– В такой осенний вечер, – заявляю я, – хочется раздеться и пойти поплавать.
Эльба смотрит на запястье, на выглядывающие из-под манжета блузки часы Дуранте: это я знаю точно, поскольку сам их ему подарил.
– Море – штука крайне переоцененная, – бросает она и, наконец сосредоточившись на тарелке, принимается терзать вилкой голову сибаса.
– Самое вкусное у него – щеки, – я, сменив тему, вонзаю кончик ножа между жабрами.
– Не сомневаюсь, ты же у нас мастер лезть в чужие головы, – отвечает она, не отрываясь от рыбы.
– Кто тебя обидел, малышка?
Глазница распадается, и слепое белое яблоко, выкатившись из хряща, замирает совсем рядом с Эльбиной салфеткой.
– А помнишь, каким был Полумир при Гадди? – вдруг спрашивает она.
Я подсаживаюсь ближе и берусь разделывать ее рыбину.
– Каждый знал свое место, – продолжает она, – все дрожали от страха, но, если соблюдать правила, можно было выжить.
Одним поворотом лезвия я снимаю с кости белое мясо, стараясь не обронить ни крошки.
– А теперь? Что теперь будет с такими, как Мистер Пропер, Вечная-Подвенечная, моя Мутти? Жилетт была права: безумие никуда не денется, как и психушки.
– Не переживай, это всего лишь естественное сопротивление новому.
Разделив мякоть на ломтики, я вынимаю хребет и возвращаю ей тарелку. Голову оставляю себе.
– Сдав все экзамены за три года и еще одну сессию, ты вымоталась, как после марафона. Еще месяц – и получишь диплом, можно будет немного отдохнуть перед поступлением в аспирантуру. Твоя мечта понемногу осуществляется.
Она выуживает пару кусочков рыбы, кладет в рот. Блуждающий между столиками уличный музыкант запевает неаполитанскую серенаду.
– Когда я жила у Сестер-Маняшек, – не унимается Эльба, – Германия была разделена на желтую и оранжевую. И меня поражало, как столь радостный цвет мог означать такую же тюрьму, как стена Полумира, не позволявшую нам с Мутти вернуться домой. Это единственная мечта, которую мне хотелось осуществить.
Достав из кармана монету в пятьсот лир, я бросаю ее в шляпу музыканта, и тот, поблагодарив, удаляется.
– Зато теперь оранжевые немцы смогут беспрепятственно влиться в ряды капиталистических масс, став жертвами самой беззастенчивой эксплуатации, могут свободно тратить свои деньги, нищать и подвергаться ковровым бомбардировкам рекламой.
Эльба, глотнув воды, утирает рот салфеткой.
– Мутти была бы счастлива вернуться.
А я смотрю на часы, которые ей подарил Дуранте, и думаю, что мой сын нашел еще один способ от меня избавиться.
– Ты можешь прожить только одну жизнь, – говорю я Эльбе, – и она твоя, а не чья-нибудь чужая.
– Но и не та, которую запланировал для меня ты, – отвечает она, поднимаясь со стула.
Я зову официанта, чтобы расплатиться, и остаюсь допивать вино.
– Можешь мне кое-что пообещать, Меравилья? – спрашивает она, взяв меня за руку. – В день защиты отпусти меня в Рим одну, на поезде. Не хочу никого видеть на заседании комиссии, даже тебя.
Я не отвечаю. С тарелки на меня пялится пустая рыбья глазница.
Утром в день защиты мне позвонила встревоженная Лилиана: все было готово, научный руководитель вызвала Эльбу, но ее так никто и не видел.
– Мы всю ночь повторяли материал, а сегодня на рассвете я посадил ее в поезд. Она попросила разрешения поехать одной, что мне оставалось?
– Отпусти ее, – посоветовала мне Лилиана.
– Она не вернется.
– Так временами и бывает с детьми.
На следующий день я получил телеграмму. Эльба писала, что с ней все в порядке, что ей нужно какое-то время побыть одной и что вскоре мы снова увидимся. «Не переживай, наплюй», – такими были ее последние слова.
Воспоминание улетучивается так же, как возникло: нежданно, предательски. Я бросаю фотографию в ведро, к прочему накопившемуся за день мусору. Потом подхожу к плите, думая выключить газ, поскольку желание готовить пропало окончательно. Но вода неожиданно вскипает, а из желудка доносится угрюмое бурчание: потребности плоти заявляют свои права на дела душевные, и вот я уже забрасываю лингвини в кастрюлю. Варить 8 минут, написано на упаковке.
– Альтана, твою мать!
– Твою мать, Меравилья, чем могу помочь?
– Так ты не ушла?
– Я всегда здесь, если понадоблюсь.
– Спасибо, Альтана. Такие слова в наши дни только от андроида и услышишь. Поставь-ка мне таймер на семь минут, хочу сварить лингвини аль денте.
– Таймер установлен.
– Спасибо, детка. И прости, если обидел, я ведь всего лишь ворчливый старик.
– Нет, ты Чудо.
Зеленый огонек мигает, и я подмигиваю ему в ответ.
Вышитая скатерть, салфетки, хрустальный бокал и серебряные приборы: настоящая тайная вечеря. Услышав сигнал Альтаны, я сливаю лингвини, добавляю соус и перемешиваю. За стол сажусь один, в компании только своих кошмаров, и, глядя на море, черное, молчаливое, равнодушное, поднимаю бокал. Счастливого 2020 года и да здравствует человечество или те, кто займет наше место! Допив вино, я смакую моллюсков. Джедже Ангельское личико был прав: это что-то с чем-то!
