Великое чудо любви — страница 41 из 42

– Пойдем, пап, замерзнешь, – бормочет Вера. Обычно она зовет меня Фаусто, но не сегодня. – Вот так, – она, подхватив края шали, укутывает мне грудь и принимается растирать, энергично, уверенно, как непослушного ребенка.

И я, закрыв глаза, отдаюсь Вериным объятиям, солнцу, что осторожно, поднимаясь от пальцев ног, начинает меня согревать, жизни, снова ко мне вернувшейся, и тайне чужой любви, никогда полностью от нас не зависящей.

Дверь Вера открывает ключом со своей связки, но, когда мы поднимаемся в квартиру, лишь робко озирается и в результате забивается в угол гостиной. Уж и не припомню, как давно она не бывала дома.

Я торопливо переодеваюсь, боясь, что моя дочь успеет уйти. Но, к своему удивлению, обнаруживаю ее на балконе, сосредоточенную, словно в детстве: того и гляди выпустит мне точно в лоб стрелу с присоской. А она уже приседает посмотреть помидорки, трогает стебли, где скоро появятся бутоны, которые подарят мне цветы и, чуть позже, новые плоды.

– По весне мы вместе с юным шалопаем их соберем, – поясняю я, но она не оборачивается.

По спине пробегает холодок, и я без сил падаю в кресло. Конечно, можно было бы попытаться удержать ее, рассмешить одной из своих шуточек или разжалобить, изобретя какую-нибудь ложь. Но все дело в том, что я этого не хочу. То ли репертуар закончился, то ли я просто смирился с одиночеством. В конце концов, упорство зачастую является верным симптомом болезни, а умение проигрывать – душевного здоровья. Шаги Веры удаляются по коридору в сторону выхода, потом, по причине какого-то неожиданного акустического эффекта, вдруг снова слышатся ближе, будто она возвращается, а вскоре до меня долетает и запах ячменного сахара.

– Похоже, тебе перепал подарок на день рождения, – усмехается она, протягивая мне пухлый коричневый конверт. – Лежал на полочке в коридоре.

Мой единственный подарок сегодня – это ты, думаю я, но вслух не произношу.

– Реклама какая-то, Альфредо Квалья притащил. Можешь выбросить.

– Нет, здесь имя твое написано и адрес. Это письмо!

– Нет, детка, писем я давно не получаю. Уже примерно…

– Три года.

– Тебе почем знать?

– Ты что, газет не читаешь?

– Газеты – штука весьма переоцененная.

– Мама права, ты будто в Стране чудес живешь. Помнишь почтальона, что работал у вас здесь, в Позиллипо?

– Приятный такой, с моржовыми усами, на велосипеде? Добросовестный тип и точный, как часы. Правда, что-то я его в последнее время не видел…

– Так его арестовали!

– О, теперь припоминаю! Мне об этом с вечера Альфредо Квалья рассказывал. И что он натворил? Марки крал?

– Нет, папа, письма. Забирал, вскрывал и лез в чужие дела. Три года прошло, прежде чем его к стенке приперли.

– Ну и молодец. Нынче по почте только дурные новости и приходят.

– И вовсе не молодец. Вот, держи.

Я хватаю конверт, в целом не слишком объемный, учитывая всю украденную за три года почту, вскрываю клапан: пара банковских извещений, реклама, брошюрки свидетелей Иеговы, листовки доставщиков пиццы… и несколько открыток с панорамным видом на широкую серую реку. Дрожь, начавшаяся с кончиков пальцев, поднимается до локтей. Прижав открытки к груди, я переворачиваю их, одну за другой, и сразу узнаю почерк: мелкий, с легким наклоном вправо.

Поздравления с давно прошедшими праздниками. Почтовый штемпель Берлина, знакомый адрес интерната: значит, она еще там.

«Пускай весточек от тебя я больше не получаю, – гласит самая свежая, – но в день твоего рождения не устаю думать о тебе, друг безумцев и кошек. Для меня ты по-прежнему жив, как и все то, что меня радует».

Я вспоминаю давешний визит человека в серой форме, его возню с домофоном, телефонный звонок из бог весть какой конторы, на который я, как обычно, ответил, что умер, – и не знаю, плакать мне или смеяться. Какое все-таки это великое недоразумение – жизнь! Я зажмуриваюсь, мотаю головой: надо же, воображал себя экспертом, а понимал, похоже, куда меньше прочих. Вежливость почтальона с моржовыми усами оказалась просто безумием. С Эльбой мы все это время считали друг дружку умершими или окончательно разочаровавшимися, и еще неизвестно, какой из этих вариантов болезненнее. Что касается Веры, я был абсолютно убежден, что дочь меня ненавидит – и тем не менее вот она, снова здесь, в этом доме.

– Эльба тебе еще пишет? – спрашивает она. – Верно говорят, отношения на расстоянии – самые долговечные!

Ее голос меняется, снова став резким. Она нагибается взять с дивана пальто, поспешно набрасывает на плечи, словно внезапно вспомнив, что торопится.

Я бросаю конверт на журнальный столик и только тогда понимаю, что в нем есть кое-что еще: из-под клапана выглядывает письмо, судя по штемпелю, пятнадцатидневной давности. Пока кот устраивается у меня на коленях, я вскрываю этот новый конверт и достаю листок, исписанный вытянутыми буквами с наклоном вправо.

