Петербург Белова
Я прошел, где еще никто не ходил,
Поэтому все здесь — мое!
Глава двадцать четвертая,где «форин»[199] Генделев за то, что он больной (и странный),был опозорен Афродитой Площадной (Венерою Лупаной)[200]
По памятным местам и достопримечательностям Ленинграда гулял очень странный товарищ. Все в нем было неладно: наряжен выспренно, и лицо нездешнее — тихое и пустое, и походка, походка — да, походка решала все! Ступни его, в замшевых не по сезону сапожках, иногда отрывались от тротуара на вершок, а то волочились вяло за голенью, а то — опять взмывали стрепетно, задумываясь опуститься, и тогда идиот вырастал в глазах встречных быстрее, чем положено по законам перспективы, каковая перспектива, общеизвестно — не что иное, как обман зрения, и обманутые зрением разминувшиеся оглядывались вслед и долго и нехорошо смотрели в игривую спину.
Даже и не важно, или как говорится — без разницы, что в руке, на отведенном локте, как носят фуражку на ответственных погребениях, странный этот тип нес банку, обычную, только трехлитровую банку с фиолетовым содержимым — мало ли что носят! — а важно, что вышагивал он не как все, а следуя персональному ритму шагал. Из тех, что покультурнее и подосужей, из тех, бредущих в затылок, кабы пригляделись, безусловно бы распознали в вензелях странника кто — что: кто — метр неправильный дольник, тяготеющий к дактилю с навязчивыми спондеями[201], кто — Танго Смерти, кто — чего-нибудь Бизе-Щедрин[202], а кто, помыслами порешительней, определил бы — и не ошибся! — что ведут фланера самой ходы лабиринта глубоких исторических размышлений.
«Ты, Россия, как конь! — размышлял Великий Русский Путешественник Генделев, обходя зашитую в строительные леса статую верхового Николая Палкина работы незабвенного Клодта. (Безобразие оправдывал и объяснял фанерный щит: „Реставрационные работы Памятника Николая I производит СМУ № 1918. Заказчик-подрядчик“.) — Ты, Россия, как конь. В темноту, в пустоту занеслись два передних копыта, крепко внедрились в гранитную почву два задних… Хочешь ли ты отделиться от тебя держащего камня, как отделились от почвы иные из твоих безумных сынов, — хочешь ли ты отделиться от тебя державшего камня и повиснуть в воздухе без узды, чтобы низринуться после в водные хаосы? Или, может быть, хочешь броситься, разрывая туманы, чтобы вместе с сынами своими пропасть в облаках? Или, встав на дыбы, ты на долгие годы, Россия, задумалась перед грозной судьбою, сюда тебя бросившей? (…) Или ты, испугавшись прыжка, вновь опустишь копыта, чтобы, фыркая…»[203]
— Что здесь происходит? — прервал размышления Путешественника тоже какой-то приезжий.
— Реставрация, — пожал плечами поэт.
— Доигрались, — понял провинциал.
«…чтобы, фыркая, понести Огромного Всадника в глубину…»
— А надолго? — спросил провинциал.
— Простите?
— Ремонт государя — надолго?
— А зачем вам?
— Интересуюсь императора лицезреть…
«…в водные хаосы?..» Нет, где это?.. Вот: «…в глубину равнинных пространств из обманчивых стран. Да не будет!»
— А откуда товарищ будет?
— Из Иерусалима.
— Да я сам вижу, что Ерусалиму, хе-хе-хе…
— Нет, я взаправду из Иерусалима, из настоящего.
— Понял. Арапец будете, молодой человек? — строго не одобрил приезжий.
— Еврей. Израильтянин.
— Эге. Значит, и эти уже к нам поехали… Своих мало… — Дядя собрался плюнуть, посмотрел на щит, раздумал и отвернулся.
— Шалом[204], — сказал Генделев безответно.
«Да не будет! Раз взлетев на дыбы и глазами меряя воздух, медный конь копыт не опустит: прыжок над историей — будет; великое будет волнение; рассечется земля, самые горы обрушатся от великого труса, а родные равнины изойдут повсюду горбом, на горбах же окажутся — Горький, Владимир, Углич…» (И Душанбе). «…Ленинград же опустится!»
Генделев устал, перевел дух, поставил банку на тротуар и опасливо посмотрел на еще одну, на этот раз уличную, живую очередь — в магазин «Живая рыба». Давали осетровые головы. «Одна голова в одни руки!» — горел рукописный транспарант на витринном стекле.
«Брань великая будет — брань, небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет Цусима! Будет новая Калка… (Во дает!) Куликово поле, я жду тебя! („А вот это — лишнее“, — подумал Генделев.)… Встань, о солнце!»
Солнце встало. Погода стала вполне приемлемой, и открылись новые горизонты — возможность посильного участия в жизни великой страны…
— … Стелку Шарафутдинову сократили, а она — лимитчица, куда ей? Заморочка! Она, не будь тюха, покантовалась — стремно. Туды-сюды — пошла путанить. А сейчас на «жигуля» своего тянет, грит: «Дериба-а-ас, желаю иномарку…»
«Мазал тов!»[205] — облегченно вздохнул Генделев, совсем уже было озаботившийся черной судьбой Стелки Шарафутдиновой, — и отпил из банки.
Щебетали по-русски, а враз отвыкнуть от привычки оборачиваться на улице на каждую русскую фразу — кто это может? Поэтому «желтые полчища азиатов, тронувшихся азиатов, тронувшихся с насиженных мест…», осели по новой, а поэт начал пристраивать поближе к отзывчивому своему сердцу судьбу Стелки, тем паче щебетуньи были хороши собой необычайно, а доля холостого иностранца в чужой стране, ах, что там, и сахара тоже нет…
— Гля, Любка! Ну, отпад! Сумашай сзади! Ща клеиться будет, форин припизднутый…
«Форин — это я, — сориентировался Генделев. — Припизднутый. Ладно. Дальше».
— Вот обезьяна. С банкой почему-то!
«Точно я», — легко узнал себя Генделев.
Гризетки оглянулись, переглянулись и оценили.
— Знаешь, старуха, — сказала та, которая Любка. — Я с черножопым не могу. Сколько б ни отстегнул — не могу, старуха… У меня на них не стоит. И больной он какой-то, анализ свой пьет…
Генделев, — уже было разлетевшийся, уже набиравший форму Генделев, уже подбирающий, подыскивающий способ «клея» — как теперь принято? как лучше: «Икскьюз ми»[206] или «Сударыни»?.. В общем, Генделев вспомнил, что у него сегодня — дела.
Глава двадцать пятая,где отщепенца на струях качает…(За Генделева автор — нет, не отвечает!)
А что?! — освежает!
Великий Русский Путешественник освежались. Известный израильский литератор купались. В Мойке логоса и Фонтанке лингвуса. Они барахтались в Обводном канале прямой речи! А что они вытворяли в зимней канавке[207]! В фарватере плыли великого языка!
Я-а-понский бох, что вытворяли!
