– Пусть виновная сделает шаг вперед, иначе пострадают все, – взревел Гадди.
Я изо всех сил старалась не встречаться с ним взглядом и в итоге уставилась на нового врача, что правой рукой все приглаживал усы, а пальцами левой барабанил по стеклу. Потом потерла горбинку на носу пять запятая семь раз, и еще пять, и еще: пальцы сами к ней тянулись, они совсем перестали слушаться.
– С огнем играете! – Гадди так наморщил лоб, что брови сошлись в одну линию: не поймешь, намеренно или само получилось. – Ну что, молчите? Ладно, начнем с самой младшей. Покажи-ка руки!
Я сразу спрятала их за спину. Гадди с подозрительным видом двинулся ко мне, и вдруг планшетка, с которой он обходит отделения, выскользнув из руки, упала на пол, практически в кучу пепла. Но не успела Лампочка нагнуться, чтобы ее поднять, как Вечная-Подвенечная, шагнув вперед, задрала сорочку, присела на корточки и покакала на нее.
Гадди затопал ногами, потом, вздернув бровь, выскочил из палаты и тут же вернулся с надзирательницами, которые и отловили старушку. Та пинала своими шишковатыми ногами всякого, кто к ней приближался, а когда медсестра попыталась сделать ей укол, до крови укусила бедняжку за палец. Тогда Выдра стащила с одной из немногих уцелевших подушек наволочку, плеснула на нее воды из кувшина, накинула на голову Вечной-Подвенечной и принялась затягивать все сильнее, как делают крысоловы. Беззубый рот, силясь глотнуть воздуха, поначалу еще пытался втягивать в себя серую наволочку, но потом замер, словно укрытый снегом кратер вулкана, и Выдра с надзирательницами понесли Вечную-Подвенечную из спальни в сторону электрощитовой.
Какашки, впрочем, остались. Как и докторишка в линялом халате.
– А ты что стоишь? Уснул? Не понял еще, как здесь дела делаются? – заорал на него Гадди. – Чтобы виновная до обеда была у меня! Закон, видите ли, велит закрыть психиатрические больницы! А сумасшедших куда девать? Что нам с ними делать? Отправим дома поджигать? Кто, спрашивается, рехнулся сильнее – идиоты, голосующие в парламенте, или эти вот убогие? – выкрикнул он, прежде чем скрыться за дверью.
Едва Гадди ушел, докторишка сел на пол, скрестив ноги, и принялся рисовать в пепле радугу из серых и черных полос. И поди пойми, чего он добивается. В таком виде, с перепачканными пальцами, в полурасстегнутом халате, он был ужасно похож на детей из Ангельской обители, разве что повыше и с усами. Не хватало только, чтобы явилась, шаркая тапками, Сестра Никотина и прописала ему пару оплеух. У меня так затряслись ноги, что пришлось сесть на койку.
– Нас всех накажут, да? К Лампочке отправят? – спросила я чуть погодя.
– Наказание – крайне переоцененный педагогический метод, – ответил он, продолжая выводить линии на полу.
– А ты, кстати, кто? – подозрительно прищурилась я. – Доктор, медбрат, надзиратель? Или из чокнутых?
– Доктор Фаусто Меравилья, что значит Чудо, друг безумцев и кошек, – объявил он и, повернувшись ко мне, махнул рукой. – Ну же, малышка, помоги мне с рисунком.
Но я даже не шевельнулась, потому что как раз в этот момент из Лампочкиной комнаты послышались крики. Потом несколько секунд затишья, нарушаемых только бормотанием Вечной-Подвенечной, а следом долгая тишина. И виновата в этой тишине была я.
Юркнув докторишке за спину, я принялась тереть плитку ногой, пока не стерла все полоски. Пепел развеялся, остатки радуги скрылись под койками, а пол снова стал белым.
Как в той рекламе: «Марафет – и пятен нет».
Правило номер три: храбрость у всех внутри.
Новенькая все молчит. То ли она крепкий орешек, то ли у нее афазия: сидит, разглядывает пятна плесени на потолке цвета какао с молоком. Как в той рекламе: «Мамы доверяют! Дети обожают!» Или, может, Новенькой не нравится эта рифма?
После того злополучного пожара, вздыхаю я, жизнь пошла как раньше, разве что Гадди завел себе новую планшетку.
Надо сказать, в Полумире один день от другого не отличишь: просыпаешься с рассветом; идешь в душ; надеваешь сорочку; жуешь черствый хлеб, размоченный в водянистом молоке; ждешь обхода; обедаешь. Если нет дождя, полчаса гуляешь во дворе; помогаешь Жилетт с уборкой; если не привязывают, пялишься в телевизор; ужинаешь; берешь Серый леденец для Добрых Снов, прячешь за щекой, чтобы потом незаметно выплюнуть; ждешь, пока погаснет свет; если не успела выплюнуть леденец, то, услышав напоследок цоканье каблуков надзирательницы по плитке в коридоре, проваливаешься в бездонный и абсолютно черный колодец. Альдина часто повторяет, что во внешнем мире все то же самое, только без таблеток. Знаешь, Мистер Пропер мне как-то предложил: давай сбежим. А я ответила: ты что, чокнутый? Я в Полумир вернулась, чтобы с Мутти жить, а не потому, что так доктор велел!
У тебя там, во внешнем мире, родственники есть? Новенькая отгрызает заусенец с указательного пальца левой руки и лениво жует. Выступившую каплю крови она прячет в кулак. У меня, я загибаю палец, Мутти, томящаяся в Башне Особо Буйных, какая-то родня по материнской линии, томящаяся в оранжевой Германии. И еще отец, томящийся где-то в секрете.