С едой покончено, но часы утверждают, что до полуночи есть еще немного времени, поэтому я снова перемещаюсь в кресло, нахожу на столе «Дневник умственных расстройств» и снова принимаюсь его листать. Своим аккуратным почерком с легким наклоном вправо Эльба каталогизировала все болезни Полумира, раздавая им названия на свой вкус:
ХУДОСОЧИЯ: тело почти не принимает пищу, кости торчат, кожа покрывается мелкими желтыми пятнами. Больная дрейфует, как корабль в море, с каждым днем понемногу отдаляясь, и вдруг ее уже не видно. Можно применять ток, можно ставить капельницу, но лучше просто дарить любовь. Новенькая знает.
КАЧЕЛИЯ: настроение сперва лучше и лучше, потом хуже и хуже; смех ли, плач – отчаяннее всех. Положительный полюс – утомление, отрицательный – разрядка. Но расстояние между ними так невелико, что пациент постоянно стремится от одного к другому. Сегодня он способен на все, завтра – ни на что. Можно привязать ремнями, можно дать Красный Леденец, но лучше обнять. Верно, Сандротто?
ТЕМНОТОСКИЯ: тоска приходит молча, возникая там, где и не подозреваешь. Похоже на лампу, испускающую тьму, которая затмевает всякий свет, пока во всех чертогах разума не останется ни единой искорки. Можно применять ток, можно привязать ремнями, можно дать Синий Леденец, но лучше дать свободу. Моя Мутти была счастлива, пока не затосковала, и тогда ее от меня спрятали, потому что тоска заразна, она липнет к пальцам, глазам, волосам и все портит.
МЕЛАНХОЛИЯ, все равно что темнотоксия, но чуть полегче.
Чтобы остаться в живых, эта девочка, как учила ее мать, пыталась выстроить внутри Полумира другой, новый мир, и я, проследовав за ее голосом до самой последней страницы, вдруг чувствую жжение, словно грудину пронзил раскаленный гвоздь. Боль не похожа ни на ностальгию, ни на сожаление, ни даже на одиночество – скорее, на ощущение пустоты: словно невидимая рука изъяла у меня жизненно важный орган, заменив его протезом, который мое тело все еще отторгает.
Последняя запись в тетради сделана уже другим почерком, преобразившимся с годами и возрастом. Сверху дата: «9 ноября 1989 года». Ниже – всего одно предложение: «Сегодня мама умерла». Конец.
С балкона доносится грохот: это наступила полночь. В доме дребезжат стекла, лают перепуганные собаки. Надеюсь, кот нашел себе подходящее укрытие. Звуки складываются в своеобразную симфонию, кажется даже, будто город исполняет некую партитуру: четыре тихих взрыва, один громкий, следом синкопированные раскаты и сухой хлопок. Когда-то я умел понимать язык шизофреников, словесный салат, как называла его Эльба. Быть может, смысл есть и в этом бедламе. Могли бы уже изобрести синхронный переводчик, чтобы понимать голоса городов.
Эй, Альтана, которая может все, а ты на такое способна?
Альтана не отвечает.
Альтана, твою мать.
Тишина.
Она солгала и тоже решила не оставаться.
Тетрадь я сжимаю в руках так осторожно, словно она может рассыпаться у меня в руках. Грохот снаружи то глуше, то звонче. Временами кажется, будто дело движется к затишью, но вскоре новая вспышка возвещает, что битва только началась. Что ж, пусть будет война. Я выхожу на балкон, зажигаю бенгальский огонь, протягиваю руку к небу и стою так со своим факелом, статуя Свободы в пижаме и тапочках. Язычок пламени спускается вниз неспешно, как сама жизнь, оставляя после себя разноцветные искры, запах серы, потом, наконец, обгорелую головешку.
Я возвращаюсь в дом, закрываю дверь и, погасив свет, снова сажусь в кресло, намереваясь дослушать последние фейерверки.
– Ты снова забыл выключить газ, докторишка, или инстинкт саморазрушения все-таки взял верх? – кричит мне из кухни Эльба.
– Не переживай, малышка. – Я цепляюсь за подлокотники, но встать не могу. – Похоже, ручка полетела.
Ее легко узнать по шагам в коридоре, едва слышным шагам девочки, научившейся быть невидимкой, чтобы не замечали взрослые.
– Наконец-то ты вернулась, – говорю я, стараясь пригладить волосы и хоть немного привести себя в порядок: не хочу, чтобы она приняла меня за старика. Эльба возникает в дверях гостиной как тень, освещаемая лишь вспышками петард, все еще время от времени рвущихся за окном. Я снова пытаюсь встать, но кости скрипят, икры дряблые, и тело только глубже уходит в подушки. Вон она, старость: лавировать от плохого к худшему.
– Пойди взгляни, там все осталось как было, – указываю я в сторону кабинета. – Твой стол, книги лежат, дипломная работа твоя в красном кожаном переплете. Завтра защита, помнишь? Нам бы еще разок пробежаться…
Эльба подходит ближе, ее лицо ничуть не изменилось с тех пор, как мы последний раз виделись: оно совершенно такое, как на той фотографии, что выпала из ежедневника. Двадцатилетняя девушка, все еще смахивающая на ребенка, миниатюрная блондинка с невероятно ясным взглядом, временами теряющаяся в собственных мыслях.