Великое чудо любви — страница 33 из 42

– Папа, – шепчет Дуранте, растроганный, смущенный – или, может, просто задохнувшийся в моих объятиях.

– Дуранте, – откликаюсь я, изо всех сил в него вцепившись и слыша, как все чаще, от волнения, страха или начавшегося удушья, бьется его сердце.

– Папа, – повторяет он, расцепляя замок моих рук, словно желая ласково погладить по плечу, а точнее, все-таки снять меня с шеи. – Слушай, пойдем лучше в ризницу, там и поговорим.

Лишь после этого предложения я соглашаюсь избавить его от моих цепких объятий и, хромая, чтобы вызвать в нем чуть больше сострадания, ковыляю за ним до убогой комнатушки, скрывающейся в глубине правого нефа. Он садится на деревянный табурет, на вид не слишком удобный, предоставляя мне потертое, грязное кресло. Окон здесь нет, пахнет плесенью и пылью.

– Папа, – нежно выдыхает он, сложив руки на коленях и чуть склонив голову вправо, – вот я, я здесь, что ты хотел сказать?

– Дуранте… – повторяю я, пытаясь подыскать нужные слова.

– Папа? – торопит он.

– Дуранте… – колеблюсь я.

– Папа! – фыркает он.

– Дуранте, – всхлипываю я наконец, – а ты не мог бы сложить сан?

46

– Это шутка была! Я же сказал, что пошутил!

Но мой сын лишь качает головой да нервно постукивает по истертым плитам ризницы подошвой францисканской сандалии, которую упорно носит на белый носок. И это – лишь одна из тех вещей, которых я в его священнической жизни категорически не выношу.

– Ну прости же, Дуранте! Сказать по правде, я ведь к тебе за прощением и пришел, – я украдкой наблюдаю за ним, а он, в свою очередь, изучает меня, пытаясь понять, насколько я искренен. – Бывают в жизни дни, когда приходится иметь дело с прошлым, и сегодняшний – как раз один из них. Сегодня мой ведь день рождения, семьдесят пятый и, возможно, последний… – Дуранте, вскинув бровь, смотрит выжидающе. – Самое время для прощения. А посему прииди ко мне, сын мой: я тебя прощаю!

Он, повернувшись спиной, молча идет прочь, и я остаюсь один, с идиотской улыбкой на лице.

– Дуранте, – зову я его, но он не отвечает. – Это была попытка разрядить обстановку! Что ты все так серьезно воспринимаешь?

Не хотелось его сердить, но это сильнее меня: я все никак не могу поверить в его призвание. Во францисканские сандалии. В козлиную бородку, как у деревенского попика. В деревянное распятие поверх облачения. И даже в его доброту, поскольку наблюдал Дуранте с самого рождения и прекрасно его знаю. Я видел, как он таскал за волосы свою сестру Веру, что, впрочем, делают с младшими сестрами все старшие братья, видел, как он рвал в клочья и колотил игрушки в отместку за наказание, как грязно ругал мать, наотрез отказывался есть макароны с чечевицей, делать уроки, ходить в школу, как катался без шлема на мопеде, шлялся по ночам с приятелями, гогоча во все горло, и употреблял героин. Мой сын вовсе не святой. И это еще цветочки. Под черным облачением я по-прежнему вижу длинноволосого, вечно недовольного юнца, который успел вскружить головы всем девицам в округе, а мне поклялся хорошенько задать перцу. Куда теперь подевался его гнев? Спрятан под сутаной?

– И, кстати, вот что, Дуранте, – продолжаю я, сам не особо понимая, к чему клоню, – дай мне сейчас твои годы, твою красоту, твой ум, я бы не растратил понапрасну и капли сока того великого чуда, что зовется жизнью. Но вот я здесь, выдавливаю из тюбика последние капли, а ты целыми днями просиживаешь в темноте, взывая к Богу, который тебе не отвечает. Признайся: ты ведь тоже в него не веришь, а в этой церкви заперся исключительно мне назло? С этого все и началось, а потом ты попросту сам загнал себя в ловушку, так?

Дуранте возвращается и снова садится на свой насест, не выказывая ни малейшего намека на раздражение, словно его тело, привыкшее к любым жертвам и всегда готовое принять лишения, стало нечувствительно и к боли. Он не замечает вони неоднократно разогретого бульона, исходящей, похоже, от обоев, не чувствует холода, поднимающегося от пола, осыпающейся штукатурки. В детстве, помню, рыдал, дай только повод: если горячий суп обжигал язык, если между пальцами на ногах обнаруживалась песчинка, если хотел пить, есть или спать. А теперь круглый год носит одну и ту же черную сутану с белым воротничком, одни и те же сандалии, и вообще, стал невероятно сдержанным: просто стоячее болото. В непроницаемом взгляде не отражается ни гнева, ни радости, ни удовольствия – одна только бесконечная нежность. Будто лик Христа Пантократора, благословляющего воздетым троеперстием. Крупные, чуть водянистые глаза, рыжеватые волосы, словно очерчивающие лицо сияющим ореолом.

– Ты ведь мог иметь все, Дуранте! А чем тебе послужила вера?

– Папа, – отвечает он с притворным спокойствием, не свойственным ни ему самому, ни кому-то еще в нашей семье, спокойствием, обретенным, должно быть, в некоем тайном месте, куда мне доступа нет. – Вера не служит, она освобождает. Есть цепи видимые, те, что разбивал ты, работая в психиатрических лечебницах, а есть путы нематериальные, оковы души.

