– При чем тут Эльба? – перебиваю я. – Я не о ней пришел с тобой говорить, а о нас двоих.
– И все-таки она очень даже при чем… – Дуранте, слегка покраснев, опускает глаза, потом набирает воздуха, будто хочет сказать что-то еще, но, передумав, касается пальцем губ и шепчет только: – Тут все при чем.
Лицо его теперь выглядит изможденным, глаза блестят, как в детстве, когда он злился из-за песчинки между пальцами. И во мне сразу просыпается нежность. Нежность и жалость. За эту жалость мне стыдно, как стыдно и за те подначки, при помощи которых я добивался победы в этом матче, чтобы в качестве трофея унести домой его гнев. Дуранте отворачивается, и тишина с протяжным скрипом разливается по крохотной ризнице.
– Прости, ты прав, – вздыхаю я. – Я пришел поздравить тебя с Новым годом, а сумел лишь разозлить. Но поверь, всякий раз, совершая ошибку, я делал это из любви, а не из трусости или равнодушия. Из любви к женщине, к идее, возможно, утопической, к новому проекту. Вот ты, Дуранте: неужели ты никогда не влюблялся? – спрашиваю я. И нисколько не шучу, мне и в самом деле любопытно: собственного ребенка узнать сложнее всего.
Священник, так похожий на меня, проводит рукой по лицу, сверху вниз, словно желая стереть гневную мину и вернуть кроткую.
– Было, конечно, разок. Как у всех. Но любовь, если это, конечно, не любовь ко всему человечеству, может обернуться болезнью, – отвечает он внезапно смягчившимся тоном и, коснувшись левого запястья, где в юности носил золотые часы, подаренные мною в тот день, когда он ушел из общины, направляется к выходу.
– Отче, – снова, как в начале разговора, слегка исказив голос пытаюсь окликнуть его я. – Прости меня, отче, ибо я многогрешен…
Темный силуэт остается недвижен, молчалив. Пронесшийся по церкви порыв ветра взметает черное одеяние, словно пиратский плащ.
Тогда, откашлявшись, я обращаюсь к нему со всей искренностью, какой в себе даже не подозревал:
– Прости, Дуранте, это так непросто – называть отцом того, что на самом деле приходится тебе сыном.
Когда мой сын оборачивается, в его лице нет и следа прежнего гнева: щелчок выключателя – и он снова светится добротой, словно того минутного замешательства и не было. Не понимая, что еще сказать, как воспринимать его реакцию, я просто растягиваю губы в улыбке. Но истина в том, что, в отличие от собственных пациентов, чью психику я исследовал в мельчайших деталях, человека, стоящего сейчас передо мной, я не знаю и за всю свою жизнь не сделал ничего, чтобы попытаться его узнать. Для меня он всегда оставался просто Дуранте, бунтующим подростком, на каждом шагу бросавшим мне вызов.
Оправив левой рукой складки сутаны, он делает два шага мне навстречу и протягивает правую, чтобы помочь подняться с кресла. Потом кладет ладони, мягкие и теплые, как свежий хлеб, мне на виски, смотрит в упор непроницаемым взглядом и целует в щеку.
– Конечно, я тебя прощаю, уже простил. И как отец, и как сын.
Когда я снова выхожу на виа Позиллипо, направляясь в сторону дома, солнце уже потихоньку завершает последнюю дугу, выходя на прямую к закату. А что касается моей жизни, она закатилась давным-давно.
На улицах пусто, один только уличный торговец еще толчется у своего лотка, надеясь распродать запоздавшим к праздничному ужину гулякам остатки рыбы, сухофруктов и, разумеется, фейерверки: без фейерверков какой же ты неаполитанец? И мне вдруг тоже хочется побыть неаполитанцем, хочется отстрелять их все, до последней гильзы.
– Дайте парочку, – указываю я на бенгальские огни.
– Парочку – это сколько? – переспрашивает тип с татуировкой на бритом затылке и густой черной бородой, приглядывающий за товаром.
– Два, – сухо отвечаю я.
– В смысле две штуки?
– Две, две.
Он не глядя берет из корзины четыре, кладет в пакет.
– Шесть евро, дедуль.
– Слушай, даже если не обращать внимания на тот факт, что я вряд ли гожусь тебе в деды, я просил всего два бенгальских огня.
Татуированный, не поднимая головы, полуприкрытыми глазами оглядывает товар.
– Тогда уговоримся так, дядя: забирай заодно и эти, всю пачку, а мне давай десятку, чтобы не возиться с мелочью на сдачу.
Он кладет в тот же пакет оставшиеся бенгальские огни и, по-прежнему не глядя на меня, тянет руку за деньгами. Я перехватываю белый пакет за ручки и с усмешкой достаю из бумажника десятку:
– А ты прав, парень! Раз уж сегодня моему поезду судьба прибыть на конечную, стоит как следует подготовиться.
Бородач кивает, его глаза скрыты козырьком кепки. Я иду прочь, помахивая пакетом.
– Эй, уважаемый, подождите, – он вдруг бросается следом. – Возьмите, я все равно уже ничего не продам, а так хоть вы съедите, за здоровье Джедже Ангельское личико. Всего вам наилучшего! – и сует мне в руку прозрачный, до половины наполненный водой пакет с моллюсками, после чего бросается складывать свой лоток, как будто сидел здесь до сих пор только ради того, чтобы дождаться меня.
Я же сворачиваю на свою улочку – и тут же слышу оклик с противоположного тротуара:
– Смотрю, ты совсем уже опустился, пиротехнику у лоточников из-под полы скупаешь? Верно, Фаусто?
– Эльви! Ты-то что здесь делаешь?
– Да ничего особенного.
