Госпитальеры
Некогда с милой отчизной своей разлученный,
Снова на сладостном ложе покоимся вместе.
Глава семнадцатая,где исполняется четою молоканКабул-канкан
О завтраке не было и речи. Пил морс, если кто запамятовал — старинный северный напиток — декокт клюквы — кисленькое с подоконника.
Срам, эк вечор выплясывали, теряя талантливого поэта Кривулина, — срам! Начитанные, думающие люди, цвет нации.
Паршиво. Паршиво, говорю, холеный, избалованный левантийской зажиточной жизнью, паршиво адаптировался Генделев к исторически отлаженным полевым условиям бывшей отчизны: Генерал Мороз, Дубина Народной Войны[139], Веселие Руси… Паршиво!
Гадко!
Вот кто, например, привнес во вчерашнее суаре спирт-сырец ф-ки «Северное сияние»? Гордость отечественной парфюмерии? На дам не похоже. Хотя способны. Способны и могут. Одна девушка, Кац ее фамилия, визави, все время кормила грудью. Шушукались, что у молодки это — седьмой, молодая чета поэтов Кац — молокане. Восстановим последовательность: сначала «сияния» стакан, ниже (специально для Мамлеева, пусть он и описывает) — дитя-олигофрен[140], потом — собственно мамаши деревянный крест, еще ниже — крестильный крестик-панагия малыша (грамм двести дикого серебра), а еще ниже, уже ни на что не отвлекаясь, — бесконечная девушкина голубая грудь. На рыбце. На рубце? На холодце?.. Визави.
— Ты что-то, мил-друг, у меня серый? Хочешь какао?.. Обволакивает…
— Спасибо, мама. Мне хорошо, мама. Мне дивно. Я чувствую себя. И не хочу какао. Мама.
Досконально восстановим последовательность. Читали. Вообще, когда у них, в Ленинграде, говорят «читали», почему-то всегда подразумевается — декламировали. Тексты декламировали. И по, образно говоря — кругу. Такие меткие, такие сатирическо-читали — политические тексты, очень заводные, «Биржевые ведомости» с руками оторвут. Что декламировали.
Потом — оплошность. Некто М. Г. ввязался в безобразный скандал с одним поэтом (С. С.) со-товарищи. Сотоварищи стояли за немедленный, вы слышите, м’лст’вые г’с’дари, не-мед-лен-н-н-н-ый вывод временного контингента СА из Кабула. А этот, некомильфо, был против не-мед-лен-н-н-н-ого, смехотворно мотивируя, что афганцев, представьте, жалко. А там наши мальчики гибнут…
М. Г(енделев),
тенор, стоит:
…Вот отхильнут ваши буденновцы из Афгана, хлынет такая кровушка басурманская…
поэт С. С(тратановский),
альт, отмахивается:
…Мало…
поэтесса Е. И(гнатова),
контральто, раздумчиво:
…мало ли кого жалеть. Там наши мальчики гибнут.
прозаик Е. З(вягин)[141],
бас-профундо, борода стоит по пояс в салате «7 ноября»:
Если каждого жалеть, то сломается… а? Коллеги?..
поэт В. К(ривулин),
лирический баритон, автоматически:
…медведь.
поэт В. Ш(ирали-заде),
драматический баритон, из-под груды наваленной верхней одежды:
Скелеть!
поэт С. С(тратановский),
альт:
…Весь кайф.
поэтесса К(ац),
сопрано:
Кровать!
младенец,
дискант:
А-а-ах!
М. Г.,
тенор:
Мечеть. Сами вы вляпались…
хор литераторов:
Мы?!!
М. Г.,
обличительно — тенор:
Вы, вы, а кто ж!
Развалили их сортир,
Большие Белые Братья —
теперь облизывайтесь!
поэт К(ац),
сопрано:
Чем иметь.
поэт В. К(ривулин),
меланхолично:
Что «чем иметь»?
поэт К(ац),
скандируя:
Если каждого жалеть,
то сломается, чем иметь.
поэт В. Ш(ирали),
тоже почему-то сопрано:
Мудоид.
младенец:
А-а-ах!
М. Г.,
все еще тенором:
Сабра!
поэтесса Кац,
визгливо:
Пьянь! Сами вы, Виктор, пьянь!
поэт В. Ш.,
из-под шуб:
Пень. Пьянь-Пень. Столица нас, красных кхмеров.
тенор М. Г.,
фальцетом:
Шатила!
поэтесса Е. И.,
контральто:
Оставьте чурок, дружок, там наши мальчики…
тенор М. Г.,
петухом:
Шатила!!!
прозаик Е. 3.,
бас-профундо:
Чурка, он и есть чурка.
М. Г.,
тенор:
Уши! Уши! Маринованные!
поэт К(ац),
не своим голосом:
Чьи?!
М. Г.,
тенор:
Чьи, чьи! Человечьи, чьи! В банках, подростки торговали, нет, не купил, или, если желаете, на подносе…
младенец:
А-а-ах!
(вступают струнные)
поэт В. Ш.,
драматический баритон,
с интересом:
А почем?
(вступают щипковые)
альт поэта С. С.:
Там…
поэтесса Е. И.,
контральто:
…наши мальчики…
(вступают ударные)
поэт К(ац),
сопрано победоносно:
…гибнут!
тенор М. Г.,
вяло:
…на подносе…
хор литераторов:
Если каждого жалеть,
то сломается комедь!
