилью больше незачем.
– С отличием или без? – спрашивает Меравилья, когда я выхожу из аудитории. С первого экзамена прошел уже год, но он всякий раз повторяет тот же вопрос.
– С отличием, – отвечаю я, ускоряя шаг. Он торжествующе вскидывает руки и шествует по факультетскому коридору, демонстрируя два пальца, символ победы.
– Три года и еще одна сессия! Что я говорил Альфредо Квалье!
– И сколько ты получишь, если выиграешь это пари? Пока мы только на полпути.
– О чем ты, детка? Мой единственный выигрыш – твое будущее!
– А как я получу диплом, тиснешь в газете еще одну статейку с моей фотографией, чтобы все знали, какой ты молодец? – и я, не дожидаясь Меравилью, уношусь вперед. Нагнав меня только в конце коридора, он приглаживает усы и закуривает.
– Что-то мне захотелось аматричаны[43]. Как насчет заехать в одну тратторию, здесь неподалеку?
– Сперва зайду поздороваться с профессором Кало, – отвечаю я, направляясь к лифту, чтобы подняться на кафедру.
Возле ее кабинета полно студентов, многие сидят даже на полу в коридоре, прислонившись к стене или дверям других кабинетов. Время от времени проходящий мимо служитель разгоняет их, словно мух. Почти все курят или, нацепив наушники, слушают музыку, кое-кто обсуждает политику.
Оглядевшись по сторонам, Меравилья без стука приоткрывает дверь и под возмущенный ропот ожидающих заглядывает внутрь, потом, услышав голос профессора Кало, входит в кабинет. Я втискиваюсь следом и, застыв в дверях, вижу, как он подходит к столу и на несколько томительных секунд прижимает ее к груди. Когда они все-таки отрываются друг от друга, профессор просит подождать: один телефонный звонок – и она меня пригласит. Но мне уже не терпится поскорее уйти: пелена дыма, толпа косящихся на меня студентов, эти затянувшиеся объятия… А Меравилья, усевшись на пол в коридоре, тотчас заводит разговор с какой-то дипломницей и через пару минут оказывается в окружении множества девушек и юношей.
– Это вы виноваты, – горячится какой-то студент, – вы, лезущие в обход очереди, умеющие только болтать, но не слушать, сдавшие нас Кракси и Фанфани![44] Это вы виноваты, что мы сдохнем христианскими демократами!
Однако Меравилья ничуть не смущается, он лишь задирает голову и, приглаживая усы, смотрит в одну точку на потолке, после чего заявляет:
– Вот что, парень, я тебе скажу: весьма вероятно, что сдохнем мы именно христианскими демократами. Но худшее еще впереди… – и, поднявшись, устремляется к выходу.
Наконец профессор кладет трубку.
– Входи, Эльба! Закрывай дверь и садись, – зовет она, выручая меня из неловкой ситуации.
– Здравствуйте, профессор, – бормочу я, усаживаясь напротив.
– Просто Лилиана, – поправляет она. – И давай на ты.
На ней яркое шифоновое платье, шнурки сандалий на веревочной подошве обвивают лодыжки. Волосы рассыпались по плечам, и время от времени она легким кивком откидывает падающую на лоб прядь – мне даже на мгновение вспоминается та кудрявая докторша, что запиралась с Меравильей в таблеточной.
– Я пришла поговорить с вами… то есть с тобой… – сразу сбиваюсь я. – О дипломе.
– По-моему, для этого пока рановато, – на ее лице удивление. – Сколько экзаменов ты уже сдала?
– Шесть запятая девять.
– И что это должно значить? – брови ползут вверх.
– Апелляция через две недели, и Меравилья говорит, надо непременно…
– Меравилья много чего говорит, – морщится Лилиана.
Я, прикусив губу, потираю горбинку на носу, но только один раз.
– Давай поговорим об этом через пару месяцев. Вон, взгляни, сколько их у меня здесь, – она указывает на стопки разноцветных папок, высящиеся на столе. – История психологии привлекает множество студентов. Или, может, – усмехается она, – я слишком добренькая, и они рассчитывают на оценку повыше?