Генделев наслаждался. Пил, нырял: ласточкой, солдатиком и топориком. Поэт брызгался! То менял стили, то лежал на спине. Мог по-собачьи.
Михаила Самюэльевича праотцы, по-своему тоже Великие Путешественники — их экскурсию сорок лет волохали по, уж поверьте на слово очевидцу, очень, очень пыльной пустыне и никакого Мойдодыра — так не вели себя праотцы, дорвавшись до моря Мертвого. Как — кое-как — вел себя Миша. Можете себе представить! Генделев был Рыбка! Кто-нибудь может себе представить рыбку-Генделева? Рыбку по-собачьи? Кашляющую рыбку?
Ослепший, ослабший, счастливо-сопливый, с лобной ломотой малинового звона, он, весь-весь в коже своей лебядиной, он выкарабкался на гранитные ступени и запрыгал на светлейшем, ингерманладском[208], лейб-гвардии ветру на одной ножке, ковыряя ухо, и — слух его отверзся!
Ленинградцы и гости нашего города! Отвернитесь! Сейчас нахал снимет плавки. Вот-вот заголится. Отвернитесь! И вы, девушка, — тоже! И перестаньте дерзить спасателям!.. Молода еще!.. Повторяю! Внимание! Отвернитесь от Генделева, ленинградцы и гости нашего города, последний раз предупреждаем!
И слух его отверзся.
Почему, твердо стоя на берегу, шевеля острыми ушами на берегу белого шума пятимиллионного охлоса — почему кастрюльно задребезжала мембрана тимпаникус[209]? Зачем зябко — что, съедет иголка, взвизга ждешь, акустической подсечки, срыва на петуха?
«Звук! — сообразил Генделев. — Звук снимите, эй! там, наверху — звук! щелкните тумблером — раздражает!»
Да: сов. люди переговаривались естественными сов. голосами. Будничными голосами сов. худ-фильмов. Немножко ходульными. Как чуть-чуть на цыпочках. На волосок буквально завышая — даже если басом — тон. Уловимо на шестнадцатую, на восьмушку, на четверть тона — но выше.
— Никал Саныч! Слыхали, ты идешь на повышение!..
— Отставить, Леонид! Что люди не болтают…
…О, не припишем себе наблюдение, что врущий субъект инстинктивно завышает модуляцию, что, не отдавая себе в том отчета, лгун — подымается по регистру — но чтоб вся Великая Держава?!
Или вокс попули[210] даже на нашем ближневосточном западе — голос толпы ниже, спокойней, не так нервен? Сравнительно с местным Бангладешем.
— Никал Саныч! А может, ему пиздюлей поднакатать?..
— Отставить, молодо-зелено! Вентилируется, Леонид, вентилируется…
О, эпики! Что это? — это — мелочью тренькает сдача морочных очередей отсюда-и-до-закрытия?
О, орфики! дверные ли клацают гармони утренних обморочных троллейбусов-вскочу-на-ходу?
Или сели на связках льдинки отличных открытых гласных пионерских монтажей-шаг-вперед?
Сочку не желаете, орфоэпики[211]?
А желаете обвинить нас в русофобии уже сейчас, или перекурим, покуда мы не зарвемся, обидно воспроизводя аканье, оканье и цоканье неопетербуржан?
Ах, мы — иван не помнящий родства? Мы — калашное рыло?
Ах, мы забываемся? А вы — не заигрались ли часом, старожилы, камергеры-ключники ключей родников и истоков? Не заигрались ли? Очень смешно передразнивая застойные, но от того не менее фрикативные «г», во всех словах с «г» начинающихся? С «гэ», а не, простите, с «х»?
«…переименовать Петербург Белого в Петербург Белова[212]!
Санктъ-Ленинградъ уже и пишет окая…»
Что «Генделев!!!»? Что «Генделев», когда это мой язык! Может, единственная личная моя собственность, с кровью отбитая у семьи и государства?! Что «Генделев!!!»? Я на нем, знаете ли, стихи пишу — вам заткнуться, государи мои! И ты мне не тычь, я те не Иван Кузьмич! Тоже взяли моду: «пасть порву!»… — Хласность! Размахались: «Генделев!», «Генделев»…
— Никал Саныч! Может, все ж таки… того?..
— Отставить, лейтенант! Прикажут полоскать горло Пушкиным — будете полоскать!
…Короче (одевайтесь, Миша, простудитесь — ветер с залива…), короче, своим грудным русским нацмен гордился. Вот ведь — нерусский человек, а как овладел. Не иначе, была у него бонна Арина Родионовна?
Кстати — была! Лидия Ивановна Сердюк, арина родионовна. Чем-чем — русским (ну, что вы стоите как неприкаянный, одевайтесь, застудите комплексы!) своим турист гордился! Экран! (Мелькают кадры хроники: детсад, женская баня, двор, кружок лепки, городской пионерский штаб… Стоп! Построение). На перекличке класс, как прыщи, давил хохот.
— Геньдель! — сладко спивает Лидия Ивановна Сердюк, преподаватель физической культуры (лицо — крупно), опытный педагог.
— Гендэлев! — делая шаг из строя, конечно, последний в шеренге (общий вид, слез наплыв) тщедушнейший «Звонок», член городского пионерского штаба: «Моя фамилия Ген-Дэ-Лев!!!» Смена кадра: эмоциональные бостонские дамы организации «Девы-баптистки для Сиона» собирают крупные пожертвования в пользу Израиля. Голос за кадром: «Так куются характеры героев».
И персонажей. По настоянию проф. 3. Ф., научного консультанта документально-художественного сериала (в худ. эпизодах в роли Поэта — неувядаемый Е. Евтушенко) «Жизнь и смерть д-ра Михаэля С. Генделева» (совм. пр-во к/с им. Довженко и «XX век Фокс») из второй серии «Жизни» купирован эпизод:
Зелик Шираки, серен (капитан, точнее, ротмистр), командир группы офицерских курсов в Црифине[213]:
— Доктор… Гын-д-леб!.. Слиха. Г-нд-л… Шармута[214]!.. Слиха… Доктор Ганд!-леев!
Кацин рефуа (офицер медслужбы) утомленно:
— Зелик, твою мать… Шми[215] — Михаэль Генделев, Зелик… Ген-Дэ-Лев!
А жаль фрагмента — свет был хорош и кадр четок. Сочку не желаете?
Освежает.
На этом бы можно было и закончить праздник на воде, тем паче когда пальнула Петропавловка, ливанский ветеран присел, — адмиральский час — «тем паче» Генделев уже чего-то заторопился, встревожился, спросил который час, ответили твельв о’клок[216]! — и в банке на донышке, опаздывает на явку! —
эх! ставить — так ставить во главу угла примат зрелищности и выразительности: согласитесь! мы не можем не запустить когти в стигматы литературного героя? До тайного свиданья всего ничего, как раз столько, чтоб пока сам турист не слышит, выходя к Неве и заглядевшись на (до чего обшарпан, обдрипан Ленинград!) ансамбли, стоящие на втором, некоторые утверждают — на первом месте в мире (а английская королева, общеизвестно, курит исключительно «Аврору»), почешем языки!