Затемнение, полноголосие:
«Поднявший меч на наш Союз…»[142]
(ЗанавесЪ)[143]
Глава восемнадцатая,в которой христиане-фалангистытоже — по-своему — стилисты[144]
Плакал потому, что нарушалась причинно-следственная связь. Плакал, потому что из-под век вытекали слезы. А не наоборот, слезы текли потому, что плакал. Не важно. С логикой это бывает, да и какая тут логика. В темных очках работать невозможно.
Так, что лязгали челюсти и сводило тяжи затылка, приходилось выпяливать подбородок и, задирая лицо, пытаться удержать на гримасе, в рельефе, жижу пота и слез, а потом стараться перехватить, подхватить эту грязную горячую капель тылом скользкой голой руки между перчаткой и бронежилетом.
Забывал, закидывая гримасу к масляному, на всю сковородку распустившемуся солнцу — забывал зажмуриваться, и в смотровых щелях, в слепых алых полях зрения, гуляли, как хотели, амебы черных слез, мучительно лениво сплываясь, стекая к дыре стока, — а проморгать, — глаза фиксировались на пятне меж дверец растопыренного, как роженица, амбуланса[145].
Из пятна, из маточной тьмы торчали огромные десантные ботинки.
В дыру, в брюхо амбуланса, с глаз долой, вогнали головой вперед Эйба — отлично заинтубированный и упакованный в счастливую сорочку — в пластиковый мешок — труп Абрахама (Поля) Бен-Ора (Энзе) зих’роно ле В’раха[146] (октябрь, 4, 1935, Антверпен — сентябрь, 14, 1982, Бейрут); мешок с капитаном ЦАХАЛа[147] Эйбом Чомбе.
Сам и интубировал. Хотя, если похолоднокровней, можно было и не интубировать, мартышкин труд: входное — палец по медиане левой скапулы[148] вниз, выходное — с тарелку с кашей.
По-русски это называлось samovolka. Сам русский отгонял тяжелогруженых мух и интеллигентно читал в хрестоматийном тенечке бронетранспортера. Гейне, как сейчас помню: «Она была ему любезна, и он любил ее, но он не был ей любезен, и она не любила его»[149] — и беспрерывно курил почти даровой беспошлинный житан, смоля одну от другой, «он не был ей любезен, и она не любила его» — а курил, потому что натощак хваленый средиземноморский бриз, должный освежать, волок на себе мух и сладкую вонь из-под неразобранных развалин западных кварталов «Марселя Ближнего Востока», после летних бомбежек многих не откопали, и кошки иногда встречались с пятерней в зубах. Поначалу в котов лупили от не фиг делать часовые, но магад[150] запретил, а русский проследил — стрельба действовала на нервы, и клочья барсиков приходилось убирать, поэтому кидались кирпичами, впрочем, я об этом уже однажды писал.
Пришел Эйб Чомбе, тогда еще абсолютно живой, белокурая бестия, натуральный франконец, крестоносец, гер[151], ровно центнер тренированного хозяина кондитерской в Натании[152], наш комгруппы прикрытия. Пришел уговаривать смыться. В самоволку. Хороший офицер прикрытия.
Хороший офицер прикрытия.
Эйб успел наиграться в индейцев где-то, кажется, в Киншасе и поэтому — Чомбе. Избыточно красивый мужик, русые патлы по плечам и собственный именной кольт. То, что это — именно кольт, веселило русского, тяжелая дура, в довесок к обязательной «метле» — автоматической американской винтовке, веселило и то, как, инструктируя патрули, Эйб самодеятельно отменял и нестрогий запрет на патрон в стволе, и формальную инструкцию о предупредительном выстреле.
Забавляться Эйбовыми мужественными повадками русский перестал, когда три дня тому назад привалила орава магометан к посту при воротах. Базар: о чем-то серьезно галдят, подошел — вытолкнули навстречу неумело перевязанных пацанов. Рутина: оторванные пальцы, у второго башка замотана, как капуста, третий просто зеленый с красными прыщами ужаса. «Нашли сыновья любви нашей гранату…» Ото-да! Не в первый раз: собирали юные техники какую-то пакость, в нас же пулять — взрыватель в руках сработал, не первый раз, чай, хорошо, не вся бомбахерь грохнула, а может, и зря, что не вся. И даже, пожалуй, — жаль, что не вся. Давай, русский, давай, доктор, пользуй — клятва Геродота[153].
Всех этих пострелят Западного Бейрута сносили к нам, оккупантам. Западно-восточный диван[154]: мусульманам везти раненого же мусульманина через христианские кварталы — смешно подумать — зарежут. До первого чек-поста[155] фалангистов и довезут. Там едва ль совершеннолетние мальчики, неуловимо похожие на котов-людоедов, нежноликие, неопушенные такие мальчики, носители французской традиции и аромата косметики «Арамис», в отутюженных дома руками сестер и матерей своих мундирчиках — гаденыши. Добьют с удовольствием компатриота.
Все так в этом христианнейшем[156] и мусульманнейшем из миров,
где школьницы предместья улыбаются, заиньки, выбитыми резцами — очаровательные щербатые смуглянки, — это их ухажеры из ООП отметили изнасилованных, чтобы второй раз не пачкаться: сделано;
где друзы[157] отличные стрелки, если в шиитов.
Православные арапы, арабы римской веры, марониты[158], армяне, Мусульманские Братья — помойка.
Богатая, на любой вкус.
Восемнадцать милиций, и каждая себя бережет.
А мать-земля — плюнь в нее, ну плюнь в нее! бесстыдно плодородную — жадную до протоплазмы, плюнь в обожравшуюся плотью землю Ливана, и к утру взойдет дерево слюны твоей, кровавой харкотины. «Труп посадишь в Садах Аллаха, и к утру зацветает труп»[159].
