Ну в пидарасы податься — святое. Без легкой секс-абберации мало кто может.
Ну не моногамны мы, мягко говоря…
Ну повесил Гаврила Романыч мужичонку из пугачевствующих. И современнички пошептывались, что из любопытства истязал и замучил…[315]
Ну рапорт офицеров-сослуживцев с просьбой отчислить поручика Лермонтова Михаила из полка за жестокость[316]: ходил с казаками (не офицерское, понятно, дело — резать) на замирение аулов. А когда возвращался, рукава черкески — по локоть. Да-да, вот именно, ручная работа.
Ну отмаливал же кое-что Блок А. А. И не мог, не мог отмолить…
Ну, это не говоря о тяге всей юго-западной школы к ГПУ, неоднократно воспетой (но это мелочь).
Конечно, поэтов тянет к крови. Как перевеситься с балкона.
…Среди поэтов редко встречаются профессиональные солдаты. И отношения поэтов со смертью, как правило, — домашние, бытовые. Некоторые женятся на смерти. Боль, мука, жестокость — дело другое.
Но поэзия — не мирное, не вегетарианское занятие, ой, не травоядны стихотворцы! И в жизни, и в стихотворчестве. С брызгами.
Поэтому наши многие так плохо кончали. «Пушкин застрелился из Дантеса». Лермонтов, как известно, из Грушницкого, а о прочих — скучно. Блок умер от смерти.
Байрон, по-моему, умер от Миссолонги. Судя по тому, как она выглядит сейчас.
И все-таки что-то в этом есть, в желании заглянуть в бездну… у бездны оной на краю.
Я вот думаю, а почему это у русской поэзии 20-го века такая барахляная военная лирика? По-моему, кроме «Враги сожгли родную хату» (это я серьезно) да никогда не воевавшего Высоцкого (и это я серьезно), в 20-м веке на русском языке только ахали, да покрякивали: «Когда на смерть идут, поют…» Где «Валерик», милостивые государи? Где «Ты идешь на поле битвы»?..[317]
Полагаю, что сия малахольность (в русско-сказительном культварианте) проистекает как из характера самих «русских» войн (они тотальны — и первая, и Гражданская, и Великая, вторая мировая, Отечественная. Тотальны и посему — надличностны), так и по утрате поэтами 20-го века элементарного навыка приведения объекта описания (войны) и строя сознания (лирического сознания) к общему знаменателю. Другими словами, сам тотальный (всеобщий) характер не позволил персоне поэта стать в один ряд (лирика, блин!) с персоной войны. Поэты не доросли до войны, война не согласилась на карманную психологию. Эпос? Ну конечно! Но не популярный «Теркин», а скорее — популярная «Идет война народная…». Однако мелкие сиротские деньги все это, если оценить масштаб войн. Как цивилизационных феноменов.
И странная загипнотизированность либерального (а теперь тип мышления у поэтов — либеральненький) Парнаса мантрой «пацифизма»…
Меня не удивляет стерильность современного русского поэтического сознания (его, сознания, вообще — раз-два и обчелся) во всем, что касается онтологии: Бог, смерть, бессмертие, война, кровь, любовь; меня удивляет безразличие наблюдателей к этим зияниям! Неинтерес — к существенному. Неинтерес — свеситься с балкона.
А с другой стороны — какая (афганская, чеченская) войнишка, такие у нее и поэты… Не надо о грустном, девочки. Давайте еще по одной.
Ну что сказать — дыра как есть дыра, эта самая ваша Миссолонги. Тем более что там мы, то есть обе леди и я, ваш корреспондент, отстали в поисках очередного литра «Метаксы» от парохода. Причем девочки, пока я им рассказывал, забыли багаж. На борту. Включая пудреницы. Так они ополоумели от трагической истории Перси Биши.
Оказывается, основная проблема Улисса была лингвистической. Обе эти коровы — ну что с них взять, с карагандинок заплаканных, но Великий Нерусский Путешественник, невзирая на «Метаксу», должен, нет, просто обязан быть побойчее. В процессе фрахта то ли глиссера, то ли скутера — в общем, чтоб побыстроходней, порасторопней в деле настигания белоснежной калоши имени Искандера Двурогого.
Плохое знанье (ин) языка
идет на пользу мимике и жесту —
как отметил в неопубликованном мой соавтор О. Ш-ков[318], наблюдая, как его старший товарищ Игорь Александрович Л-ский[319] пытается договориться с румынской проституткой. А вы пробовали, не владея ни «койне», ни «понтийским», ни даже древнегимназическим, нанять, глубоко заполночь, в порту — что-нибудь водоплавающее и быстренько?
Нам предлагали гондолу. Я почти был согласен. Но Милка заартачилась, полагая, что я слишком интеллигентен для гондольера.
На что Людка басом сказала, что и среди мелких интеллектуалов встречаются хорошие люди. «И такие затейники…» — подумав, добавила она.
А Мила, Мила просто изнемогала, кисла от хохота — ей очень понравилось слово «гондольер».