Голова качается снова и снова, откидывая прядь со лба, непослушные пальцы то и дело принимаются барабанить по столу. Стены кабинета украшает несколько фотографий, все черно-белые.
– Это я сама снимала. Нравятся? – спрашивает Лилиана, увидев, как зачарованно я их разглядываю.
– Ты так много всего умеешь…
– В юности фотография была моей страстью, снимки помогали мне лучше понимать людей и их жизнь. Но я оставила только лучшие.
И правда, думаю я, они будто вот-вот заговорят. С одной, самой выразительной, на меня смотрит смуглая девчушка с растрепанными волосами и черными глазами-маслинами. Непонятно, улыбается она или грустит, и я сейчас чувствую себя ровно так же.
– Лилиана, – выдыхаю я, собравшись наконец с духом. – Не знаю, хочу ли я учиться дальше.
Профессор на мгновение прикрывает глаза, лоб точно по центру прорезает морщинка. Она бросает короткий взгляд на дверь, за которой ее ждет полчище студентов. Покрытые красным лаком ногти снова начинают выстукивать по зеленой столешнице какой-то сложный ритм, браслеты на запястьях тихо звенят в такт.
– Я просто хочу кое-что понять, – признаюсь я. Лилиана смотрит на меня с любопытством: кажется, она наконец-то заинтересована.
– Что ж, начало неплохое, – она снова качает головой, и непокорная прядь перемещается слева направо. Сейчас она невероятно красива.
Порывшись в холщовой сумке, висящей на спинке стула, я достаю карточки, добытые в архиве Бинтоне, и раскладываю перед ней на столе. Пару минут она внимательно их изучает, потом удивленно вскидывает бровь.
– Это же конфиденциальные документы! Откуда они у тебя?
– Это жизни множества женщин, – отвечаю я. – И только им они должны были принадлежать.
Она наугад берет из стопки карточку и принимается читать, потом другую, третью, четвертая – карточка Мутти, но я ей этого не говорю, и она идет дальше, только в какой-то момент начинает потирать висок, как будто ей больно. И я словно наяву вижу эту боль, острой иглой пронзающую ей мозг, поскольку сама, обнаружив эти бумаги, ощутила то же самое.
– И что случилось с этими женщинами? Они до сих пор в лечебнице?
– Кого-то забрали в частные клиники или перевели в учреждения помельче. Бинтоне потихоньку пустеет, но психиатрические лечебницы по-прежнему существуют. Кто-то вернулся домой, кто-то успел умереть. Моя мать, – и я указываю на ее карточку, – все еще там. Но она все равно что умерла, и уже давным-давно.
Лилиана все перебирает карточки, читает, качает головой, откидывая волосы назад.
– Многих из этих женщин, – продолжаю я, – считали бракованными, несовершенными, взбалмошными, непостоянными только за то, что они не желали оставаться на обочине мира, куда их так настоятельно вытесняли. Их объявляли чокнутыми собственные отцы, братья, мужья, решившие избавиться от опостылевших жен.
Она не отрывается от бумаг, а на меня даже взглянуть боится: похоже, еще немного – и решит, что я тоже чокнутая, а с чокнутыми шутки плохи, особенно теперь, когда я на свободе!
– Мне нужна ваша… твоя помощь, Лилиана, – услышав свое имя, она откидывается на жесткую спинку стула, – потому что сама я не смогу это описать. Меравилья рассказывал, как ты помогаешь женщинам, попавшим в беду, как ты сражалась за подругу. Да, поначалу я занялась этим ради матери, но в конечном итоге и ты, и я – мы занимаемся этим ради них всех.
Раздается стук, Лилиана не отвечает, но дверь все равно приоткрывается, и в щель заглядывает смуглая кудрявая девушка в черной футболке, похожая на Альдину, – та самая, которую я уже видела здесь, на факультете.
– Прости, – мягко говорит ей Лилиана, – я сейчас работаю над очень важной дипломной работой, тебе придется подождать. И, кстати, скажи остальным, что сегодня начнем чуть попозже.