Короче, по-солдатски, говоря, пользовали детей Ишмаэля только мы, оккупанты. На весь Западный Бейрут — только мы.
Арабы базарят, арабки воют, арапчата хнычут. Когда из толпы выкатился еще один малец, — русский не понял, не успел, не умел понять. Он — единственно и понял, что вжимается, распластан крестом — в стену, один, и на него, глаза в глаза, люто плача, взвизгивая — глаза в глаза, — идет, пританцовывая, небольшой грязный подросток с неудержимым в руках, непропорциональным акаэмом[160]. А из дергающегося дула дует бесцветным, но все равно видимым пламенем. С четырех метров. Из стены сыплется штукатурка (наверное, разрушается стена), мелко одает жаром, из-за глазницы вышагивает, широко шагает, как по горло в воде, спокойной глубокой воде — длинно шагает Эйб, тяня по дуге снизу автомат (не успеет) и у пацана разбрызгивается плечо, вздергивает и подкидывает его куклу вверх и к обочине, к окантовке глаза, и пацан садится переломленный неправильно в середине груди — снятая с руки, да-конечно-кукла, пупаццо, кукла в пурпуре и розовом — арлекин.
Пришел Эйб и уболтал в самоволку. Не совсем, конечно, в самоволку, но не поощряется. В Восточный, в мирный Бейрут, в веселый Бейрут, на самую волю. Эспланады, арабески, все открыто, все полно. Никакой войны.
У Эйба в хозяйстве был нигде не числившийся и потому неподотчетный, притыренный то есть, «трофейный» «сузуки» — легковой вездеход.
Приехали, сели в «Принце Уэльском», под тент, заказали настоящее мюнхенское «биир», сервировали морской вид.
Только отдули пену — писк, рация. Магад матерится по-чешски, вполне отчетливо и узнаваемо: взрыв в кофейне левомусульманской милиции, нам обещаны кары, а кофейня аккурат полпути между нами («Принц Уэльский») и ими (карами магада) и чтоб гнали прямо, где взрыв, а что гнать, минута езды.
Подрулили — дым еще не сел. Толпа — не протолкнуться, в низкой темноте до потолка кисломерзкая взвесь: «эрпиджи» (РПГ, сов. производства).
Однако опоздали: вошли к милиционерам их конкуренты, то ли шииты, то ли марониты, то ли наши союзнички, коллаборационные ребята майора Хадада[161], поди разберись, — уже вошли и от руки выполнили незавершенное: на возвращенном в нормальное положение столике — поднос, на подносе небритая голова в куфие[162]. Просто как дети, чистое дело. И куча, не в переносном смысле, а как раз в непереносном — разнообразных раненых, есть тяжелые.
Замечательное стало тогда у Эйба лицо — как сквозь марлю.
Уже подтянулись наши госпитальеры, раскидывают перевязочную, проталкиваются с носилками, магад прикатил, только оком зыркнул, русский к охающей тетке полез, занялся.
Подползли две громадные, если сблизи, меркавы[163], покачали хоботами, один танк бабахнул поверх голов, для острастки, значит, будут здесь же, на футбольном поле американского колледжа, сажать санитарные вертолеты — и много раненых, много.
Из-за гама и шума моторов выстрела никто не слышал. Стреляли из толпы. Эйб стоял раком, помогая приподнять носилки с грузной арабкой, раненной в шею. И сразу лег на тушу, толстуха отпихнула убитого, скатила с себя.
И заверещала.
Входное — палец по медиане левой скапулы вниз, выходное — с тарелку. Не нужно было интубировать.
Многие, особенно молодые люди не знают, конечно, как выглядит отрезанная, бритая человеческая голова в куфие. Им это нужно знать, чтоб живо представить себе голову, скажем, Иоанна Крестителя, или Михаила Берлиоза[164], или другого какого литературного или культурного героя. Хорошо: свежеотрезанная голова крупного восточного мужчины не стоит на плоскости подноса, как, например, гипсовая отливка, а как бы лежит на ней, чуть притоплена, полулежит на оплывших щеках — отделять череп от шеи легче всего высоко, на уровне атланта в атлантоокципитальном сочленении[165], так что голова кажется откинутой. Крови почти нет, артерии пусты, вены спались. Но в тканях лица — венозный застой, книзу лицо кажется набрякшим, щеки тяжелые, лоб и виски бледнеют, нижние веки чуть отпадают, в уголках глаз и от губ — сукровица, нижняя губа свободно приоткрывает розовые зубы. Тем не менее выражение лица спокойное, даже ленивое. Глаза с налитыми склерами[166] не убежали под лоб, взгляд рассредоточенный, не требующий встречного, легкий, из глубины пыльной и задымленной кофейни, взгляд с подноса на светлую улицу и небо с равномерно распределенным солнцем, к которому поминутно, так что сводило затылок и лязгали челюсти, закидывалась, обращалась мокрая гримаса — в солнечных очках работать невозможно, «он не был ей любезен, и она не любила его».
Глава девятнадцатая,где полумесяц так и льнет к щеке Большого ДрузаСоветского Союза
«…на подносе! — орал М. Г., бия себя в бритую, смуглую грудь: голова в куфие на подносе! Это восток, господа, ручная, так сказать, работа — этот восток!» — бабочку М. Г. держал в кулаке и кричал, заходился так, что поэту Генделеву стало неудобно, а из заворота коммунальных кишок квартиры в слоеную (дым еще не сел) от беломора, но все равно как салют ослепительную кофейню (камеру, комнату!), с пьяными дядями и красивыми тетями врулил на трехколесном велосипедике голый совершенно, хотя и украшенный брильянтовыми подвязками соплей, соседский пятилетка и попросил: «Тихо, бляди, чтоб! отец со смены пришел!» — так орал М. Г.!
