В дом мы входим крадучись, как постояльцы пансиона, не желающие беспокоить остальных, даже если в самом ближайшем будущем никого, кроме нас, здесь не останется. Меравилья запирается в кабинете и принимается стучать по клавишам пишущей машинки. Я прячусь в комнате и, лежа на кровати, пытаюсь мысленно воссоздать самые счастливые воспоминания о моей Мутти, но они отказываются приходить, как будто тоже утратили память. Тогда я открываю ящик комода, где храню свои немногочисленные пожитки, достаю «Дневник умственных расстройств», в котором долгие годы составляла список чужих болезней, листаю его – и вижу, как буквы с течением времени становятся такими же тонкими и длинными, как у нее. А дойдя до последней страницы, понимаю, что дневник мне больше не нужен. Пользуясь этими записями, я думала найти лекарство для моей Мутти, но единственной ее болезнью оказалась психушка. Я сажусь за стол, беру ручку и в последний раз записываю свои мысли. Потом встаю, иду на кухню и бросаю дневник в мусорное ведро.
Вернувшись в комнату, я выхожу на балкон, и лучи ноябрьского солнца ласкают мое лицо, а подо мной шумит улица: слышится рев моторов, нетерпеливые гудки. Кажется, будто весь город состоит лишь из двух элементов: света и движения.
Я перевешиваюсь через перила и зачарованно слушаю зовущую снизу пустоту. О чем подумала моя Мутти, прежде чем разжать руки? Каким было ее последнее воспоминание, если они вообще у нее сохранились?
Всматриваясь в горизонт, я замечаю на воде точку, она движется, понемногу приближаясь. И вдруг, именно в день смерти матери, решаю открыть для себя море. Нахожу в недрах платяного шкафа купальник, который мне купила Эльвира, а я даже не примерила, надеваю, разглядываю свою фигуру в зеркале. На левом виске вместо седой пряди зияет проплешина, вроде тех, что бывают у Нани возле хвоста, если ее долго чесать. Взяв из канцелярского набора на столе ножницы с закругленными кончиками, я медленно обрезаю и оставшиеся волосы, после чего заворачиваюсь в полотенце, выхожу на террасу и, спустившись по лестнице, оказываюсь на крошечном пляже, который видела из комнаты. Песок здесь теплый и мягкий, а воздух чуть прохладнее, чем я себе представляла. Я медленно опускаю ногу в воду и вздрагиваю: она кажется мне ледяной. Тем временем освещенная солнцем точка, которую я заметила с балкона, становится все крупнее.
– Давай! Смелее! – кричит, вынырнув, Дуранте. – Вода чудесная!
Я захожу по колено, но тут же отпрыгиваю на пару шагов в сторону берега и кричу в ответ:
– Не могу.
– Не бойся, я же здесь, – не унимается он.
Солнце припекает все жарче, да еще зудит подружка между ног. Ну же, как там говорила Сестра Мямля: ледяная вода – и зуд мигом пройдет. Я собираюсь с духом и захожу по бедра. Должно быть, это и есть та любовь, о которой все говорят: желание оказаться рядом, даже не умея плавать.
Я погружаюсь в воду. Здесь, внизу, море вовсе не холодное, оно пахнет соленым и чуточку щиплет кожу.
Дуранте, похлопав в ладоши, в два гребка добирается до меня. О моей странной прическе он ничего не говорит, только проводит по волосам ладонью, и вдоль спины словно бежит легкий разряд тока.
– Я хочу туда, где глубже, – признаюсь я, – а плавать не умею.
– Я тебя отнесу, – усмехается он.
Я цепляюсь за его плечи, покорно, как лягушонок за большую лягушку, и наши тела сливаются воедино. Сестра Мямля лгала: воде не под силу справиться с любовным жаром. Возвращаемся мы, когда солнце опускается совсем низко над горизонтом. Я сползаю со спины Дуранте и, выскочив на пляж, кутаюсь в полотенце, пережидая, пока утихнет дрожь, после чего мы вместе садимся на песок.
– Я сегодня уезжаю в семинарию.
– А у меня сегодня умерла мама.
Я уже представляю, как сейчас он, возведя очи горе, примется рассказывать мне о своем Боге, о жизни вечной, что дана будет нам в утешение, об умерших, что на самом деле не умирают, и обо всех прочих отговорках, выдуманных Сестрой Никотиной с целью убедить нас, будто боль – всего лишь капризы неверующих. Но Дуранте просто щекотно дует мне в ямку на шее.
– Это я виновата, что оставила ее одну в Полумире, – я в отчаянии запускаю обе пятерни в остатки волос.
– В том, чтобы остаться в живых, греха нет, – только и отвечает он.
Пережившие разные кораблекрушения, мы жмемся друг к другу, а за нами садится осеннее солнце, оставляя небо погруженным в неясные, туманные думы. И лишь когда последний луч золотит море, наши головы сближаются и его коротко остриженные волосы мешаются с моими. Его губы такие мягкие и нежные, что у меня колет в животе. На какое-то мгновение мы перестаем помнить даже себя самих, словно едва вышли из Лампочкиного кабинета и замерли, поставив жизни на едва заметную паузу, прежде чем отправиться дальше, каждый в свое путешествие.
«Дуранте милого целуя, себе поэзию верну я», – декламирую я про себя и улыбаюсь, даже не потянувшись к невидимой горбинке на носу.
Видишь, Мутти, ты была права: все реки ведут к морю.