– Что значит «ничего особенного»? То есть это ради «ничего особенного» ты притащилась пешком из Кьяйи в Позиллипо, да еще в такой час, в самый канун Нового года? Скажи честно: соскучилась, заехала навестить?
– Еще чего! Я к Дуранте шла.
– А этого графомана, муженька своего, где бросила?
– Его зовут Джанкарло, уж за тридцать-то лет можно было запомнить! Джанкарло!
– Точно! Хотя тебе и самой это имечко уже наверняка поднадоело. Стоит его сменить.
– Зато ты, похоже, исключительно о моем муже и думаешь. Верно, Фаусто?
– Нет, исключительно о тебе, моя слоеная булочка.
Эльвира запускает персикового цвета ногти в густые кудри воронова крыла. Должно быть, только из парикмахерской. За все время нашего знакомства, а это, на секундочку, больше пятидесяти лет, я ни разу не видел ее без прически и маникюра. Забота о внешности для этой женщины – поистине моральный долг.
– Какой ты остроумный, Фаусто, что ни ночь, шутками сыплешь, – умильно хихикает она.
– Что ты, Эльви! Если честно, это давно в прошлом.
– Дай-ка угадаю: на этот Новый год снова собираешься с собой покончить?
– Не знаю пока, но устал я смертельно.
– Да на тебе воду возить можно! Вечно ноешь, лишь бы кого разжалобить! А на самом деле до смерти любишь жизнь!
Эльвира поднимает воротник шубы. Она теперь единственная в Неаполе носит натуральный мех. Но годы над ней не властны, какой была, такой и осталась: та же самоуверенность папиной дочки, та же легкость и беззаботность, та же поверхностность, свойственная всем, кто, родившись богатым и красивым, точно знает, что эти две сущности не изменят ему даже в старости.
– Не спорю, Эльви, жизнь нравилась мне, а я – ей, но это было лишь мимолетным увлечением и быстро прошло. Знаешь, как понять, что стареешь? Начинаешь терять. Сперва зрение, за ним – имущество, потом здоровье, сон, дружбу, волосы, любовь. И, наконец, время. Я вот всю жизнь бежал от обязательств, а когда остановился, обнаружил, что за мной давным-давно никто не гонится. Это как в детстве, когда ты так хорошо спрятался, что в какой-то момент другие дети просто перестают тебя искать. Все меня бросили. Даже Эльба исчезла – ни с того ни с сего, без объяснения причин. А я ведь считал, что уж ей-то ничего, кроме добра, не сделал.
Эльвира глядит на меня своими огромными, недвижными, непроницаемыми глазами, так похожими на глаза Дуранте, но словно бы вырезанными из черного бархата.
– Что сказать, Фаусто… Это все дело прошлое, – отмахивается она. – Я, если ты не против, пойду, сыро становится, еще укладку испорчу.
– Я ведь и правда пытался ей помочь! Хотел дать ей шанс!
– Помочь, соврав? Верно, Фаусто?
– Я никогда не вру, хотя, бывает, выдумываю.
– Я, конечно, в подобных тонкостях не очень разбираюсь. Знаю только, что как-то раз, много лет назад, случайно встретила на улице Эльбу: я тогда, если не путаю, шла в театр «Сан-Карло» на премьеру «Турандот», мы остановились поговорить, и она заметила у меня те сережки, что ты мне заказал в Борго Орефичи[47], с рубинами в форме сердечек, помнишь? Одна еще сломалась, и ты носил ее починить в мастерскую какого-то бывшего пациента.
– Как такое вспомнить, Эльви, тридцать лет прошло…
– Ну да, ты у нас вечно ничего не помнишь, хорошо, хоть я на память не жалуюсь. Так вот, Эльба, увидев у меня в ухе сережку, побледнела, словно ее накрыло одной из тех жутких панических атак. Я спросила, что случилось, но она говорить отказалась, наотрез. И только когда мы уже стали прощаться, я ведь на спектакль опаздывала, буркнула, что мне не следовало надевать столь дорогую для тебя вещь. Я не поняла, переспросила, и она в ответ рассказала какую-то невероятную историю, будто тебя младенцем бросили в пеленках у церкви Сантиссима-Аннунциата, оставив для опознания как раз эту сережку. Сперва я решила, что она выдумывает, ей ведь всегда было свойственно, скажем так, живое воображение. Но потом поняла, что эту чушь, бог знает зачем, наплел ей ты. Я попыталась объяснить, что это все неправда, что сережки ты подарил мне на нашу годовщину, но она уперлась и ничего не хотела слышать. В конце концов я сняла берет и показала другое ухо, на мочке которого висела точно такая же сережка. Эльба чуть сознание не потеряла – прямо там, в галерее Умберто. Залилась краской, извинилась и убежала. Тогда мы, наверное, в последний раз виделись, потом ведь она в Германию уехала.
Я приглаживаю усы и, подчиняясь выработанному годами условному рефлексу, пытаюсь найти в кармане пальто пачку сигарет, но не нахожу: совсем вылетело из головы, что бросил курить.
– Вранье, – говорю я жене. – Но тебе-то, Эльви, почем знать, сколько в нем правды? А что, если сережка и в самом деле была именно той, с которой меня нашли? Что, если мой друг-ювелир сделал другую такую же, просто чтобы доставить мне удовольствия видеть их на тебе? Что, если я вырос в приемной семье, но никогда об этом не рассказывал, опасаясь, как бы ты и твоя буржуазная родня меня не осудили? Или, может, ты считаешь, что и о других знаешь только правду? Я вот сомневаюсь. У меня таких способностей нет, да, слушай, и ни у кого нет. Правда – всего лишь гипотеза, для ее проверки всей жизни не хватит.