Далеко ли до беды, государи? — пришлось призвать нейтрального, к позициям спорящих сторон, позиции определились:
белые:
«там наши мальчики гибнут», ладья В6. Шах!
(вариант «чурка есть чурка»), слон Е2. Шах!
черные:
«сами насрали, сами и убирайте», конь В7,
цугцванг[167], пат (вариант — «без вариантов» — пат!) —
пришлось призвать нейтрального, «третейского», как удачно сформулировала лирическая поэтесса, молоканка Кац — отыскать пришлось Бахыта (вот!) Кенжеева из Канады. Третейский поэт Бахыт отвлекся от процесса извлечения из-под плоского тела санкт-петербуржского поэта Виктора Гейдаровича Ширали-заде заначенного деликатеса, бутылки валютного вина киндзмараули и рассудил, что, райт[168], чурок, конечно, жалко, но! и наших мальчиков жалко, райт, и все выпили реликтового вина за ничью, за великую неделимую русскую словесность от Айги до британских морей[169], олл райт? и спели хорошую песню Булата Шалвовича Окуджавы.
Моцарт на старенькой скрипке играет,
скрипка играет, а Моцарт поет…[170] —
ревел, синагогально раскачиваясь, Михаил (Самюэльевич) Генделев Умиленный. Как это там: «мы еще разберемся», — выкрикнул давеча из зала на вечере иммигрантской поэзии Виктор Кривулин на филиппику Генделева, что он-де «поэт израильский» — «мы здесь разберемся, кто здесь русский поэт!».
А когда все спели и отдохнули, Сам — Автор влез на стул и отдал приказ по армии искусств сплясать во дворе обериутский канкан:
Воображаю ваше состояние
вы девушку убили топором
и на лице у вас теперь страдание
которого не описать пером… —
и потеряли Кривулина.
Припозднились, но если, и в этом вся соль фокуса, — если преклонить бухую голову к плечу отчизны — чуркестанский 1/2-месяц лежит как живой — на спинке, что покуда наблюдалось исключительно на Ближнем Востоке (опять же если кто бывал).
Глава двадцатая,о том, как сводят мост, о — там, где в моде Трошин[171],о том, что всяк герой — он, в сущности, хороший
Спать расхотелось.
Машина стояла в сбившейся стайке себе подобных, дверцы настежь.
Пахло водой и мазутом.
Ниже решетки, в яме, проносили гигантский аляповатый макет сухогруза, чуть не ободравший грязные огоньки о косой козырек моста.
Со сна, с похмельного бодуна, от мерзкой сырости колотило — спички ломались.
Беспризорное тело устраивалось как могло, по привычке, по памяти: губы кратко, сипло дунули в мундштук, пальцы,
так-и-так —
отдавили его, клыки закусили, щеки втянулись.
Но — дернулись бронхи, подлетела диафрагма — одним движением: жабры с потрохами и пузырем, и руки об фартук; чудом — мучительно не вырвало; кинул в реку откуда-то взявшуюся папиросу.
Крепкую, грубого табака сигарету с полым картонным фильтром.
Адаптация.
Мост свели. Вернулся водитель, посвежевший, тугой, пахнущий корюшкой; со смаком загерметизировался. С полуфразы запел Трошин. Тепло, по заявкам воинов-интернационалистов: «А вокруг-ни-людей-ни-машин-только-ветер-и-снег…»[172] Припев — с начала, до конца и с начала — месяцами тянула Елена на последнем году Неве-Якова: «А вокруг-ни-машин-ни-людей…» — тянула, как шелкопряд.
Но сейчас пассажир — ехали по Кировскому домой — улыбнулся, и улыбка так и осталась до «дому» — неубранной.
Все резче, все чаще возвращалось к нему ощущение себя персонажем.
Он читывал о подобном когда-то, но — как о чужой любви, никогда не примерял это ощущение к себе: себя — персонажем, соучастником, объектом не им сочиненной истории, предметом переливающейся, прерывистой словесной массы — прозы, конечно, — поверхностной, неточной, графоманской в своем мажущем мимо, приблизительном многословии. Когда автор, наверное, не знает, ну-с, что у нас будет дальше, и судорожно, на ходу, перекраивает поступки, походя берет назад реплики, по многу раз переодевает в неудобное, в не-свое, не в свое. А потом пренебрежительно отпускает, опускает — в многонедельную неописательность, невнятность, чтобы — пока сам занимается чем-то другим, пейзажем, например, или другими, и сколько их там, других? персонажами этой, одному ему интересной истории — чтобы вдруг! одернуть его, героя, выдернуть из: «Хватит! к ноге!..»
И от этой унизительной беспомощности уже даже и неважно кем, но — для кого? — написана и какому страшному, чужому застолью будет прочтена — повесть? Узнает ли он сам конец ее? или ему дадут ее дочитать, на одну ночь, брезгливо-снисходительно, ему, ненужному, неглавному, да и вообще сбоку припеку в не-его истории этой? А если автору станет скучно — спихнет с глаз долой, и дело с концом! Как он сам — и сам ли? — собирался: с глаз долой, в Замбию, наемником, чертом в ступе и — дело с концом!
