Утишка жадно хватил глоток горячего чая, фыркнул, облизал потрескавшиеся темные губы.
— Чем кормишь мужа? — рявкнул Утишка, и черные кустики бороды задрожали.
— Нет у нас, хозяин, больше ни талкана, ни ячменя, — оправдывалась жена, спрятавшись за люльку. — Я берегла талкан, дышать на него боялась, пылинки не съела… Это ребятишки…
Утишка вскочил:
— Сама сожрала все!
Урмат сжалась и, зажмурившись, уткнула лицо в обрывки лисьего воротника. Но на этот раз муж не тронул ее. Он стремительно вылетел из аила и так хлопнул дверью, что вздрогнули стропилины и посыпалась пыль с лиственничной коры.
«Если бы жили на старом месте, можно было бы к Сапогу сходить. Он дал бы ячменя за отработку. А отсюда в которую сторону бросишься?» — подумал он, мотая головой.
Утишка любил болтать пальцем в чашке с чаем и ногтем отковыривать со дна распаренный талкан, похожий не то на плохое тесто, не то на густую кашу. Он как бы ощущал теперь весь несложный процесс приготовления талкана. Вот приятно пощелкивают тугие золотистые зерна ячменя, поджариваемые в раскаленном казане. Урмат ворошит их березовой палочкой. По всему аилу стелется сладкий запах подгорающих зерен. Потом жена уходит на луг, чтобы на легком ветерке еще раз провеять ячмень. А он, Утишка, положив голову на порог, смотрит, как улетает вдаль желтая пыль, пахнущая хлебом. Наконец под не знающими устали руками жены скрежещут синие каменные плиты, растирая медно-красные зерна. А он, Утишка, полными горстями черпает с нижнего камня не успевший остыть талкан, чуть хрустящий на зубах…
Бакчибаев бесцельно бродил по лугу, недовольно глотал обильную слюну и облизывал сохнущие губы.
Дойдя до бурливой речки Кураган, он увидел на берегу Карамчи. Зачерпнув ведро воды, она пошла к своему жилью.
Утишка долго смотрел ей вслед.
«Сейчас она одна дома… Мне никто не помешает».
Он удовлетворенно провел рукой по непокорным кустам бороды и пошагал к аилу Борлая.
Той порой Карамчи успела поставить чайник к огню и, раскрыв дверь, села шить мужу зимнюю обувь из желтой шкуры, содранной с косульих ног. При появлении соседа на пороге аила она, уступая обычаю гостеприимства, неохотно поднялась с места и длинной палкой взболтнула пенистый чегень в артыке — большом кожаном мешке, — по всему жилью разлился ядреный запах кислого молока. Засучив рукав, она зачерпнула полную чашку голубоватой жидкости, напоминавшей взболтанную простоквашу, и поднесла Утишке.
Гость из уважения к хозяйке сдернул шапку с головы и прилип губами к щербатому краю чашки.
— Худой у тебя муж: бросил одну на новом месте… — Утишка скользнул глазами по строгому лицу женщины, по засыпанной бусами груди и, не ожидая приглашения, опустился на баранью шкуру.
— Но он не рычит на жену, когда нет талкана, — громко молвила Карамчи.
— Говорят, что твой муж проездит до осени. А может, и не вернется… И что надо человеку?.. Ездит где-то там…
— Значит, дело есть, коли ездит.
— А чем ты питаться будешь без него?
— Проживу, у тебя просить не стану.
— Талкан у меня будет, приходи.
— Можно и без талкана прожить.
Бакчибаев усмехнулся:
— Без талкана? Ты еще скажешь, что без мужика можно.
Карамчи замолкла, склонившись над люлькой.
Утишка прищурил глаза.
— Я ночью приду… Мяса тебе принесу.
— Попробуй, если надоело ходить с целой головой, — сказала женщина, гневно взглянув на Утишку.
У входа лениво зевнула собака и заурчала на неприятного ей человека. Карамчи по шагам узнала Чаных.
Утишка недовольно покосился на нежданную посетительницу Борлаева аила и, почувствовав себя лишним, поспешил уйти. Шагая твердо, сам с собой разговаривал:
— У меня будет ячмень. Будет. Они придут и попросят для талкана. Покланяются мне. И Карамчи придет. Для нее оставлю хороший ячмень. Пусть знает меня. А сам я буду по три раза в день пить чай с талканом — по целой горсти в чашку.
До вечера он бродил по обширному лугу. Возле небольшого холма облюбовал ровную полянку, где изрытая кротами земля напоминала мягкий войлок. Раза три прошел по ней из конца в конец.
«Здесь городьбу к речке приткну, а там — к скале. Загородить пособят бестабунные соседи. Одному денег дам, другому посулю ячменя. Они пойдут ко мне на работу, как к Сапогу. А я захочу — возьму, не захочу — откажу. Пусть пьют голый чай…»
Он мысленно переносил себя в будущее. Золотистая осень. Дни короткие, но мягкие и ласкающие последней теплотой. Медные колосья клонятся к жирной земле. Утишка без устали рвет ячмень с корнем, обивая землю о сапоги. Рядом с полосой разводит костер, обжигает колосья и ссыпает на кожаный полог. Берет увесистую палку, несколько раз со всего плеча ударяет по колосьям — и собирай зерно. Вот приходят к нему соседи. Один подставляет мешок, второй — подол шубы. Все жалобно бормочут, что давно не видали талкана, и еле волочат ноги. Утишка повторяет, что у него своя семья большеротая, для себя не хватит урожая, но потом, как бы сжалившись, опускается к вороху, насыпает ведро золотистых зерен и говорит строгим голосом: «Зимой принесешь мне двадцать белок. Не забудь, двадцать первосортных белок… За каждую пригоршню ячменя по две белки». Борлаю он бросит небрежно: «Тридцать шкурок, и чтобы все были без изъяна». Если широколобый догадается послать Карамчи, то Утишка может даром насыпать ей полный мешок.