Впервые с тех пор, как я с ней болтаю, она, похоже, замечает мое присутствие. Но стоит мне встать с койки и взять ее за руку, начинает лягаться. На вид – чисто дохлая кошка, а столько энергии! Я возвращаюсь к себе и продолжаю рассказывать, хотя до меня ей, как и всем прочим, дела нет, она в тисках собственного недуга. Делать здесь нечего, только ныть с утра до ночи. Это единственное, чем мы отличаемся от не-чокнутых: у нас все нараспашку, каждый выставляет свою боль на всеобщее обозрение. Безумие – просто одна из разновидностей истины.
В Полумире, объясняю я ей, есть три категории чокнутых: те, кого навещают, те, кого не навещают, и те, кого поначалу навещают, а потом уже нет. Их, некогда домашних, но одичавших кошек, жальче всего. Со временем родня о них забывает, и они, не видя более суши, теряются в бурных водах. Потому что безумие, запомни это, начинается с сердца, когда оно слишком горячее или слишком холодное, когда чувства слишком сильны или слишком слабы, а дыхание – слишком частое или слишком редкое. Ты, к примеру, прекрасно видишь, что твое сердце замерзло. Но здесь, шепчу я Новенькой, тебе все равно придется выглядеть счастливой, ведь унылых сразу переводят к Острым, а там «Счастливых дней» не бывает. Новенькую трясет, одеяло сползает со спины, обнажая остро торчащие позвонки. Такую Гадди как пить дать к дистрофикам отправит. Ты пока помолчи, это нормально, утешаю я ее, а потом страх пройдет, вот увидишь. Здесь все боятся, всем одиноко, и для каждого жизнь – тюрьма. А через несколько лет кое-кто уже и уезжать не хочет. Уедут – возвращаются, и так без конца. Знаешь почему? Потому что они забыли, каково это – жить там, снаружи. Или потому, что Гадди, не послушав меня, ошибся с диагнозом, и придется опять начинать лечение с нуля.
По ночам я по-прежнему слышу, как поет в своей башне Мутти и как воет по украденным щенкам Наня-собаня: не знаю, в самом ли деле или мне это только чудится, как листья, которые видела тогдашняя Новенькая. Но мне хватает. Какая, в сущности, разница между воображаемым и взаправдашним? Безумие ведь может быть и своего рода компенсацией для тех, кому не досталось ничего получше.
Правило номер четыре: что ему нужно, проныре?
Ходит себе и ходит, взъерошенный такой, и со всеми разговоры ведет, кроме разве что своего халата, а тот вечно нараспашку. Мало нам тут чокнутых. Помяни мое слово, прогонит его Гадди: уж с месяц, считай, с тех самых пор, как он появился, в Бинтоне форменный сумасшедший дом.
Сегодня с утра за мной послал.
– Чего ему надо? – спросила я у Жилетт.
А она только руками разводит:
– Психотерапия, – говорит.
Я решила было, что это какая-то новая таблетка, и уже готовилась тихонько сплюнуть ее в сгиб локтя, как Мутти учила. Но он меня усадил и стал разглядывать. Усы свои гладит и молчит, молчит… Ну я и начала сама с собой болтать, чтобы скрасить одиночество. А он только вздыхал, посматривал зачем-то на свои ногти и писал в клеточках блокнота фразы, прочесть которые мне так и не удалось.
Через некоторое время, рассказываю я Новенькой, хотя она по-прежнему хранит молчание, мы заговорили о Мутти. Потом он спросил об отце, знаю ли я что о нем, и я ответила, что нет, мол, это секрет, Мутти назовет мне его имя, только когда настанет время. Но, похоже, время это еще не настало, да и сама Мутти ушла. Он наморщил нос, будто свернул в коридор, где только что прошла Выдра, и спрашивает:
– Говоря «ушла», ты имеешь в виду, что она умерла? – а на последнем слове немного голос понизил.
– Говоря «ушла», я имею в виду, что она вернется, – так же тихо шепнула я в ответ.
– Не стоит слишком доверяться надежде, – сказал он, на сей раз обычным тоном.
– Как и чужой уверенности, – пожала плечами я.
Он почесал в затылке, взглянул на часы и поднялся:
– Что ж, на сегодня хватит, увидимся завтра.
– Завтра не могу, у меня дела, – ответила я, так и не решив, понравилась мне эта психотерапия или нет. В палату я вернулась с ощущением слегка нехорошим, а слегка и неплохим, как после рвоты: во рту горечь, а в желудке легкость, понимаешь?
Похоже, Новенькая кивает, но она такая тощая, что от каждого вздоха шатается. С момента приезда только чахнет, и вокруг глаз проявились два темных пятна, как у несчастной панды.
А с тобой он психотерапию не проводил? Еще не окончив вопрос, я вдруг чувствую укол ревности: мне бы хотелось, чтобы эта штука была предназначена исключительно для меня. Новенькая закрывает оба глаза: должно быть, нет.
По отделениям докторишка, в отличие от Гадди, ходит по нескольку раз за день, чем страшно всех раздражает: и инвалидок, и асоциалок, и даже микроцефалку с нижнего этажа. Только две припадочные, которых, напоминаю я Новенькой, привезли незадолго до тебя, да группа социально неадаптированных – вот кто лучше всех адаптировался к его визитам.