Что делают персонажи, когда автор забывает о них? В известковых лазах черепа, продутых черным низким ветром, в проходах и переходах, отполированных летучим песком — сухой кровью Синая, сидят они, и он с ними, голыми или одетыми в вышедшее из моды, в обноски; сидят враскоряку, привалясь пыльными мертвыми спинами к костяной стене, без выражения на физиономиях или вообще — с забытыми в главе одиннадцатой ужасом, с нежностью (книга седьмая, см. ниже) одной ночи, с вопросом, ответ которому забыт: проехали! А что делают наши разлюбленные любовницы, наши убывшие близкие, наши умершие? Персонажи наших снов — днем?
Повторно укладываясь спать, примеряясь к раскладушке, приняв анальгин и почти протрезвев, он не отрубился сразу: вспоминал, когда впервые застигло его это мертвенькое, интересное, как десна при анестезии, чувство.
И вспомнил.
Глава двадцать первая,как в парадайзе[173] пахнет бастурмой,или о том, как возвращаются домой
Вспомнил!
В пузатом транспортном самолете за день до того возникшей и просуществовавшей недолго, месяц — много, авиалинии «Бейрут — Лод». Линии — пассажирской, кажется, только для вояк, скользящих по канализации этой игрушечной войны, — туда, на войну, и, в отпуска — обратно.
Конечно!
В толстенькой, стеганной изнутри трубе транспортника, с лавками по стенам, как в ностальгическом трамвае, и «она была ему любезна, и он любил ее, но он не был ей любезен».
А на самом деле, не тогда, а еще днем, через пару часов после гибели Эйба Чомбе, — раненых уже упаковали и отправили — и он, так и не дождавшись очереди в душ, сидел, от усталости и равнодушия не уходя с полуденного солнцепека, и пробивал по две дырки в банках компота — ананасного и грушевого, сливал сироп и пил, смешав с водой, мезозойскую эту бурду.
Испоганил полдюжины жестянок, не интересуясь фруктами и не напиваясь, — только разбух.
Да, и вот именно тогда, походя, поманил магад.
Русский поплелся за ним.
— Поедешь домой, — буркнул Швейк.
— Не хочу.
— Ну?
— Не хочу. Завтра, может быть. Спать хочу, — шепотом, боясь спугнуть, сказал русский, проследив по шороху ящерку-геккона, мгновенно, на кадр, показывающую себя из-под вороха оперативок. Еще в вагончике-караване штаба стоял огромный, антикварный, подобранный в развалинах телевизор «Телефункен» и почему-то самовар. «Ночью Швейк пьет чай с гекконом», — подумал он и еще подумал, что это плохая гарнизонная проза — вся эта поебень. В прозе — чужой, по крайней мере, — русский разбирался.
— Сейчас, — сказал магад.
— Завтра. Я устал.
— Поедешь, — не меняя интонации, сказал магад. — Вернее, полетишь. С терминала. Все. Вернешься через неделю… через шесть дней. Все.
— Мерси.
— Иди умойся. Доктор. Выглядишь как…
«Гандон снятый», — додумал русский.
— Да! — окликнул Швейк, когда он уже шагнул. Русский не обернулся. — Да, похороны завтра в десять, на муниципальном в Натании. Ты знаешь Орит?
Так на самом деле звали Рики, жену Эйба Чомбе, но «Орит», считала Рики, ее старит: Рики лучше. И красивее. Но магад был педант. Дальнейшее ясно. Хер! Не поеду в Натанию! Ни за что не поеду! Еще и Рики, Господи! И дети — старшему четырнадцать, в прошлом году была бар мицва[174]. Не поеду! Тики-тави. Чик!
— Нет.
Магад не отреагировал.
— Yezd’!.. I smotri, ne реу mnogo stakanchikov slivovits, piz-da-mat’!
Единственный, кто в их команде не называл русского «руси». Педант.
Русский умылся. Потом еще три часа ждал джипа. Потом мотались по расположениям. В Монте-Верди[175] взяли двух капитанов военной полиции, толстого и тонкого, потом ездили к «переводчику» смотреть его ребенка (краснуха), потом стояли в диких пробках, потом объезжали — по километрам, выскочив на встречную полосу перед запрудами бесчисленных чек-постов, — бесконечные вереницы «мерседесов»: любимая машина наших северных соседей, миролюбивого ливанского народа, истерзанного долголетней войной, — грязный «мерседес» последней, естественно, модели, украшенный бубенчиками, с выбитым (желательно) стеклом, с бабехой в розовом золоте на заднем шевровом сиденье… Хорошо бы с подножки дать сапогом по ебалу вон тому обаятельному, в оливковом френчике, а еще лучше (Боже мой!) не сапогом… Не соображая, что делает, русский потянулся к предохранителю. Сидящий рядом с водителем «переводчик из наших» отчетливо напрягся — очаровательного во френчике как сдунуло, — и два капитана полиции заинтересованно посмотрели на русского доктора.
Фу, черт, отпустило! Ни хуя себе…
— Ты что? — спросил по-русски толстый из капитанов. — Растрясло? Рыгать хочешь?
— Не. О’кей-о’кей. Беседер[176].
— Тогда на! — Толстый вытащил початую бутылку «Бурбона». — Десять зелененьких! — объявил он гордо и счастливо засмеялся, будто сам организовал беспошлинную раздачу. — На! Откуда, земляк?
Русский отрицательно мотнул:
— Из Питера…
— А я из города на «А». Из Черновиц.
— А-а… — от усталости попался русский.
Толстый счастливо захохотал.
— Ponimayu po-russku, — сказал тощий из капитанов, по виду йеменит[177].
