– У нее больше не было родины, – отвечаю я сквозь слезы.
Мы поднимаемся по лестнице, ведущей в комнату Мутти, а по полупустым коридорам эхом разносится голос из телевизора. Двадцать восемь лет спустя, вещает комментатор, они наконец снова могут обнять друг друга. Исторический день для миллионов людей, конец кошмарного сна. Я вхожу в комнату, и в тот же миг ноябрьское солнце, заглянув в окно, усаживается на простыню, словно сотканную из молока. Поворотный момент для всего человечества, неверяще вопит корреспондент. Лицо Мутти спокойно: таким же оно было, пока я не уехала к Сестрам-Маняшкам. Теперь она тоже может пересечь границу и вернуться домой. Больше не будет разлуки, слышен голос диктора, обнимаются матери и дети, братья и сестры, даже совершенно незнакомые люди обнимаются, как близкие родственники, пускай и иной крови. Мы с Мутти внимательно слушаем, ведь это же и наша история. Только она не двигается, словно решила, как в моем детстве, сыграть в пантомиму, и на сей раз отгадка – египетская мумия.
Я склоняюсь над ней, чтобы сделать фыр-фыр в шею, но едва касаюсь, как по спине бегут мурашки. Королева Королевишна, шепчу я ей на ухо, сколько шагов мне назначишь, чтобы до замка добраться, не смеясь и не плача?
– Она не может ответить, – шепчет Жилетт, тронув меня за плечо, – но наверняка слышит тебя с небес.
– Нет, Жилетт! Неправда, Жилетточка моя! Она не может услышать. Ни меня, ни кого другого.
Я опускаю голову на матрас рядом с недвижным телом матери. Новый закон вступает в силу немедленно, прямо с сегодняшнего дня, повторяет диктор. Но я потеряла свою Мутти давным-давно, сегодня же просто ее отпустила. Может, теперь ты увидишь, что там, за стеной, говорю я ей. Каждый сам познает цену своей свободы.
Старуха, которую Мутти считала дочерью, плачет в углу, сквозь щели на месте недостающих зубов тянутся ниточки слюны, и эти слезы – такие же настоящие, как мои: здесь, внутри, никакой иерархии боли нет.
– Пойдем, заберешь кое-что, – говорит Жилетт. Она ведет меня в таблеточную, достав из кошелька ключ, открывает ящик стола и протягивает мне пухлый коричневый конверт. – Держи, это тебе.
В крохотной комнатке пахнет спиртом и лекарствами, запах настолько знакомый, что я замираю. За стеклянной дверцей шкафчика – строгие ряды шприцев, ножниц, флаконов, острых, как бритва, скальпелей.
– Надо тебе уезжать из этого места, из этого города, – бормочет Жилетт. Открыв конверт, я вынимаю пачку банкнот по сто тысяч лир и сразу кладу обратно, но она сует их в карман моей клетчатой юбки и гладит по щеке. – Теперь тебя уже ничто не держит. Видела новости? Спасаются только те, кто этого хочет, – Жилетт трет глаза под линзами очков и вдруг признается: – Я знала, что твоя мать не умерла. И солгала, но только ради твоего же блага. Хотела, чтобы ты могла уехать.
– Увы, Жилетточка моя, чужая свобода нам не принадлежит…
Мы стоим молча, глядя друг на друга. Тысячи мыслей мешаются у меня в голове, словно голоса в нестройном хоре. Внезапно луч света, ползущий через всю комнату, касается аптечного шкафчика. Сталь и стекло вспыхивают на солнце: будто один из этих голосов велит мне открыть дверцу. Не спрашивая зачем, я безропотно подчиняюсь приказу и неспешно, словно в замедленной съемке, беру в руку скальпель. Металл настолько холодный, что по спине бегут мурашки. Жиллетт, не понимая, как реагировать, делает шаг мне навстречу, но я поворачиваюсь к ней спиной и, следуя указаниям голоса, бросаюсь бежать – словно в детстве, пересекая пустыню Полумира верхом на Мессере Дромадере. Ноги скользят по плитке, истертой сотнями бессмысленных, бесцельных шагов, мой топот эхом разносится по коридорам, становясь все громче, пока окончательно не заглушает орущий телевизор.
Я возвращаюсь в комнату Мутти. Она по-прежнему там, словно терпеливо дожидаясь меня, прежде чем уйти навсегда. Меравилья молча смотрит, как я вскидываю руку, как подношу лезвие скальпеля к виску. Жилетт, задыхаясь, кричит мне вслед:
– Эльба, Бога ради! – и грузно приваливается к дверному косяку.
Взглянув на них обоих, я хватаю левой рукой седую прядь, обрамляющую мое лицо, и одним движением срезаю ее под корень. Капля крови катится по скуле, но боли нет. Я долго смотрю на этот безжизненный клок волос, потом подхожу к Мутти, разжимаю кулак и, окончательно выбившись из сил, падаю на колени. Подошедший Меравилья забирает клинок из моих стиснутых пальцев, а Жилетт, достав из кармана халата пластырь, заклеивает царапину на виске.
Не знаю, как долго еще мы стоим у тела Мутти: я, Жилетт, беззубая старуха и Меравилья. Волосы у нее все такие же светлые, и только моя седая прядь добавляет Мутти возраста. Что ж, она ведь тоже имела право состариться.
Прежде чем уехать из Бинтоне, я захожу навестить яблоню, которую мы с ней посадили почти двадцать лет назад, до того, как меня увезли к Сестрам-Маняшкам. Среди густой листвы виднеется гнездо, пестрая птичка несет своим птенцам еду. Иногда то, что мы любим, словно бы исчезает. А на самом деле оно растет и ждет.