Часть четвертая
21 декабря 2019 года
– Отпусти мне грехи мои, отче, ибо я бедный старик и час мой близок…
– Я не стану отпускать тебе грехи, и на это у меня три весьма веские причины: во-первых, час твой пока не близок, во-вторых, ты атеист, а в-третьих, никакой это не бедный старик, а ты, папа.
Дуранте выглядывает из-за пурпурной занавеси исповедальни. Он, пожалуй, единственный из всей семьи, кто еще хоть немного меня любит: не больше, впрочем, чем человечество в целом, той любовью, что обращена на каждого, не делая различия между малышами, ожидающими своего первого причастия, лицемерными старухами, юными парами, идущими к алтарю, грешниками и кающимися. И что мне, спрашивается, делать со столь обесцененным чувством?
– Прости, Дуранте, ты-то ведь ко мне не заходишь, а иного способа с тобой поговорить я не вижу. И потом, что здесь дурного? Я такой же клиент, как и все остальные.
– Они, по крайней мере, мои прихожане.
– Ой ладно! Клиент, прихожанин, пациент – какая разница? Ты ведь отправляешь ремесло духовного пастыря, а я – твоя заблудшая овечка.
– Надо же! И это говорит самозванный атеист и материалист!
– Так тем более! Что проку быть священником среди тех, кто уже уверовал? Давай, обрати меня!
– Это церковь, а не светский салон! Сюда приходят молиться.
– Ну, вот я и молю… – я складываю ладони вместе, упершись кончиками указательных пальцев в лоб. – Дуранте…
– Папа, пожалуйста, кончай уже этот спектакль.
Всякий раз, как его вижу, я сожалею о том, что подобная красота растрачена впустую. Даже сегодня, в свои пятьдесят, Дуранте сохранил стройность и по-детски невинный взгляд. От нас с Эльвирой он взял только самое лучшее: глаза – светлые, как у меня, и крупные, как у матери, стать – от нее, а волосы – точь-в-точь мои в юности. Сколько девушек, сколько женщин он мог бы в себя влюбить!
– Дуранте… – я шумно вздыхаю и принимаюсь щурится, пока из-под левого века не выкатывается слеза. А секунду спустя чувствую, как она сбегает вниз, оставляя на щеке теплый, мокрый след. Такого со мной не случалось уже много лет: в старости плакать странно. Слезы теряются в складках кожи, словно реки, ненадолго орошающие пустынные долины, и в итоге не добираются даже до подбородка.
– Папа, прошу, избавь меня от слез. Я слишком часто видел этот номер в твоем исполнении, неужели ты считаешь, что я снова на него куплюсь?
А ты прими это как чудо, хочу ответить я, но выходит только всхлип, зловещим эхом разносящийся по всему нефу. Рыдания будто бы выбивают из этой бутылки пробку, высвобождая все новые слезы, а те, в свою очередь, вызывают новые рыдания, пока каждую морщинку моего лица не омывает теплая соленая жидкость. Проведя ладонями по щекам, я разглядываю их, вытаращив глаза, как ребенок, стыдящийся того, что он обмочился, ведь эти рыдания, поначалу притворные, обернулись вдруг настоящими слезами, настоящим отчаянием. Я знал, что они копятся где-то внутри, но никак не думал, что им под силу так бесстыдно хлынуть через край. Глядя на свои негнущиеся, изуродованные артритом пальцы, я поражаюсь тому, какими они стали длинными. Говорят, пальцы у стариков продолжают расти, словно повисшие в воздухе корни, ищущие пропитания.
Вытерев руки о пиджак, я поднимаюсь, держась за скамью орехового дерева в исповедальне, шмыгаю носом, откашливаюсь. Потом, ни слова не говоря, направляюсь к выходу, где виден луч света.
– Папа! – слышится оклик. Я уже у купели со святой водой. Оборачиваться не собираюсь, отчасти смущенный этими притворно-взаправдашними рыданиями, отчасти желая немного потрепать моему святоше нервы. Делаю шаг и останавливаюсь, давая ему время окликнуть еще раз, но голоса не слышу. Тогда я вжимаю голову в плечи, будто меня сотрясает очередное рыдание, но, сразу поняв, что плавностью и непринужденностью этому движению с настоящим, минутной давности, не сравниться, просто разворачиваюсь и следую тем же путем в обратном направлении. Дуранте следит за мной, стоя ровно посреди церкви. В темном одеянии, окутывающем его до самых щиколоток, резко контрастируя с бледностью рук, да к тому же против света, он кажется видением какого-нибудь святого, чьими образками закладывают страницы молитвенника. Но все-таки это мой сын, плоть от плоти моей, кровь от крови, сердце от сердца. И я, не раздумывая, может, поддавшись внезапно овладевшему мной чувству родительской преданности, а может, просто от усталости, падаю перед ним на колени, склоняясь перед этим святым сыном.
Дуранте бросается ко мне и, взяв под мышками, поднимает с такой силой, которой в столь худощавом теле и не вообразишь. Но не раньше, чем я, воспользовавшись внезапной близостью, предательски обнимаю его, прижимаю к себе, обхватив руками за шею, а левым виском прижавшись к груди. Торчащая пуговица облачения назойливо щекочет мне усы, но я не сдаюсь, а напротив, вцепляюсь только крепче, не желая отпускать этого негостеприимного сына, решившего посвятить всю свою жизнь бедным, нуждающимся – всем до единого, кроме меня. То есть поступить совершенно так же, как я поступил с ним самим.