— Живут арабуши[178]! — Толстый ткнул в ломящийся, в цветных гирляндах иллюминации, грохочущий куб ресторана «Парадайз». — Нам бы так! Парадайз, блядь!
— Bliad’! — залился тощий.
— Во-во!
Разговор не вытанцовывался.
Уже в сумерках вырулили на терминал, прямо на взлетные полосы, лихо, слаломом, почти ложась на борта, обвели остовы горелых вертолетов — Бейрутский аэропорт брали совсем недавно. Для красоты дважды объехали жирное аутодафе бывшей «Каравеллы» — давеча зарево было видать за километры. На терминале воняло: паленой резиной, острым лимонным духом перемолотого неподалеку цитрусового сада-пардеса[179], гарью железа, большим воздухом широкого бетонного пространства. И жареным мясом. Довольно отчетливо. Русский вспомнил, что не ел с утра, его замутило.
То ли опаздывали, то ли из-за присутствия полицейских капитанов — досмотра не было. «Толстый прав. Надо было купить бутыль», — пожалел русский.
В Лоде сели ровно через сорок пять минут. Сели скромно, сбоку, чтобы не мозолить. Бочком за праздничный стол исхода субботы. Зевая, русский поплелся к аэровокзалу. «Международный аэропорт Бен-Гурион». Навстречу вышагивала сборная финнов — все огромные, белые, как китайцы. То есть на одно лицо. Не левантийских черт лицо. Тьфу! Похожие, в смысле, друг на друга. Его не хотели пускать в зал с автоматом. Отбоярился, сдал битахонщикам («секьюрити»[180], значит) магазины. Вошел, щурясь. Света так много, что там, где световые потоки накладывались друг на друга, казалось даже чуть сумрачно. Банный гам. Вавилонской городской бани гам. Господа и дамы — во все стороны сразу, демократично — вели под уздцы колесницы дивных цветных чемоданов, вьюки роскошных саков, чехлы гардеробов; танцевали вверх хасиды, провожая своего святого; гоняли перевозбужденные — сейчас полетим! — дети с экстатическими, предрвотными шоколадом, зрачками; катался, как на роликах, скейтинг-персонал; мелко, но организованно шли японцы, улыбаясь вперед зубами; израильтяне, вообще вибрирующие перед не-Израилем, заранее полоумели; под мелодические такты разымались и возникали турникеты; гимназисты, отправляющиеся рейсом «на Амстердам, откладывается», сидя на полу, пели с пола что-то уже патриотическое, оглушительно-халуцианское[181], хлопали в ладоши… Всем было что-то нужно, причем немедленно. Ему, наверно, тоже — нужно было позвонить. Проломился, цепляясь за всех амуницией, к телефону. Любезно подарили, сочувственно и мгновенно — жетон. Лены не было дома.
Поволок себя по залам, съел черствую булочку, выпил гадкий кофе в кафетерии. «Международный аэропорт», тьфу… Навьюченный, пыльный, с каской и бронежилетом под мышкой, он, на взгляд скандинавских стюардесс, выглядел, — но пользоваться успехом надоело, — опять проволокся по залам, долго рассматривал негра-епископа в темных очках, потом сообразил, что это тот его рассматривает. Потом опять позвонил домой. Не было дома.
Вышел к автобусной остановке. Тель-Авив. Там пересел на Тверию[182].
Поздно вечером и всю ночь напролет сидел на кухне Анри Волохонского[183], поэта, пил бренди, за которым сходили к соседям, пил много, не разбирая ел, врал, хвастался, читал стихи, безнадежно звонил и опять пил, хвастался и врал про войну. Дома, в Иерусалиме, объявился в понедельник.
Но он заснул еще раньше, в самолете, в мягкой трубе толстенького транспортника, он всегда спал в самолетах, даже в самых, казалось бы, для этого неприспособленных, — когда коротко и узко, и не вытянуть ноги, только свернуться калачиком. С тяжелого перепоя ему снилось что-то скверное, он нервничал во сне, ворочался, раскладушка визжала, мама, сделавшая вид, что спит, когда он заявился, полежала для блезиру еще минут десять, пережидая, чтоб сын, судить по дыханию, заснул, встала, в длинной ночной рубахе, подошла к раскладушке, долго и недоверчиво рассматривала его потное зеленоватое лицо при свете жалкого непогодливого ленинградского утра. Потом с натугой, при помощи отцовской палки-клюки, затянула шторы и села в изголовье, гладя набухшую подушку плохо уже раскрывающейся, длиннопалой, обезьяньей рукой.
Глава двадцать вторая,где Сыну Блудному в дому его отцана брекфаст[184] подали тельца
О завтраке не могло быть и речи. Пил морс, если кто запамятовал — декокт клюквы. Кисленькое с подоконника.
…«Воображаю ваше состояние…» — расслабленно, по памяти, процитировал Михалик.
— Воображаю! — неожиданно рассердилась мама, до того тихо, пригорюнившись, присутствовавшая на семейном завтраке. — Ты прожигаешь жизнь, сынок!
— Да! — гаркнул из-за перегородки папа, не помещающийся третьим в — 2x2x2 — кухне.
— Мы с отцом надеялись, что ты остепенишься, ты же врач, доктор благородной профессии…
Как только заводили о медицине, человек благородной профессии начинал тосковать. С юности больных поэт не любил.
— Полмесяца как ты здесь, вдумайся, сынок!
«Два раза ногти отросли!» — вдумался в это удивительное обстоятельство сынок.
— И что? И где ты?!