Правило навсегда: уйди, пока холода.
Правило никогда: не исчезай без следа.
– Свали с дороги! Покойника, что ли, везешь? – кричит Меравилья в окно, демонстрируя водителю, которого только что обогнал, сложенные «козой» пальцы левой руки. Это уже десятый обгон с тех пор, как мы тронулись, и он уже в десятый раз повторяет одну и ту же шутку. Но не смеется – смеяться сейчас не тянет даже его. А перед моими глазами стоят кадры рушащейся стены, разбившейся Мутти, я думаю обо всех людях, отныне имеющих право беспрепятственно идти куда захотят. И вынужденных задаваться вопросом, как бы потратить жалкие крохи свободы, выломанные киркой из стены, чтобы те не пропали зря.
– Мне нужно выйти, я задыхаюсь, – руки сами тянутся к горлу.
Он сворачивает на обочину, останавливает машину и принимается барабанить по рулю, подпевая звучащей по радио песне.
– Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, прекрати! Тебе все шуточки, да? А чужая боль – так, пустяки? – шиплю я.
– Нет, мне не все шуточки, – он выкручивает ручку магнитолы, и музыка затихает. – Печального вокруг хватает: и такого, как сегодня, и того, что случилось давным-давно. Но когда тебе печально, хочется запереться в комнате и никуда не выходить. А снаружи – солнце, море, жизнь… И с этим ничего не поделаешь, ведь жизнь сильнее, даже если на первый взгляд она нас больше не касается.
Я задерживаю дыхание, чтобы не так колотилось сердце, но управлять телом непросто, оно поступает, как ему вздумается.
– А хочешь услышать самую печальную историю на свете? – Меравилья, сняв солнечные очки, кладет их на приборную панель, и, увидев этот невинный взгляд, эти светлые глаза, я сразу вспоминаю Дуранте. – Я ее никому не рассказывал, – продолжает он, – знает только Эльвира. Это история о ребенке, родившемся в самом конце войны, когда власть над городом захватили сводные брат с сестрицей: нищета и голод. Чтобы выжить, многие продавали на черном рынке все, что имели. Молоденькие девчонки продавали себя, а если рождался ребенок, относили в церковь Сантиссима-Аннунциата, где тогда было нечто вроде деревянного барабана: кладешь внутрь младенца, поворачиваешь – и оставляешь на попечение монашек. Этих младенцев, которых в народе окрестили «детьми Мадонны», всегда можно было узнать по фамилии – Эспозито, что значит «подкидыш». Меня же назвали Меравильей, Чудом, поскольку я должен был умереть, но не умер. Ну разве не чудо? Меня оставили прямо на паперти, посреди зимы, в первые часы нового 1945 года. Повсюду рвались петарды, со свистом взлетали фейерверки, как будто людям было мало бомбежек, но чуткое ухо какой-то монашки все-таки уловило надрывный плач крохотного, завернутого в одеяльце существа. Как мне потом рассказывали, настоятельница, взяв меня на руки, послала за приходским священником, чтобы тот заодно с крещением сразу совершил и соборование. Но шли дни, и я начал потихоньку прибавлять в весе. Во мне вдруг проявилась несоразмерная столь тщедушному тельцу тяга к жизни. Но соборование так просто не отменишь. Пожалуй, последнее причастие – не лучший подарок новорожденному, решила молодая монашка, окружившая меня заботой с самых первых моих дней. И в качестве компенсации, на удачу, дала мне имя Фаусто, Счастливый. Как видишь, мое детство не так уж сильно отличается от твоего, – он снова берется за солнечные очки, начинает их надевать, но в процессе передумывает и продолжает рассказывать, словно вспомнил что-то важное: – Ты в жизни знала только мать, и теперь ее потеряла. А хочешь увидеть мою?
Он достает из кармана брюк бумажник. Я жду, что сейчас появится черно-белое фото, но Меравилья разжимает кулак и протягивает мне на ладони золотую сережку с крохотным красным камушком.
– Вот моя мать, Эльба, единственная память, которая у меня по ней осталась. Вторую сережку она, должно быть, сохранила, чтобы опознать ребенка, если когда-нибудь за ним вернется. Но так и не вернулась, а сережка не пригодилась. Хотя кто знает, может, моя мать выменяла ее на хлеб, – он осторожно убирает сережку обратно в бумажник. – Это и есть моя семья. Да, Эльвира привела меня в дом, поместила в центре мироздания, защищала от самого себя, от одиночества, от мира, куда изредка позволяла сбежать. Но мы очень разные. Она не знает, что значит прятать ложку под матрасом, потому что в приюте у тебя нет ничего своего. Моя жена родилась богатой, хотя и с добрым сердцем. Но ты поймешь меня лучше, потому что ты такая же, как я, – он какое-то время смотрит мне прямо в глаза, потом надевает солнечные очки и снова заводит машину. – Думаешь, я не знаю, что Эльвира меня бросила, что все ее оправдания насчет прошлой ночи – ложь? А хочешь знать, почему я так в этом уверен? Да потому что ее кузина Анна гоняет на «ауди», а не на «шестисотом»! Когда у тебя есть «ауди», хрена с два ты хоть один квартал пешком пойдешь!
Он приглаживает усы, закуривает, вставляет в магнитолу кассету Боба Марли и, буркнув: «Семья – штука крайне переоцененная, детка», – начинает подпевать. Наши головы тихонько покачиваются в такт, словно рыбачьи лодки на морских волнах.