Здесь — скверная история, начавшись апологией фамилии, обернулась круговой обороной честного имени — там,
где средняя русская фраза «пошли в бассейн» исполняется на распев «или мы уже пошли на бриху[217]?»; там,
где из-под груды моск- и леншвеевских жакетов, горжеток, макинтошей лексиконов вылез русский интеллигент евр. национальности, расправил плечи родового лапсердака, сидит как влитой и — таки показал язык!; там,
где как упражнения под музыку в хамсин — нечеловеческих волевых усилий стоит незабвение деликатного, тонкого искусства завязывания бабочек, обожаемых русскоязычным литератором;
где Генделев — по крайней мере, он дал себе себя (себе?) легко в этом уговорить; там,
где Генделев и иврит-то не выучил толком, по соображениям, конечно, нимало не убедительным — гигиены творчества, чтоб не путался под ногами; там,
где вконец испортился домашним арестом характер поэта — Михаил Самюэльевич возненавидели буквально на ровном месте невинное слово «рахманут», на иврите означающее «милосердие», всего-навсего! И даже — по-своему грациозное — слово «цагорайм» (полдень) — он возненавидел! «Цагорайм жизни моей» — красиво. А?
Как он хвастался своим русским! Надраивал его медь кирпичом, дышал на блеск его матово, плевал, опять тер истово и смотрелся в него, смотрелся, как в зеркало…
И!:
Самурай бы подверг себя вскрытию.
Американский еврей — психоанализу!
Стоик бы ограничился цикутой!
Прусский юнкер стрельнул бы и попал в лирический свой лоб!
И кого? — поэта! и где? — в Метрополии!, и кто? они, друзья веселых лет!, и, и — что? — Акцент! Акцент, говорят, у тебя, птичка! Может это не надломить ветлу тонкой психической конституции?
Акцент на самом деле был, это я вам как автор говорю — акцент на самом деле был не акцентом; а всего лишь, просто-напросто — скандированием, форсажем, излишне-цветаевским избыточным интонированием фразы: «Это! я вам! — как автор — говорю!» Акцентом же было названо змеем, Яго, тайным завистником Мишиного русского. Что же до поддержки этой инсинуации — то к клеветнику опрометчиво присоединились все те, кому Генделев (а странствующего поэта было много), кому он просто надоел. Ох, и до чего это был неверный, ох, невзвешенный, необдуманный ход! Потому что — Генделев надоел после этого всем еще больше, приставая: есть ли акцент? Таки ли акцент? Если есть, то какой он? а если какой, то какой он сильный?..
Что же до пагубной этой привычки аггравации смысловых ударений (акцентов), то — сокрушимся: нет, не от победоносности она, повадка сия, но — от мореной усталости — привычка прорубаться и прорубать смысл в патетических прогулках наших с бывшими настоящими и будущими компатриотами. От нужды нашей — эта привычка пришлецов и пришельцев — любыми средствами! любыми средствами глухонемых: жестом, гримасой, оплеухой, интонацией — доносить пусть горсть смысла нерасплесканной до центральной нервной системы коренного населения — любыми средствами отбросить тень смысла, поднять и вложить смысл в наше блеяние!
Отсюда: бессонницы, неврозы, фобии. Нытье.
«Я слово позабыл[218], что я хотел сказать, — жаловался известный внутренний эмигрант и невротик:
слепая ласточка —
беспокоился он:
в чертог теней вернется…»
«Нам не дано предугадать, —
ловко попадая в рифму и размер, утешал его другой,
выездной-ипохондрик,—
как наше слово отзовется!»
И — наоборот.
Махнем рукой: эвоэ! Махнем рукой. Издержки перевода с языков. Вон Иван IV, дерзал-дерзал, пытал, куролесил, — Генделев отхлебнул из банки — фиолетового осталось на самом дне — и повернулся к собеседнику: куролесил, разводился, переписывался с невозвращенцем Курбским — а в немецком учебнике русской истории прочтем: «Иоанн Грозный, прозванный за свою свирепость Васильевичем»…
Глава двадцать шестая,где хоть волхвуй, хоть не волхвуй —окончание — на «хвуй»
— Сочку не желаете? — спросил М. С. Г(енделев).
— Спасибо, Миша, я не пью, — ответил А. С.
Глава двадцать седьмая,где («спой нам, Мэри»[219]) вместо кофиюсервировали куфию
…Расстались мирно.
«Он хороший, он умный — Кушнер[220], — почти с нежностью вспоминал Генделев. — Жаль, не посватался, голландка, тюль колеблем… газ чуть притушен в гостиной, „Поэма экстаза“… сидим и вяжем… Нет, что это я, совсем умом тронулся?! — Танеев[221] и вышиваем… потом хохочем и играем в серсо… А господские детишки цепко следят, чтоб мы невзначай чего не стырили в усадьбе…»
И — вздохнем, как вздохнув, именно на этом месте, лет двадцать тому, как вздохнула, в кинотеатре «Баррикада», зрительница «Войны и мира»… м-м-м… Стелка Шарафутдинова! Двадцатилетняя лимитчица, зарабатывающая лен. гор. прописку горняшкой в пригородном, тоже кинематографическом, санатории — вздохнула сладко и восхищенно, обмирая от на госпремию тянувших интерьеров особняка Элен Курагиной: «Убирать бы здесь!..»
А — рядом ниже — убивалась полковничиха: «Вадик! и эта симпапо! эта Наташа Ростова! и выйдет замуж за этого урода Бондарчука!»
«А ты откуда знаешь?» — сокрушался и так вконец потерявший голову от приключений на экране саперный Вадик.
Но и наши приключения предопределены, ведь что ни говори, а три килограмма сока — это три литра жидкой влаги. Внутри героя. Организм, он требует свое. (Правда, организм организму рознь. Бывает организм-дурак — стихи пишет.)
Генделев сдал опустевшую склянку и шарфик в гардероб и сел за столик. Ресторана «Кавказский». С благополучным видом человека, все помыслы которого направлены только на то, чтобы отдаться гастрономической стихии. И все! Никаких больше помыслов, никаких запросов. И — все! Никаких… Да.
Официант подошел, взвешивая хабитус и кредитоспособность богатого, но как бы немного нездорового фарцовщика:
— А будем заказывать?..
И, заглядывая в бездну, откуда поднималось что-то манящее, заявил:
— Напитки с двух.
— Сейчас три.
— А напитки с двух.
— Но — сейчас три.
— Но напитки — с двух.
Клиент ощутил себя Лаокооном. Весь — мрамор. Змеи мешали.
— С двух, с двух, — сказал он покладисто. — Что порекомендуете?
— Что есть.
— Что есть?
— Что — есть?
— Есть «есть»?
— Если «есть-есть» — есть люля-гарнир-гарнитур-папоротник-яд.
— Яд?