– Вера, – прошу я, – ты не могла бы мне это прочесть? Пожалуйста! Не помню, куда засунул очки, этот дом все от меня прячет…

Моя дочь застегивает пальто, прикусывает губу и шумно выдыхает, что я воспринимаю как «нет».

– Ладно, если честно, дело не только в этом. Мне нужна твоя помощь, поскольку я с каждым днем все сильнее ощущаю себя хрустальным бокалом на дорожке в боулинге. В моем возрасте эмоции берут свое. Я все время плачу, и повод, хороший ли, плохой, уже практически не важен: крохотные помидорчики у меня на балконе, сцена из сто раз пересмотренного старого фильма, объятия Дуранте, даже если он рядится священником, музыка, которая должна о чем-то напоминать, только я уже не помню, о чем именно…

Вера заглядывает мне в глаза, пытаясь понять, всерьез я или прикидываюсь, но в итоге все-таки решается и забирает листок, на какую-то секунду коснувшись моих пальцев. Потом достает из сумки очки для чтения в темной оправе, и в этом жесте вдруг кажется совсем взрослой, равной мне. Той, у кого время несправедливо отняло нечто очень важное. Она откашливается, и ее голос в невыразимо нежном напеве сливается с голосом Эльбы.

58

Привет, Меравилья!

Ты мне сегодня снился: навязчивый сон, повторяющийся снова и снова, как морской прилив, цветение мимозы, цистит или герпес на верхней губе. Ага.

Во сне мы вместе шли под снегом, и ты обнимал меня за плечи.

С неба срывались тоненькие ледяные иглы, но под твоим пальто мне не было холодно, и я не боялась, потому что была с тобой.

Все это время ты слал мне письма, целую кучу писем, а я тебе – только открытки, я ведь никогда не любила писать, помнишь? Но теперь наконец тоже сподобилась на письмо: решила, что тебе надоела моя дежурная пара фраз, вот ты и перестал отвечать. Я три года не получала от тебя вестей – и не вздумай оправдываться, что ты умер: сорную траву так просто не выкосишь. Но дело не только в этом: чтобы подобрать нужные слова, нужно пространство и время, а многое и вовсе воспринимаешь только на расстоянии. Кроме того, мне столько нужно тебе рассказать, что двух строчек под штемпелем просто не хватит. Если жизнь меняется, она не терпит умолчаний.

Однажды утром, почти тридцать лет назад, я села в поезд и поехала на защиту. Но только все это было враньем. В своей дипломной работе я ни словом не упомянула о том, что творилось в Бинтоне. Я не записала ничьих историй, только свою собственную. Скромную историю, ни строчки из которой никто и прочесть бы не захотел. Даже сейчас, а ведь мне уже пятьдесят, и моя жизнь, несмотря ни на что, похоже, идет скорее на спад, нежели на подъем.


Вера опускает листок и на миг замирает, вглядываясь в горизонтальную линию за окном, туда, где уже восседает на своем облачном троне солнце. Она будто тоже подводит итог своих жизненных взлетов и падений. Потом, чуть склонив голову набок, снова опускает глаза и продолжает читать.


Я обещала вернуться, но не вернулась. Тебя послушать, очередной бумажный цветок, вот только корней своих я лишилась в тот день, когда потеряла Мутти.

Жизнь моя течет по-прежнему. Работаю, как ты знаешь, с детишками в интернате, теперь они – моя семья. Пару лет назад завела собаку, точнее, собаню. Забрала ее из приемника, как ты меня – из Полумира, назвала Наня-внучаня. Рыженькая, чем-то на тебя похожа: целыми днями ест, спит и думает только о себе. Зато она из тех, кому можно довериться, кто никогда не врет и не выдумывает, чего не было. Нет, ты не подумай, я не из-за этого ушла и не из-за этой твоей страсти контролировать чужую жизнь. И даже не из-за прекрасных глаз одного белокурого священника, разверзших во мне бездну слабости. Со мной просто случилось то же, что и с Вечной-Подвенечной: не всякую разбитую любовь еще можно склеить.

Как-то раз, когда мы гуляли по парку, Наня вдруг залаяла, потянула, и поводок выскользнул у меня из рук. Она умчалась прочь – должно быть, заметила кого-то в кустах и бросилась вдогонку. Я испугалась, что она выскочит за ограду и угодит под машину, думала поискать, но не знала, с чего начать, поэтому просто села на скамейку и стала дожидаться закрытия, после чего пошла домой и всю ночь не могла сомкнуть глаз.

А наутро Наня вернулась: обнаружилась прямо под дверью, виляла хвостом и повизгивала от радости. Я ее гладила, не ругала, понимая, что после столь долгого пребывания в клетке ей необходимо познать пределы своей свободы.

Билет на поезд до Берлина я упросила купить Дуранте на те деньги, что дала мне Жилетт. И заставила поклясться, что он ничего тебе не расскажет, так что на нем не срывайся. Это было в тот день, когда я практически одновременно потеряла мать и открыла для себя море. У меня сердце едва не выскакивало из груди при мысли, что он уедет в семинарию вместо того, чтобы снова и снова меня целовать. Поэтому я сказала, что тоже уеду, как только сдам экзамены, а он пообещал мне помочь. В конверт с деньгами Жилетт вложила еще адрес пансиона при монастыре, подходящего для одиноких девушек вроде меня. Впрочем, с ними тоже договаривался Дуранте, я ведь со свободой не в ладах. А скажи я тебе, ты бы меня не отпустил.