«Где я?» — со вскипающим изумлением озирался мысленным взором Генделев.
— И что? — продолжала раздражаться мама. — Видим мы тебя?.. мы — тебя?..
— Может, это и к лучшему, родные мои, — указнился сынок.
— Ты, мил-друг, как с цепи сорвался, пьянки, гулянки, чем от тебя пахнет, дешевыми духами!..
— «Северное сияние»[185]… — начал было оправдываться сын, но — осекся: не поймут.
— Ты муж и отец семейства! Глянула б Леночка на твои художества!
«Глянула бы… бы… Леночка…» (Печатай, не отрывайся!) Щадя стариков — а на самом деле по трусости, — Генделев не осветил некоторых обстоятельств своей биографии, врал, как сивый мерин, письменно, а теперь — лгал устно.
— Прохвост! — к месту сказал из-за стенки папа. — Ты губишь свое здоровье на корню!
— На корню, о, как верно! — чуть было не кивнул головой Миша, но не кивнул — больно.
— И вообще, — сказала мать, — ты что, приехал в нашу страну вести себя как прощелыга?
— Как прощелыга, — эхом (есть такой синдром в психиатрии: эхолалия[186] — дело швах!) отозвался доктор Генделев, как прощелыга…
— Посмотри, как ты вызывающе одет, — хладнокровно добил отец.
— Тебе тридцать семь лет! — оплакала мать.
— Хороший возраст для расстрела, — тяжело согласился сын, подтянул в честь удачной реинкарнации девятикарманные палевые шальвары, приблизительно попал, по утру не меткий, в рукава курточки цвета перерезанного горлышка рассвета над героической Масадой[187], поцеловал мать, профилактически втянул в себя весь воздух кубатуры кухоньки — и выдохнул только уже на улице, прямо в пасть шарахнувшейся страшной овчарке соседа-отставника.
— Здравствуй, Мишенька! — пропел косой, того еще отставник (зеки ему око выдавили). — Вернулся, Мишенька? А я тебя еще во-о-от таким помню…
— И я вас еще каким помню! — хамски, не оглядываясь, ответствовал волкодаву Генделев и поплелся по родному, имени Николая Ивановича Смирнова, бывшее Ланское шоссе, проспекту. Положительно, пора основывать собственное неформальное общество «Memory»[188]…
Глава двадцать третья,о том, как путника на родину послали,и прогрессии симптома эхолалии
Смеркалось.
Т. е. — светало, а вообще-то нашему герою было ровным счетом наплевать, что у них тут со светом.
Одновременно и болело то место над шеей, и хотелось пить.
Дегидрация организма.
(«Дегидрация», — повторил организм. Эхолалия…)
С разных сторон по проспекту шло не очень много людей.
Но шли советские люди по проспекту странно — в одну сторону.
И Генделев пошел с ними за компанию, и тоже в одну — их — сторону. Точка.
Параллельно пошел Генделев с ними, людьми, в одну их сторону — пересекаться в одной точке.
«Овощи». «Фрукты». «Вина». Нет, «вина» вымараем. А пива эмпирически нет.
Что еще пьют? Что-нибудь жидкое, если можно… И без газа. Ни! за! что! Никаких газированных растворов, ни-ка-ких! Никаких «shweps», «coca-cola», «kinly»[189] — никаких «Soda» — тоже — никаких! И не уговаривайте.
А зачем не допил морс?
Сосредоточимся, или, как в семнадцатой главе, давайте последовательно, айда! «Овощи». «Фрукты». «Дары природы». «Восточные сладости» (во-во!). «Цветы» (запоздалые. И не остроумно). «Соки». Соки! Соки — пьют. Томатный пьют, виноградный, яблочный пьют, березовый пьют, только невкусно. Из таких — я помню! — конических стекляшек, с пипочкой… А, адон Генделев?!
В магазине колом стояла очередь.
Сквозь весь магазин.
В свой черед выяснилось — стояла очередь за кубинской картошкой.
С Кубы.
То-то она — а поначалу было подумал Генделев, что это она от «Северного» литого «сияния» оранжевая. А она и вправду такая. Остров Зари Багровой[190].
А напротив братской картошки серьезно стояла большая, черная, злая русская очередь.
Одна про все. И все за одним.
— Слиха[191]… — начал было поэт, поперхнулся, якобы закашлялся и пошел себе вдоль хвоста — искать такие, стеклянные, конусы. Вертушка, знаете, стаканов, тетка с морковными ложноножками на руках…
Тоже мне — «слиха»! Так и опростоволоситься можно… (На него оглядывались.) Нужно как-то приструнить бес — и подсознанку. Наложить их, бедолаг, друг на друга и обвести по контуру, тютелька в тютельку, чем-нибудь остреньким. И — отлично! Отлично получится — сознанка!
Ну, и ладушки: сока в разлив нет.
Не бывает.
Отдел закрыт.
Мемориально.
«Жалуйтесь: „Детство. До востребования“».
Очередь одна — за кубинским «потато», барбудос идут в бардакос. А сок, оказывается, есть. Вот он — 2 карб. 98 коп., то ли по-украински, то ли по-латыни: «Сiк». «Сiк виноградний». Вот что значит волево совместить.
Вот как, например, Генделев совместил: стал лицом к людям и обратился к людям очереди со следующими словами. «Господа, — сказал очереди Генделев, — мне ваша сраная картошка и даром не нужна…»
Произнеся, известный израильский литератор так удивился самому себе, что уже не смог притормозить, ручной заклинило и — выговорилось все до конца, только к концу пожалобней, но — до конца: «…мне бы баночку сока без очереди, а?..»
Молчала очередь.
Единственно дикторы эмигрантского радиовещания, отчетливо выговаривая пятый раз «-пиздист» в бархатном слове «физиотерапист», да растлители после «приговаривается к…» — единственно они, сердешные, знают цену и долготу этих страшных молчаний. Пот окатил Генделева, и понеслось пред его внутренним взором, и лишь когда трассирующая память, пыхнув жалко, напоследок, как в ночи сигаретой, опалила щечки дочки Талочки, засиротевшей в отдаленном Иерусалиме, — когда память оставила наконец поэта в покое и он с достоинством подумал, что, в сущности, давно готово его Ка к слиянию с его Ба[192] и при себе у него все, необходимое джентльмену в Неведомом:
расческа;
международный паспорт;
средство от AIDS (2 шт.),
долларов сто и сигары, —
лишь тогда с причитанием silentium
………………
……и молчи[193]! —
грохнулась об слякотный пол магазина тишина, а в очереди стало, наоборот, очень оживленно.
Особенно, даже сверх меры, заходился азербайджанского экстерьера покупатель, гулко, несколько противоречиво восклицавший: «Сока эму, да? Сочка захотэл, да? А я твой рот эбал, да?!» — и тут же, без цезуры: «Сока ему, нэт? Сочка захотел, нэт?» — и по кольцу: «Сока эму, да?» — по кольцевой без пересадки.
Мише, пуристу Мише, хранителю сокровищницы родной речи, страсть как хотелось осадить темпераментного мужлана, указав, что тот заблуждается, заблуждается тот, поскольку онтологически некорректное «уа tvoy rot yebal» куда как уступает несравненно более точному «уа tvoy rod (т. е. маму, папу, бабушку, дедушку и т. д.) yebal», потому что идиоматическое это выражение парадигматически восходит к синтагме[194]: «yob tvoyu mat» — но было уже некогда, Генделеву было уже некогда, ибо из очереди уже выходил, выступал, выдвигался — поощряемый выкликами бабушек, разводок и вдов — удалой купец Калашников[195], в косую «Катюшу» в плечах и с народной, оттененной эпикантусом, усмешечкой (транскрибируемой тоже в идиому: «Ловить нечего!») на устах. И уже разминаясь, уже — и еще — прищурившись, оценив личину ворога-Жидовина, задразнился Батыр-богатырь, удалой и по всему популярный здесь купец Калашников образца тысяча-девятьсот-шестьдесят-третьего от Р. X., выцедив с ленцой: «А убирался бы ты, сионистская твоя морда, в свой Израиль сок пить („Сiк“ — некстати вдруг выскочило с подсказкой, как подлиза — первый ученик, сознание — „Сiк“)… в Израиль свой канай, соколюб!»
«Ладно», — покорно подумал, верней, быстро согласился Генделев: думать у него не получалось.
И:
— Я только что оттуда! — громокипящим (откуда что берется?) голосом возгласил соколюб. — Из Израиля!
И зажмурясь, дернул из набедренного кармана палевых шаровар «даркон», сиречь синекожий международный паспорт гражданина Мединат Исраэль[196]. («На теле найдут…» — опять некстати вылезло сознание.) Открыв глаза, он увидел, что очередь бежит на него. «Все!» — подпрыгнуло с места выскочка-сознание — и село.
С красной строки, пожалуйста.
Шатало.
Он выходил из магазина, прижимая к пузу уже откупоренную трехлитровую банку «сiк’а» и, не чувствуя тонкого букета изабеллы, надолго присасывался к отверстию губами, а для прочности — и зубами.
Чтоб не плескало.
Не один выходил — в группе сопровождающих.
Дабы не напирали, купец Калашников баттерфляем отводил особенно назойливых.
Интересовались всем:
ценами на мануфактуру;
прейскурантом лик.-вод. изделий;
безграничными возможностями израильского собеса;
прейскурантом лик.-вод. изделий;
пенитенциарными учреждениями;
расписанием ковровых бомбежек Тель-Авива арабской авиацией;
прейскурантом лик.-вод. изделий;
почему арабов не перетопить, бля, в акватории Мертвого моря;
сколько получает покойный Даян;
есть ли в Хайфе творог и яички, и если есть, то почем и когда.
Воспаленный азербайджанец, стесняясь, поднялся до тайного признания на ухо, что он аид[197].
В ответ Генделев изложил свои аргументы в пользу «rod’а» над «rot’ом».
Калашников представился: «Валя». Можно также «Валентино» или, на всякий трагический случай, спросить «Вальку-самца». Обещалось, что спросят, если что. Вручали значки и награды:
Вале-самцу — значок «Шалом-ахшав»[198];
лже-азербайджанцу — бляха «Ай лав Нью-Йорк»;
догнавшей Веронике Никитишне — брелок отеля «Холиленд».
Калашников отдарил нагрудным знаком «Изобретатель-рационализатор СССР» и обещался нести банку, сколько потребуется впредь; уклонились.
Вероника Никитишна благословила; уклонились.
Аноним дал пряник (пряник? Почему пряник?); обещали съесть при возможности.
Азербайджанец попросил вызов; обещали подумать. Прощались сердечно; обещали писать.
Свита редела, редела, потом рассеялась.
Генделев уходил с соком.
«О добрый,
добрый,
добрый народ!» —
громко, как репродуктор, скандировало что-то отзывчивое (уж не душа ли?) в Генделеве.
А сам он повторял, в такт шагам отхлебывая из банки:
«…род,
…род
…род…»
Конец четвертой книги