— Яд!
— Есть? (Лукреция Борджия! Папа!!! Я так и знал…)
— Яд?
— Яд.
— Есть?
— А как же?!
— Какой папоротник?
— Яд. «Я. Д.» Японский деликатесный, — снизошел к бестолочи Сальери. — Папоротник трофейный, извиняюсь — импортный. Полезен. Для палочек и колбочек…
Клиент задумался. Он уже привыкал к фундаментальным изменениям в языке. Необратимым.
— Это какой ресторан? «Кавказский»?..
— А как же!.. Мэри! — подозвал официант.
Подплыла Мэри.
Генделев восхитился:
Кто-нибудь ласкал армянку,
перенесшую ветрянку, —
заговорил в нем недюжинный поэт.
Мэри отплыла.
Поэт спешился.
— А почему папоротник японский?.. Я не хочу, — вернулся он к прозе.
— Положено, — заскучал официант.
— А если без гарнитур-яд? — капризничал клиент. — Я не люблю…
— Положено. В тарелке. Допустимо не есть.
— Пусть папоротник… листья травы… И 200!
— Не 200, а 100! И паспорт.
— Слиха?
— Паспорт. Крепкие спиртные напитки отпускаются гражданам старше двадцати одного года.
— Я старше. — Генделев приосанился. — И не гражданин…
— Дело ваше.
Генделев предъявил, ну и день сегодня!
Официант отдал честь и улетел с интересным сообщением, судя по игре лопаток.
А М. Генделев отправился в… Мыть, знаете, руки.
Стояла небольшая… ну, да… Небольшая, правда, — посетителей на десять. А вот без очереди — Генделев, еще раз, сегодня — лезть побоялся. Тем паче с единой, так сказать, целью. Он попробовал занять очередь. Не поощрялось. «Стой, как все люди стоят, не хитрожопь!» — резковато посоветовал крайний, сам стоя правой штиблеткой на носке левой.
Как говорится в таких случаях, несолоно хлебавши, интурист вернулся к накрытому. Аппетит не возбуждался.
За столиком напротив, тоже с невеселыми лицами, пировали. Что они такие надутые? Тоже надобность?
А компания меж тем была, если приглядеться, забавная. Ба! Такие в куфиях. Приятной и знакомой расцветочки. И в не менее знакомом хаки. Старательно небритые. Крупные восточные мужчины. Вот какое лицо! Какой лепки голова! Голова крупного восточного мужчины! Откинута… как бы лежит… Щеки тяжелые, нижняя губа свободно приоткрывает зубы… Выражение лица спокойное, как бы ленивое… Взгляд рассредоточенный, не требующий встречного…
Заглядевшись на голову за столиком, Генделев оцепенел. Но тут, не весьма кстати, подошел официант, выдвинувший левое плечо вперед, решительный, на все готовый. С подносом:
— Будем заказывать?
Генделев тряхнул головой: была не была!
— Будем!
— На десерт?
— Еще бы!.. Что-нибудь в нац. вкусе, пожалуйста!
Официант со всей искренностью огорчился. Голос его дрогнул:
— Национального еще не завезли.
Израильтянин обмяк:
— Тогда чашечку кофе…
— Этого нет. Но будет! — убежденно сказал гарсон. — Будет!
— А где подают? Где здесь у вас кофейня?
— Пока только «Баку»…
— Счет! — разозлился израильтянин и пошел проверить, что там с очередью… Проходя мимо мрачноватого пира географических соседей, склонился, чтобы их расшевелить, над палестинским столиком и негромко сказал:
— Кен, йедидай, аз ма хадаш б’арцейну?[222]
Словно скатертью белоснежной покрыли, пахнущей лавандой постелили стол с головами и — поверх голов! Только отнюдь не требующий ответного взгляд крупного восточного мужчины проводил поэта до двери «00».
— О-оп! — договорил чертовски довольный собою Генделев и обнаружил вместо очереди табличку «Санитарный час».
«Час не выдержу», — озаботился было он, но даже это не подмочило настроения.
Когда он вернулся, твердо, излишне твердо, на наш взгляд, шагая, за столом земляков было пустовато: сигарета дымила, купюры валялись, в тарелке еще трепыхалась, расправляясь, куфия со следами «соус пикантный, гранатовый».
«Однако!.. и с такими нервами делать палестинскую революцию?» — пожал плечами Великий Русский Путешественник.
История имела продолжение.
Вечеряя после полного переживаний — вы уж мне поверьте! — дня, гость в дружеской компании пересказывал ее, историю, близко к тексту, как всегда хохоча больше всех, а в этот раз значительно: хозяева отказывались ржать, даже не улыбнулись.
— Читай! — сходив за газетой, угрожающе сказал Жо Гималайский. — Читай, чудище! Вслух читай, вервульф!
«Тунис, — прочитал Миша, холодея. — По сообщению пресс-агентства Организации освобождения Палестины, сегодня в лагере палестинских беженцев неизвестными злоумышленниками (накипели слезы… — „Читай, читай, — сказал Жо. — С выражением“) неизвестными злоумышленниками был убит верный сын палестинского народа, руководитель радикального крыла Объединенного фронта освобождения Палестины (комок в горле) доктор Абу-Джияс[223]. Личность покушавшихся не установлена, но, по мнению осведомленных лиц, нити этого чудовищного злодеяния тянутся в кровавое логово Тель-Авива. В организации покушения без обиняков обвиняют многократно запятнавшую себя невинной кровью израильскую разведку — пресловутый Мосад…» Строки поплыли…
— Ну, и что ты на это скажешь, остряк? — полюбопытствовал Жо Гималайский.
— Зачем «Умру ли я, но над могилою…»
Всегда поют с такой нечеловечьей силою? —
сказал Великий Русский Путешественник. Положительно, он был сегодня в ударе.
Глава двадцать восьмая,о том, как выгодно составить на потомвоспоминанья о пережитом
«Невский проспект обладает[224] разительным свойством: он состоит из пространства для циркуляции публики; нумерованные дома ограничивают его, нумерация идет в порядке домов — и поиски нужного дома весьма облегчаются. Невский проспект, как и всякий проспект, есть публичный проспект, то есть: проспект для циркуляции публики (не воздуха, например); образующие его боковые границы дома суть… гм… да… для публики. Невский проспект по вечерам освещается электричеством. Днем же Невский проспект не требует освещения». От себя добавим. Мы знаем Невский проспект. За многое любим. За цитаты. За — у нас хорошая зрительная память, мы с детства угол рисовал[225]. За — углы. Угол Марата. И Ольстера. Угол Сайгона, угол Желябова, где ОВИР, угол Софьи Перовской. Угол Бродского. У нас хорошая память! Где мы остановились? Угол Бродского? Помните в «Уединенном»?..[226]
«Бродский, Бродский!.. Бродский…»
Ничего-ничего! Будет и на нашей улице («рехов» по др.-евр.) праздник! На рехов Гамлет. Или — на рехов Фауст! Я вам напишу воспоминания. Прямо в «Памятники» — «Воспоминания» Фауста о современниках.