— Гондольер, гондольер!!! — на все лады повторяла она. — На себя посмотри…
Я посмотрел на себя: а че?!
Наняли мы нечто на подводных крыльях. Хотя эллин с усами и значком «Мишка — Олимпиада-80» и лопотал что, мол, раньше эта железка работала броненосцем, грузоподъемность у лодочки была не под Милку и уж никак не под Людку.
У корабля есть такая важная штука. Называется она ватерлиния…
Проблема, ставшая перед нами, была алгебраична:
или Людка плюс Милка плюс морской грек минус я — получится, что я брык и за борт;
или Людка плюс я плюс Милка минус грек — получится, что я за капитана.
Так о чем бишь? Корабль, оказывается, может плыть и без важной такой штуки, как ватерлиния, и называться при этом красиво. «Папа», («…бузуки, ставраки и папа Сатырос»[320]). Крылья у челна не всплывали.
Людка с Милкой хохотали ихтиологическими голосами морских чудищ; я сидел на закорках у военно-морского эллина; вокруг в волнах резвились тритоны и нереиды.
Шкипер наш оказался столь страстным поклонником Милки и «Метаксы», что шаловливо норовил одной смуглой рукой задрать руль, а второй расстегнуть якорь.
«Будет буря, мы поспорим и помужествуем с ней», — некстати подумал я, гикая.
Девушки грянули «Стюардессу по имени Жанна».
Ни огонька. Легкое волнение Коринфского залива, стрекот двигателя…
«Жизнь, — подумал я. — Всюду жизнь. Знаешь что, Пенелопа, — подумал я, — распускай-ка свое покрывало. К обеду не жди. Твой М.»
Пароход мы — то есть бизнес-леди Милка и Людка, капитан катера «Папа», на прощание назовем его Сатырос, и Великий Нерусский Путешественник д-р Михаил С. Генделев — настигли, он был вял и томен, пароход, пассивен и по взятии на абордаж особо не рыпался.
Но: боевых подруг я потерял. Ой, не зря сосал грек даровую «Метаксу» и подпевал без акцента «Стюардессе по имени Жанна», ой, не зря свободной от вахты мохнатой дланью он удерживал Милкин круп от падения в воды Коринфского разлива; девочкам расхотелось на борт «А. Великого Македонского».
Свел лукавый грек моих ледь.
Обеих. Вопреки посадочной ледь декларации, что, мол, с местными чурками не спариваются карагандинки.
На зыбком рассвете состоялся обмен ценными подарками: меня в форме тюка подняли на борт в обмен на сумы переметные Людмил. В промежутке имели место поцелуи без любви.
Грек безвозмездно огреб четверть тонны сладкой карагандинской плоти, отчего несколько ошалел, однако держался молодцом за обе талии, отлично улыбаясь.
Леди отдавали честь.
Меня одарили «Метаксой». Я горько усмехался изменщицам: я одинок, я страшно одинок!
В довершение всего на меня — усталого, невыспавшегося, изрядно соскучившегося по Родине — накакала одинокая чайка, специально проложившая курс вольного полета на бреющем: чтобы метко.
Наверное, это был альбатрос, судя по едкому гуано.
— К счастью, к счастью — утешал меня капитан «Александроса», — такое бывает редко! Мазалтов! Ю а лаки.[321]
Еще бы, подумал я. Стоило родиться в городе на Неве, в простой еврейской семье сов. служащих, единственным, но недоношенным и желанным ребенком-мальчиком; стоило два десятка лет хлебать молоко и мед, затягиваться дымом Отечества, любовно выбирать себе врагов, тренировать спецподразделение Аглай, постепенно выводя их в люди, обустроить свой чердак до возвышенной мансарды, дружить с Ларисой Герштейн, неоднократно остаться жив, чтобы… На глазах всего Коринфского, чтоб он мне был так нужен — залива. Конечно, к счастью! Никаких сомнений.
Плащ придется выбросить.
Когда мы пристали к Итаке, не помню: сморило. С возвращениями вообще в этом мире неблагополучно. По-моему, нельзя не только дважды войти в одну и ту же — ну, скажем реку, это черт с ним, обойдемся, — но что нельзя, вообще ничего нельзя дважды, невзирая на романтические уверения беллетристики. Нельзя дважды выпить одну и ту же стопку, войти в одну и ту же семью, прожить одну и ту же премию имени Цабана[322], съесть один и тот же пуд соли. Даже поцеловать одну и ту же прелестницу — бац! — она, пока целовал, постарела.
Я пробовал возвратиться в Ленинград в 1987 году. Чудовищное, скажу я вам, впечатление. По-видимому, это имел в виду мой друг, классик израильской поэзии, полковник X. Гури[323] в моем вольном переводе…
1.
Возвратясь
он
обнаружил на месте Адмиралтейства
так примерно
и обнаружил:
волны залив дельфинов хляби
за гребнем гребень
водоросли
прибоем качались мерно
солнце
зависло над
краем неба.
2.
«Ошибки всегда повторяются дважды.
И дважды, — сказал он, —
м-да…
им следует повториться»,
и