Он блаженно улыбается, как будто сам, без чьей-либо помощи, нашел ключ к проблеме и теперь демонстрирует его мне: вот же он, здесь, видишь, это было элементарно, ты просто все время не там искал.

– Конечно, конечно, сынок, – тут я запинаюсь, не зная, употребил ли слово «сынок» намеренно, желая тронуть его чувства, или мной двигал искренний отцовский порыв. По сути-то он прав: я так привык подменять правду ложью или подредактированной полуправдой, что уже сам не могу понять, когда прикидываюсь, а когда говорю всерьез. – Но дело в том, Дуранте, что ты еврей. Твоя бабушка по материнской линии была еврейкой, помнишь? И мать твоя – тоже еврейка. Как же ты в итоге оказался здесь? Из духа противоречия?

– Это не имеет ни малейшего значения, – поспешно отвечает он. – И потом, Иисус тоже был евреем.

– Ладно, куда-то меня не туда понесло. Ты прав, и я это принимаю. Точнее говоря, принимаю все это, скопом: призвание, уединенную жизнь, выбранную тобой миссию, черную сутану и даже францисканские сандалии. Тут я могу понять: в конце концов, мне тоже однажды случилось выбрать дело всей жизни. И речь сейчас не о бесконечных юридических заковыках нашего с твоей матерью бракоразводного процесса. Кто, как не я, тебя в этом поймет? Но меня интересует… на самом деле, даже мучает один вопрос.

– Какой вопрос, папа?

– Вопрос секса.

Дуранте не ведет даже бровью, только улыбка становится еще умильнее, настолько, что выглядит идиотской. И мне наконец становится ясно, почему я едва не спутал сына со святым образом: грань, разделяющая их, сейчас едва заметна.

– Это ведь не просто похоть, Дуранте, – это первичная потребность человека, единственный акт, воссоединяющий нас с самими собой, осознание принадлежности к животному миру, та высшая форма эгоизма, что одновременно таит в себе и другую настоятельную потребность: отдать частицу себя, чтобы сохраниться в веках, не сгинуть в неизвестности. Геометрия «спаривания», когда двое становятся одной плотью, – единственная известная мне великая тайна тела. Рассудочность чувств, непостоянство удовольствия, искать которое всякий раз приходится с самого начала, мираж обладания, обретающий реальные черты лишь в те немногие мгновения, когда мы вместе мчимся к общей недостижимой цели. И если бы из всего, что я утратил на пути к старости, мне было позволено вернуть только одно-единственное, знаешь, что бы это было?

Не похоже, чтобы нашего доброго пастыря задели мои слова. Лишь услышав вопрос, он чуть вытягивает шею движением, возможно, незаметным для кого другого, но не для меня, всю свою жизнь посвятившего расшифровке чужих порывов.

– Я бы хотел вернуть желание, Дуранте.

Тонкая морщинка прорезает лоб, когда брови цвета засахаренных апельсинов взлетают вверх.

– Не секс, пойми: сейчас я бы уже и не знал, что с ним делать, я ведь не такой маньяк, как Альфредо Квалья, мой приятель-журналист, помнишь его? Живет на втором этаже, в детстве еще всегда дарил тебе наклейки с футболистами? В его-то возрасте это уже смешно. И потом, для секса сейчас есть таблетки, купить можно в любой аптеке. Но я говорю именно о желании, о том, что отрывает твою душу от тела, чтобы вернуть изменившейся. Встретив на улице женщину, я чувствую аромат ее духов, угадываю форму ягодиц, натягивающих брюки, когда она поднимается или спускается по лестнице, разрез глаз, округлость груди… и ничего больше. Я забыл грамматику желания, как будто у меня в голове больше нет этой красной кнопки… Не знаю, как еще объяснить.

Дуранте встает, отчего темное облачение с неземным изяществом тотчас опускается до самых пят, и складывает перед собой руки, будто собираясь прочесть молитву:

– Видишь, папа? Ты сам объяснил суть целомудрия: у тебя в голове просто больше нет красной кнопки. Вот и весь ответ на твой вопрос.

Я смотрю на него с изумлением, потом, пригладив усы, откашливаюсь:

– Что за игры, Дуранте? Это ответ психоаналитика, а не священника!

– Выходит, разница между ними не так уж велика. Речь ведь, насколько я понимаю, идет о том, чтобы выслушивать людей и давать им утешение?

– Ну нет, тут разница огромная! Твои ровесники считают, что давным-давно все поняли, а на самом деле только путаницу создают! У нас случались настоящие баталии, мы чувствовали себя частью единого целого, глобального плана, который нас объединял. А что смогли изобрести вы? Интернет, смайлики в виде собачьих какашек, бытовую технику с голосовым управлением? Бумажные цветы, не имеющие корней!

Кулаки Дуранте сжимаются, на скулах вздуваются желваки, словно всеблагой Бог вдруг повернулся к нему спиной или кто-то, щелкнув тумблером, выключил тот золотой свет, что от него исходит. И этот кто-то – я. Со мной он на мгновение снова становится тем вечно недовольным длинноволосым юнцом, которым был.

– Тридцать лет одно и то же бла-бла-бла! Единственный в нашей семье, кто никогда не соблюдал договоренностей, – это ты. Ты сбегал – мы ждали. Ты присвоил себе исключительное право уходить и возвращаться, всякий раз требуя встречать тебя с цветами и флагами. Но стоило нам захотеть свободы, ты посчитал это предательством. А когда уехала Эльба…