Как сегодня помню: белая ночь, пролетка…
Она: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи?…»[227]
Он(лукаво): «Знаем, знаем…»
Она(запальчиво): «По мне, в стихах все быть должно некстати…»
Он(убежденно): «Все не как у людей!»
Она(кокетливо): «Я на правую руку надела перчатку с левой руки…»
Он(покровительственно, любовно): «Эх!.. Сено-солома!..»
Или! Правда, это было в Переделкино, но — в строку!:
Мошкара, нобели, понимаете, летают, скрещенье рук.
Первый(отмахивается): «Быть знаменитым некрасиво».
Второй(комара хлоп!) «Некрасиво!»
Первый: «Надо жить без самозванства!»
Второй: «Ох, надо!»
Первый: «Жизнь прожить — не поле перейти!»
Второй: «Да, знаете… это (нобеля хлоп!)…мысль!»
Всегда был соглашатель.
А еще, помню, провожали… Ночь прошла незабвенно, ресторация Иванова, то-се, цыганы, пьяные признания. Вдруг наш главный, тогда еще был жив покойник, царство ему небесное! Возьми — да брякни. «О, Русь, — говорит, — о, Русь! Жена моя!» Тут мы все наперебой, конечное дело, закричали: «Нет моя! Нет моя!»… А этот, уродский, паспорт спешит-тычет… Зане локоточками-то подучили, надо быть поскромней! Так он обиделся, чертяка, супругу-Русь-его-бросил и… фюить! Поклялся, правда, на Васильевский[228] прийти умирать! А что ему жалко — обещать! Я бы тоже пообещал, лишь бы выпустили…
Напишу мемуары! Крест святая икона, напишу!
Врежу алмазным стилем!
…Как-то, меж тем, бегло цитировать, бегя с банкой, некомфортабельно. Так где мы там остановились? Невский проспект? «Невский проспект прямолинеен (говоря между нами), потому что он — европейский проспект (Хо-о-рошая проза. Нота Бене! — М. Г.), всякий же европейский проспект… (еще не конец цитаты, пардон, отвлекусь! — М. Г.).
Гостиница «Европейская», Годдем! — вот паспорт. О-о! веар из туалет?.. Клоуз?!.. Шит! Почему клозет, говорю, не работает? Что значит «санитарный день»? Да кто же это вытерпит, черносотенцы!.. Икскьюзми!..[229] (Подождите, не конец цитаты! М. Г.) «…Всякий же европейский проспект есть не просто проспект…»
Фонтанка! Журчит старушка… Публичная библиотека для недоучек. Очень красивое, ценное, но, вероятно, трудное для ремонта здание… Ремонт его начали — лиценциатом медицины был Dr. Gendelev, а от он, ремонт, как новенький. И написано «remont», и на сопредельном туалете — тоже. Однообразно как-то, рутинно, без выдумки. Написали б «perestroika». «Всякий же европейский проспект есть не просто проспект, а…»
Литейный! Спекулянтский садик за академкнигой! Скупка. Всему в студенческой жизни своей хорошему мы обязан Книге! На папином 20-томном В. Скотте три ряда печатей! (Скупки.) Он, папа, любит Вальтер Скотта, он, папа, трижды выкупал шотландца, / по возвращении из отпусков.
О, эти, под карельскую осину[230], / генизы[231] русские политехнических евреев. / О, корешки! Собранья подписные! / Маршак — Шекспир ты наш! / Ты, Эренбург, наш Микоян!
«… Эли, а Эли?.. Лама азавтану?»[232]
Кругом
распутин, солоухин и глушко
а выходцев
from
кожинов:
куняев!
а
ты
от нас ушел
Илья Григорьич!
и
очень жалко, что ушел,
живым.
недокурив четырнадцатой люльки
недодымив
Герцеговины Флору
и так вот на — Падение Парижа
и Хуренито:
эти люди, эти годы, эта
жизнь!
о
елкин елин липкин левитанский
лиснянский о белоцерковский
зозуля галкин
и
сорокин
о!
— а балтер?..
— безыменский урин балтер!
а также: немцов швед и финн варшавский,
незнанский!!! голощекер!
кац!
и
шварц!!!
азаров и светлов! багрицкий и ясенский!
залесский дальский и долинин дольский
гай
огнев волин долин
и
гай-
дар…
о
дриз унд шторм!
…унд шток!
— айслендер!
унд гор унд форш! унд братья тур!
— унд
дар.
…но
озеров?.. а алигер? а островой!!!..
натан рыбак и рыбаков…
явленский!:
…райский!
с
барто!
и
(избранный и полный)
уткин!
и гусев! беленький!!! и
лебядинский!
рогинский лев и рысс и бек
и радов и ошанин солнцев славин!!!
Родная Речь!
Хорь
мит
Калиныч!
Чук
и
Гек.[233]
…а Элиза Ожешко! а! Элиза Ожешко!
А Шолом, ани мицтаэр, кводо[234] — Алейхем! А?
А Фейхтвангер! «Иудейская», страшно сказать, «война», ни разу не открыл![235] толкнул не глядя, теперь поздно горе горевать… Только детские книги читать[236]… — Весь второй рад семейного шкапа, вся… — менталитет уходит в гои —… сокровищница! ушла гулять в «Садик»!..
…«Не работает!» Академично. Лаконично. Не работает! И — точка. Точнее, восклицательный знак. Ну что ты будешь делать? Мелом. И хулиганье приписало всякие глупости. «Всякий же европейский проспект…»
«Сайгон»! Мы еще вернемся. Сюда умирать… Я терпелив! И родина моя «Сайгон». На мне татуированные знаки[237]. Просто, сейчас некогда.
Что-то омолокососел ты, «Сайгон», сравнительно с нашими временами зрелых Титанов, и надолбанный ты какой-то, старина, и не утоляет ностальгию, что в углу по-прежнему не шевелит трезвыми ассирийскими очами уже совершенно седой осведомитель, и глухонемые опять готовы к страшной клокочущей драчке, они что? не стареют, немые? У них никакого упадка сил?
Но — дальше, туалет дальше! Мимо придворной «Мороженицы»… Женя Вензель[238], тончайший стихотворец, не свиделись, «Мой отец еврей из Минска, / мать пошла в свою родню, / право было б больше смысла / вылить сперму в простыню» — извини, дружок, что не в столбик, некогда.
Евгений Вензель стрельнул в «Сайгоне» пятерку, приобрел в гастрономе напротив (о, темпера дешевизны!) маленькую + бутыль бормотухи + стакан сливового с мякотью сока — забросил в клюв и… не пошло. «Пяти рублей как не бывало», — флегматично сказал Вензель, не посмотрев на пол. Эту фразу мы повторили на улице Яффо, по выходе из иерусалимского рабанута[239], держа в руках «Теудат герушин» — «Свидетельство о разводе». С Еленой. «Пяти рублей как не бывало…» Но дальше, дальше, что нас остановит?!.. Здесь это, за пивбаром «Жигули» театра Ленсовета!.. Сначала «Ж», потом «М», помните? Да. «Перерыв». Чево «перерыв»?! Это у меня — перерыв! Перерыв?!!
Быстро, резво, скажу я вам, уходит от нас известный израильский литератор! И пролетит — конским глазом скося — знакомый подъезд? Где, на восьмом этаже он, он годы провел в безумном бешенстве желаний! Он пустил по ветру лучшие годы!
Стойте, Генделев, стойте, торопыга!
Замрите!
Что «не…»?
Стойте, скрестив ноги, — но стойте! Считайте количество знаков на странице — отвлекает.
А мы не спеша зайдем… Мы поднимемся, годы наши не те взбегать по темной лестнице на восьмой этаж, где двадцать восемь звонков и одно «стучать!» Где медная табличка «Инженеръ Ивановъ (Бейлисъ) — 1 звонок», а вы, Генделев, стойте и: ни!
Не ходить же по-маленькому в самой мемориальной подворотне Санкт-Петербурга?
Глава двадцать девятая,в которой, на карниз ступив на верхнем этаже,жиличка и рояль и автор — бряк!.. ну, это надо же!
…где мы не прописаны, но зато — до сих пор.
Где, когда постучат в дверь первый раз, следует снять висящую в изголовье киянку.
А когда постучат второй раз, сказать: «Антре!»
И — по этой команде в нашу щель вмерцает старушка (вообще их в квартире была дюжина, не считая Праскевьи, привидения), войдет мерцание Праскевьи и пригласит к драке.
Как еще не упоминалось, квартира раскинулась на пространстве хоров крепостного театра. Переперегорожена она была многократно и столь витиевато, что, когда дом стал на капремонт, — рояль, замурованный в келье, пришлось выкинуть из окна восьмого этажа, за что нуждающийся студент Генделев взыскал по рублю от заинтересованных лиц и набрал на рублей тридцать.
Рояль «Беккер» встал на подоконник, но падать не хотел. Не желал падать.
Рояль не падает с восьмого этажа кружась… (ну-ну, не жмурьтесь! Мы же не жмурились, когда, незадолго перед тем, наблюдали полет жилички Померанц, ровесницы «Беккера»). Рояль не планирует. В отличие от жилички Померанц, которая выпрыгнула сама, после муромского сидения в кресле-качалке, причиной которого был паралич, причиной которого был удар, причиной которого был арест мужа ее комкора и всей родни, причиной которого был террор, причиной которого был культ (причиной которого, как выяснилось, был Сталин, причиной кот. был Ленин, прич. кот. был Маркс, п.к. был папа Карла, п.к.б. Адам), причиной которого был Б-г. Причиной прыжка безумной сироты было то, что дом встал на капиталку и ей предложили Дом ветеранов сцены, а рояль было не вынести, что было причиной падения — она кружилась и планировала.
«Беккер» не хотел прыгать, не хотел падать. Стоял в проеме. Молился. Баху? Фи!.. скажем — Глюку — рояль выпирали из помещения в кривую твердую спину. Он решительно оттолкнул всех, ощерился прокуренными клавишами, цапнул за плечо Жо Гималайского и чуть не захватил палача с собой. Оттолкнулся в пустоту метра на два и спикировал.
Ангел его дал свечу — молниеносно, — попадая в скрещение солнца, взвился и ушел в небо, чтобы потом, когда было все кончено, нехотя, редко порхая, сесть на шпиль Петропавловки вороным негативом. А рояль пал на брусчатку — четко и бесшумно, — как орлан (я это видел) падает на форель. И — заорал, только тогда, как вновь взлетел, подпрыгнул и вырос, как собою взорванный антрацит и — расправил крыла свои, т-я-н-я за собой в струнах воды трепещущую добычу — свои внутренности, и опять сел и проиграл — как пламя читает книгу — всю сразу, — так он проревел — музыку! всю, что на нем была сыграна за бравур его века — всю сразу! и — порывался, мертвый, доиграть эту музыку, но как же: из небытия? — и успокоился.
Нельзя музицировать из небытия. Кода.
Зачем я это сделал? Сейчас не знаю. Мы были молоды. Не знаю.
Но что о смерти? Пусть мертвые жуют своих мертвецов! Когда на кухне в форме звезды и величиной с Пляс де л’Этуаль[240] кипела жизнь, клубилась, напирала жизнь, кипяченная на синем огне бесчисленных, зажженных по праздничному поводу — конфорок.
В центре кухни к фонарю свода театра был подвешен сортир, клетка с канарейкой — сортир-скворешник, к нему единственному, зенице коммуналки — взбегала по жердочкам прозрачная шаткая лесенка.
Егор Егорыч, особист на покое, сиживал там часами, наслаждался, причем осведомленные недоброжелатели, вынужденные справлять кто куда, утверждали со всею рентгеновской достоверностью, что сидит гад на толчке не как все русские люди — орлом, а, наоборот, держась педипальпами, свободными от отрывного женского календаря за 1953 год, — за фановую трубу. И сидит там сейчас.
В кухню-фонарь, на плацдарм и стягивалось население — съемщики, кнехты гербов двадцати девяти домашних очагов, этос. Этнос…
Стоп! А почему это, собственно, нельзя? Вот, допустим, современники, допустим, Пушкин и Гейне, Пушкин — трахнувший всю Россию и посетовавший на дефицит пары стройных женских ног, и Хайнэ, скромно ограничивший размах изысканий в этой области — областью, и вынесший заключение о большеногости геттингенок, — им можно — нам нельзя? На ту же тему? Она — закрытая тема? Нам уже и не обмолвиться о небритых лядвиях афулок?! И сразу: «плагиатор! плагиатор!» А если одну мы, гении, воспеваем Жизнь?!
В поход! Нечего рассиживаться, герои, по стенам кладовых, продутых черными синайскими ветрами, по стенам ходов и переходов черепа!
В строй, Акоп Арташесович, ст. товаровед магазина «Сделай сам», гр. Надбалдян (1933–1973 гг.), Акоп Глубокий. С работы он возвращался, груженный как раб на пирамиде, клацал засовами, и только вездесущая Праскевья нимало не удивлена была, как, по коллапсу А. А. Надбалдяна, вскрыли келью, вошли и выяснилось, что он сделал сам — достроил по патенту ласточкино гнездо, трехкомнатную апартмент на пустой, вдовствующей, не выходящей никуда стене — брандмауэре. И на тебе — бац! — коллапс. Не уберегли.
Держите шаг, Эдгар Пок, нач. труда и зарплаты субпродуктов. У Пока был третий зубной протез, съемная, верней, вставная — специально для еды челюсть, которую он, чтобы не потерять, носил тоже во рту. Лена его опасалась — и не напрасно, — учитывая улыбчивость Эдгара — это в три-то ряда зубов! Идем, Пок, ваш выход, скалозуб!
Гляди веселей, Праскевья! (? — 1924), актерка крепостного театра графа Безбородки, любимица Капниста[241].
Сплотить ряды, Саша Балабанов, научивший нас стихотворению:
Приходи ко мне в берлогу,
отъебу и вырву ногу! —
не злой, участливый йеху, отсидевший первый раз «ни за что» («изнасилование совершеннолетней»), а второй раз «за дело» — соучастие в убийстве.
Сомкнуть ряды, доцент Родин И. А., доктор наук, видный, скажем, тополог, с.н.с., по брезгливости никогда не пользующийся коммунальными удобствами (оккупированными и аннексированными Егор Егорычем, и посейчас сидящим на толчке, если вы не забыли — наоборот). Игорь Андреич обходились в своем, скажем, академическом институте и по утрам выходили из комнаты с бутылочками из-под ряженки, обернутыми в «Советскую культуру»; мотивируя своим «неучастием в жизни площади», Игорь Андреич наотрез отказывались убирать места общего пользования, именно у него мы переняли максиму:
«Сами насрали —
сами и убирайте» —
формулу, срабатывающую каждое радостное, пернатое утро, как путь на службу Игорю Андреичу заступала Праскевья, азартно выскакивая из паркета: «А! А? Влажная уборочка?!»
Ахтунг! Сильная Ирма, гауляйтер нашей квартиры, изуродовавшая за развязность Балабанова на полгода военно-медицинской академии, с чего тот начал пудриться, подкрашивать веки и выписывать «Бурду».
Идемте, Генделев, не тот, что переминается на дне двора-колодца, умирая-хотя-пописать, — но тот, напевающий «Мы сами, любимый, закроем», уже снявший галстух-бабочку… Свободной от киянки рукой студент приобнял безутешную Леночку и диктует ей, дурочке зареванной, последнее распоряжение относительно своего еще не пухлого, но уже почти литературного наследия.
Чу! Барабан! (На мотив «Снегиря»[242]) Чу!
Саму драку описывать значительно менее увлекательно, нежели участвовать в ней. Тем паче, студент рассматривал Гигантомахию фрагментарно, снизу, протискивая взгляд натуралиста меж пылящих копыт многоборцев.
Какая киянка! Акоп Арташесович вышел на брань в домотканой кольчуге и с арбалетом (музейная вещь). И где он, Арташесович?
И — спит гаолян. Старший научный сотрудник Родин, давший осечку, наверно, просто недопроведший кинжальный «тоби-геру», смертоносный прием шотокан-карате — и — давно в отключке, дети несут бадью крутого бурливого кипятка — отливать.
Из высокой стойки перешли в партер Веселый Роджер Э. Пок, Балабанов, вырванная газовая плита, жена Балабанова, кони и остальные хомо, человек двадцать, на всех лица не было.
Сам юниор Генделев был временно выведен из формы выпавшей на него, как рысь из кроны, Праскевьей, прижат к прочному ее остову и упакован в несносимый, веселый муслинчик кринолина. Его нежно покусывали в шею, вжевываясь, подбираясь к артерии каротикус[243]. И все-таки, пусть костяные плоскогубцы уже нащупали и готовы были отчетливо сомкнуться на адамовом Мишином яблоке, и — быстро стемнело — юноша успел альтруистически подумать: «Атас!» — когда заметил выход на батальную сцену Сильной Ирмы.
И — отпустило.
И! не стало никакой Праскевьи — как не было. В это время Ирма послала утюг.
Мах, каким Ирма метнула утюг, мах — человечий глаз проследить не смог, полет тем более, утюг описывать поздно. А эффект — опишем.
Небеса отверзлись, раз!-дались, распался скворечник клозета, и из него выехал по фановой трубе Егорыч, весь как есть — орлом наоборот на унитазе и с бачком, нахлобученном по споротые погоны.
Утюг так и не нашли. Окон в кухне не было. Потолок цел. Из ран утюг не извлекали.
Праскевья — Девой Непорочной клялась, хоть на дыбу! — что в ее оборудовании и утвари утюг не значится. Доцент Игорь Андреевич, старший научный сотрудник, заявил, что «утюг — предмет. А по закону Ломоносова-Лавуазье предмет пропасть не может. Человек да, предмет нет. Иное измерение?.. так называемая „У-син“? да, такую версию он считает, как материалист считает? — наиболее релевантной».
Как же дать вам уйти во тьму без лучины, Акоп Арташесович, тов. Пок, я, с.н.с. Родин, Леночка, Сильная Ирма и…
…Все так, но зачем тогда я это сделал, зачем вместе с Генделевым мы выбросили обреченный рояль из окна обреченного дома?
Так пристреливали коней на ялтинском дебаркадере?
из жалости, чтоб не достался на поругание?
из гадости — власти над драгоценным предметом?
из неистребимого нашего любопытства?
Хотя все объяснения равно пошлы, мы все-таки, хоть и скрепя сердце, выбираем последнее.
Из любопытства.
…Автор не хотел падать. Он расправил черное свое крыло и, может быть, подхватив из-под поверхности жизнь и опять грохнувшись с ней в когтях, он тоже — прокричит все сразу, все: музыку, что на нем сыгралась за его век, весь бравур его века? Что ж, что это будет негармонично — а мы уж постараемся, чтоб это было не гармонично, а наоборот, будьте уверены! А если и нет — не менее «что ж», — разбредутся тридцать немолодых коллег, заплативших свой серебряный с носа за зрелище падения рояля.
Глава тридцатая,о том, что прежде чем нырнуть в подземный переход, желательно предвидеть следующий, да! сюжетный ход
Постойте, потерпите, Генделев, скоро! скоро я снова запущу по накатанной колее бугаевской конки… «всякий европейский проспект есть не просто проспект, а…» Потерпите еще пару абзацев, да и вообще скоро — за поворотом — конец тома. Потерпите, герой!
…Что я хотел сказать? А! — я хотел воскликнуть! Пусть и не к месту — но воскликнуть:
А все же до чего увлекательное это дело — красть!
Красть хорошо и интересно. Нет такой заповеди: «Не заимствуй!» — а пусть и есть такая заповедь, то кто постановил, что Моисеева юрисдикция поголовно кроет ферму какой-нибудь (разумеется, кроме отечественной) словесности? Автор крал и буду красть! Автор нарушал святость Царицы Субботы и — буду! Я уже убил. Не прелюбодействовать? — я это люблю. И вообще — обхохочешься, пригрезив себе подзаповедальную, законопослушную беллетристику. И позвольте, наконец, спросить, что есть предмет импозантного отражения — отражения в трюмо искусства? Мир! Вот когда мир перестанет нарушать десять заповедей — а он перестанет, вот увидите! — тогда мы, автор, — все равно не перестану! Беги, страдалец, беги, хрен с тобой…
Взять, к примеру, туалет еврейской бывшей кухмистерской, ныне и присно — «пельменной». Очень по-европейски: «Извините, мест нет», «…есть не просто проспект, а (как я уже сказал) (вот зануда! — М. Г.) проспект европейский, потому что… да…» В ресторан «Невский» — ив удобства его — устно не пускают. В ресторане «Москва» (коктейль «Богатырский»: пол фужера разбавленной сивухи + ломтик картошки и соломинка) — «закрытый вечер», а сейчас всего лишь пять дня. Но — ВТО?!
ВТО, т. е. бывший ВТО, нынче Дом театральных деятелей РСФСР! В ТО, что нам нужно…
— По здорову ли будете, Михайло Самолыч?..
— Здравствуйте, здравствуйте! («Тебя мне не хватало! И как тебя, холера ясна, зовут?») Извините, у меня надобность, спешу, знаете, ха-ха!..
— Что-нибудь приватное?
— Во-во!
В! Т! О!
— Генделев?!
— Танечка! Извиняюсь, детка, я на одной буквально ноге — дела! Не обес-с-судь!
— Ну, какие могут быть дела, ведь миллион лет не виделись…
— Дела, роднуля, дела…
В!! Т!! О!!
О! О!
«Закрыто на мероприятие».
— «Потому что Невский проспект — прямолинейный проспект» (конец цитаты. Конец? — М. Г.)
— Здравствуй, Миша…
— Ой! Кто это? У тебя? Тю! Тю! Тю! К-какой к-р-р-рас-с-с-с-ивы-й-хор-р-рошенький!..
— Внук. Внучек. Олежек. Да? Мы Олежек Аронович? Как мы умеем улыбаться? А, Олежка? А? Что это с нами? мы мокренькие? мы описались, да?..
— Да. Почти. Пока, мать, пока…
Пассаж: «Авария».
— Авария?
— Авария!
— Караул!
— Еще нет, но скоро и караул.
Гостиный двор. «Входа нет. Ведутся работы». Надо менять маршрут, «…едва только выйдешь на Невский проспект, как уже пахнет одним гуляньем. Хотя бы имел какое-нибудь нужное, необходимое дело (что-то не то. — М. Г.), но, взошедши на него, верно по… (точно не то. — М. Г.)…верно позабудешь о всяком деле, здесь единственное место…» (О! Точно! Спасибо, Николай Васильевич. Хоть и антисемит, а душа-человек. Точно — здесь единственное место!) Подземный переход! Единственное место… уф, жарко! — где всегда есть уборная! Жарко! Тепло! Ну, ничего — уже недолго. Тепло… Что же это я зимо-лета попугай: куртка, шарфик, банка, шаровары? То ли дело — налегке, на сквозняке, на асфальте, как этот, старик бухарец, прямо на пикейном одеяле и — НЭП! НЭП, да и только! торгует себе советским ширпотребом — нитки, булавки, ножницы, заколки, ну все, уже не далеко. Ма зе — «ширутим сгурим»! Ма кара, работай?[244]
С рехов Алленби[245] (со стороны Таханы Мерказит[246]) вразвалочку спустился в переход легко одетый марокканец[247], посмотрел на тепло одетого с банкой в руках, сонно на «Ширутим сгурим. Такала»[248], опять на «кулям аскеназим куку, бехайяй»[249], на проходящих солдаток с «узи»[250], притерся вплотную к надписи и начал дорасстегивать и без того довольно дорастегнутые шорты. Солдатки заговорщически подмигнули адону Михаэль Генделев и прыснули. Чего-чего, а этого русский поэт вынести не мог. Он развернулся и полетел, зависая, назад, мимо, к другому «нет выхода» и к «хорошо идут розовые славянки» (у, Николай Васильевич, у, каверзник, у, бандеровец, у!) — нет — еще раньше — назад — «Переход» — здесь!!
Здесь.
И написано «Sortie»[251], и идут не «розовые славянки», а напротив — бегут негры, хинди-руси, пхай, пхай! и куда бегут — понятно, по надобности, всем туда надо, куда и надпись, и стрелка…
— Давно ли, старичок? Ты чего, за пивом?
— Какое там, Алешенька!!! Гибну, сил нет, ги-ии-ибну!!! Где здесь писсуар, а, Хвост, а? Хвост?! Пипи, а?..
— Лажа, старичок… На Этуаль все закрыто, — доброжелательным, как всегда, ровным голосом сказал Алеша Хвостенко. — Мэрия бастует. Да зайди в любое кафе, закажи «кальву»[252]… пошли покажу…
— Да не дойду я! — И Генделев, несмотря на радость встречи с другом и коллегой, подпрыгнул на месте, завис, откланялся и — в воздухе огненную дорожку он оставлял и при свете — черт бы вас всех побрал, фарисеи и книжники, — дневном свете туннеля инфернального перехода метро «Сперанца». А вот сейчас: «караул» — грудным, страстным, не своим голосом сказало с утра примолкшее сознание.
«Караул!» — сдавался уже крикнуть по гештальт-подсказке Генделев, но: впереди замаячила Надежда, кафель — Верю! — кончился, стены — Люблю! — грубобетонны — переход, как видно, еще не окончательно декорировали, в виду — забрезжило голубенькое. Изнуренный поэт вылетел на волю, под чистое небо пустыря перестройки, на ходу уже теребя, а как же — ссука! — заедающий зиппер палевых своих шальвар.
Чурки-стройбатовцы копали траншею.
— Прошу прощения, — сказал Генделев, отстегивая подтяжки и пытаясь стянуть шальвары, — молнию заело.
Стройбатовцы поверх отвала благосклонно посмотрели на «крези энглизи»[253].
— Банку ты нам подаришь? За это? — спросил который поусатей.
— За что «за это»? — быстро начиная понимать по-арабски, промямлил Миша.
— За это, — кивнув на полуспущенные шальвары, ласково сказал который понебритей.
— Господа! — как-то непопулярно сегодня начал Генделев. — …Что-что…
…что-что, но поджелудочный, тошный вой заходящего на цель «кфира»[254] Ливанский Ветеран и Поэт Военной Темы отличал даже неважно чего от. А о хваленой нашей точности бомбометания знал не понаслышке. И сбежал — успел избежать насильственной смерти. Но сейчас шел к естественной гибели. Шагов его саженьи. Все. Абзац!
Абзац. Все, лучше умру, чем обоссусь. В центре родины. Честь дороже. Когда-нибудь надо умирать. Все поумерли. Писсаро. Все… Пикассо. Пуссен. Матисс. Дюма? — ссстарший. И Дюма-сссын. Сссковорода. Все приличные люди. Сссократ. Стоики. Сенека. Сцевола. Сссам Сссула… Эрго сссум… авэ, сссезарь… моритури те мекум… сссалютант… порте…
— …в порты?
— меа! омнеа меа!!..
— мекум? сик транзит!.. — мекум[255]?!
Генделев посмотрел на банку. Большую. Трехлитровую. Вместительную: Ciк?
Персонажи поумнее отвернулись. На напруженном затылке героя открылось лицо автора и прокуковало:
Чем продолжительней молчанье,
тем упоительней журчанье!
Конец пятой книги
и
первого тома