На следующий день он нашел в лесу лиственницу с толстым и крутым суком, срубил ее, заострил и положил сушить. Когда дерево высохло, он изрезал солдатский котелок и обил острие лиственницы.
Съездив за шаманом, Утишка принес в жертву злым духам двухлетнего жеребенка. Серая шкура висела над холмом, обращенная оскаленной мордой к солнцу. Ветер раскачивал ее, и мертвые копыта пощелкивали, словно шкура бежала по воздуху. В зубах шелестели, как веник, сухие березовые ветки…
Крошечную полоску Утишка ковырял все лето. Привязывал аркан за лиственничный ствол — свою самодельную соху — и, продернув под стремя, обматывал вокруг седла. Сажал жену на лошадь, а сам широкой грудью наваливался на ручку самодельного андазына.[15] Аркан резал ноги коню, и тот часто взлягивал, сбрасывая Урмат. Утишка ругался на всю долину и пускал в дело кулаки.
Как он ни наваливался на ручку, андазын все-таки не шел в землю и оставлял позади себя лишь неглубокую черту.
Вечерами Бакчибаев пил араку большими глотками, а поздно ночью вываливался из аила и кричал вниз по долине:
— Горы ячменя вырастут! Утишка будет богатым!
Братья Токушевы остановились на камнях у реки. Борлай скинул шубу, сорвал шапку с головы и покорно присел на корточки, пробуя, холодная ли вода. Байрым подошел к нему не спеша, терпеливо точил один о другой скрежетавшие зазубринками ножи.
— Тверже бери и смелей, — попросил старший брат, заранее стискивая зубы.
Байрым кинул на песок большой нож, сверкнувший в лучах уходящего солнца, а маленький поправил о заскорузлое голенище, о ладонь и занес над поникшей головой.
Борлай часто обливал голову водой, обильно намазывал слюной, но все это плохо помогало: тупой нож драл вороную щетину со скрипом, оставляя красные ссадины. Тогда брадобрей, схватив большой нож, начал скоблить смелее, быстрее, а Борлай при этом глухо покрякивал, и тощая косичка его вздрагивала.
Где-то мелодично позванивал казан. Тревожно блеяли овцы. Байрым посмотрел вверх по долине:
— Кочует кто-то.
Обвешанные продымившимся домашним скарбом кони остановились неподалеку от аила Утишки.
Закончив бритье, братья пришли на место, облюбованное новоселом. Это был Таланкеленг. Неожиданному появлению Токушевых он удивился и, не сумев скрыть досады, спросил Борлая:
— Ты все еще не уехал учиться?
— А я, может быть, не поеду.
— В самом деле? — переспросил Таланкеленг. — Верно, ты махни рукой… Чего тебе от них, от русских? Какая польза? Поедем со мной вместе араковать.[16]
Борлай кончиком языка провел по губам: давно он не араковал. Давно не видел беспечных дней. А время действительно гулливое! Цветистые долины красивее небес, веселые леса полны приятных запахов, а реки поют свои бесконечные песни. Заманчиво облететь сотню аилов. И везде-то тебя угостят аракой, пахнущей дымком и сытным жильем! Горы раздвинутся, улыбнувшись. Безмятежные дни пойдут торопливой вереницей…
— Погода веселая. Травы хорошие — молока много: тажууры у всех полны аракой, — продолжал Таланкеленг.
— У нас с тобой нет табунов, чтобы араковать. Нам заботы о завтрашнем дне точат шеи.
— Не всем табуны иметь. Свет не без добрых людей.
— Но добрые люди — не солнце: к тебе они лицом, а к нам — затылком.
Токушев взглянул на шапку новосела, на длинную кисть из разноцветных прядей, и на его лицо легли суровые складки. Таланкеленг хлопотал возле вьюков.
— У отцов наших не больше было кобыл, да они от весны до осени араковали, — напомнил он. — Весело жили. А мы…
— Что мы? — перебил Борлай, возмущенно сверкнув глазами. — Разве веселье только в араке? Глупости говоришь. Да, одни глупости. Если у человека на сердце весна, если он задумал всю жизнь по-новому повернуть, то ему и без араки весело.
— Ну, сказал тоже, — отмахнулся Таланкеленг. — Никто тебе не поверит, что сухая кость лучше куска мяса. И ты сам это знаешь. А жизнь… — Таланкеленг поднял голову и поучающим тоном произнес явно не свои, а заученные слова:
— Не мы хозяева жизни, и не нам ее поворачивать. А то надорваться недолго.
— Ничего, у народа силы хватит, — задорно сказал Борлай и, вычеканивая каждое слово, продолжал: — Даже зверь не вечно бегает по старым следам. Ему и то приходит пора мять новые тропы. Людям надо кочевать туда, где они еще не были. Надо идти к хорошей жизни.
Только что скрылись за темно-синие вершины гор золотые лучи солнца, а на востоке уже поднялась полная луна, похожая на размалеванный под кровь шаманский бубен. Тени, бросаемые аилами, закрыли всю долину. Остался единственный просвет. Первыми на эту лунную дорогу вышли Карамчи и Муйна — жена Байрыма. Они взялись за руки и, пошатываясь, словно пьяные, запели: