Письма нерусского путешественника
Человек и (за) окон
Глава перваяГость из солнечного Узбекистана[256]
Даже не знаю, чего, т. е. что, я больше люблю — то ли отъезжать из дома, своего Музея, где светло, но нечисто, в вазонах распускаются лилии, а в уголке сидит зареванная верная спутница одной моей жизни, напевая «миленький ты мой, возьми меня с собой» в предвкушении сладкого расставания, то ли возвращаться домой, где не светло, но чисто, в вазонах стоят лавр и бессмертники и вообще можно вволю понапевать. Сколько влезет… А капелла.
Наверное, все-таки возвращаться. Потому что даже не столько есть «куда», сколько есть — «откуда».
Ибо Россия — это очень большая страна, где нерусского путешественника подстерегают большие неожиданности. Пока он там — я это имею в виду — находится.
Обо всем не расскажешь, посему — начнем последовательно.
Россия — большая мирная страна, хотя общался я там почему-то почти исключительно с бандитами. И был не только принимаем ими как брат родной, не обижен и ни разу почти что и не ограблен, но дважды сам был принят за бандита, причем — зря, но с почтением. О чем, безусловно, отчитаюсь, куда ж мне деться!
— Отвали! дай человеку поспать! — строго сказал нерусский путешественник в полном убеждении, что Аглая[257] совершенно распустилась, к ней вернулся вкус к площадным шуткам, причем с утра, что недопустимо для девушки из хорошего дома, и сейчас, когда он откроет глаза, — «О, поднимите мне веки!» — он поставит ее, идиотку, в угол за придурь щекотать у него в ноздре и в глазнице локоном…
Я саданул локтем: проказница не унималась. Причем прошу отметить — над ухом никто эротически не сопел и не хихикал.
Кто-нибудь видел рослого замоскворецкого таракана с расстояния в сантиметр, причем когда он сидит у тебя на глазу?! Утверждаю — «тот не забудет никогда».
— Шалом, адон Генделев, — сказал я сам себе, когда челюсти отлязгали и адреналин стек, — бокер тов![258] Анахну, однако, кан.[259]
Я проснулся в помещении величиной со стенной шкаф, но с окнами и вспомнил, что «однокомнатка с маленькими недостатками и поэтому сдается так, за гроши» — объяснила хозяйка этой коробочки, заломив цену, за которую у нас, в смысле — на родине, можно сдать 2 моих мансарды или 1 квартиру для нормально-пропорционального эфиопа. Недостатки сидели, общались, толпились на полу, обсуждая гостинцы моих чемоданов, чувствуя себя хозяевами моего положения. На мертвого товарища они не обращали внимания.
Впрочем, на меня — убийцу по неосторожности — тем более. Маленькими я бы их не назвал. Они были в отличной форме, я бы, например, пошел с ними в разведку; им взять языка — раз плюнуть. Рыжие. В бронежилетах.
Но в разведку я пошел один. Меня так умотал переезд (наш самолетик по приземлении везли под уздцы ровно полтора часа, показывая ему Шереметьево и обучая русскому мату) и дружеская встреча, что я не только не успел осмотреться в новой обстановке гарсоньерки, но даже и не сподобился выяснять номер телефона, домашний адрес и расположение удобств.
Поэтому я накинул на голое свое тело мой московский невыездной халатец (врученный мне вместо цветов другом, постоянно живущим в Московии, и оберегаемый и хранимый от воров — ценная вещь) и пошел: в удобства на их поиски.
Собственно, невыездным определила халат моя мама.
— Михалик, а ты не боишься, что тебя арестуют на таможне за ограбление Грановитой палаты? — горько сказала она, рассматривая стоящие от церковной парчи дыбом плечи одежды и кунью нарядную оторочку.
Стоять халат в общем-то мог и сам. Он так иногда и делал. Стоял и сиял. С меня ростом. Если без шапки.
Я накинул халат и вышел в дверь. Вон. Как оказалось, в первую попавшуюся.
Это был не гигиенический узел квартиры.
Как оказалось.
Это была лестничная, если приглядеться, — клетка.
Но дверь за моими ослепительными плечами уже щелкнула. На сложный замок. «Уникальный», — огорчительно вспомнился завет хозяйки — моей валютчицы. Таракановладелицы. Я сразу захотел назад, к таракашкам. В принципе безобидные существа. Домашние, между прочим, животные. Потом я осознал ужас своего положения, далеко перекрывающий ильфипетровские пустяки с моющимся инженером.
Инженер был гражданином СССР. Я — нет.
Инженер знал, по крайней мере, номер своего дома и номер телефона. Это два.
Инженер знал, как зовут, например, хозяйку, а я забыл — это три.
На инженере не было халата огромной ценности. Это — помимо той мелочи, что мне нужно было не на лестничную клетку, а в удобства. Я затанцевал.
Наполеон умолял: «Дайте мне бой, и я выиграю битву». В 45 лет, умирая-хотя-пописать, в чужой, в сущности, стране, я не мог разделить азарта Буонапарте. Я хотел на родину. Где уже все почти в халатах, так носят.
«Тов[260], — подумал я. — Телефон и сложное имя-отчество хозяйки шкатулки с джуким[261] знает мой друг, который и арендовал эти удобства. Но телефон друга тоже внутри. Тов, — подумал я. — Объяснить вербально свое присутствие на лестничной клетке, загар и халат в стилистике ха-Хоттабыч ха-закен[262] я, конечно, сумею, но стыд, стыд-то какой. Иностранец хренов».
Я позвонил в звонок, тот, что по соседству. Открыла дама средних лет, т. е. резко превышавших мои — лет. Я ей сразу понравился.
— Шалом, — сказал я. — То есть извините, утро доброе…
— Три, — сказала она через цепочку, но дружелюбно. — Три пополудни.
— Можно ли мне позвонить? Я, видите ли, захлопнул…
— Дверь, — догадалась соседка. — Вы — Миша. Из Узбекистана, коммерсант. Меня предупредили, что вы из серьезных структур.
«Сука», — подумал я о хозяйке.
— Да, я Миша из Узбекистана, — подтвердил я, очень хотя внутрь помещения.
— Меня предупредили, что в 42-м (о! — номер квартиры…) будет жить… восточный гость. (А что? — прозорливо!) Вы странный.
— Ага. Мей ай ком ин?[263]
— Вуаля, — засветилась соседка.
Я ринулся в.
— Я вам могу порекомендовать, — любезным голосом поведала соседка, — попробовать влезть в окно через балкон. Он у нас опоясывающий. Окно ведь открыто? Хотите кофе по-турецки?
— Узбеки не пьют кофе по-турецки. Узбеки любят мыть руки.
Став счастлив, я понял, что проблемы мои, тем не менее, не исчерпаны. Я посмотрел на себя в зеркало. Язык обложен. Волос ломк и стоит дыбом. Надо лезть через опоясывающий.
— Вы мужчина… (во-во!)…молодой. И… видный. Вас подсадить?..
Я уклонился:
— Где у вас опоясывающий балкон?
— Заходите. Кумыс не обещаю, но заварю зеленый чай. Меня зовут Нюся. Нюся Георгиевна. Лучше Нюся.
— Шалом, Нюся, — сказал я. — Шалом-алейкум.
Мы, узбеки, обычно прощаемся с соседками именно так.
И вышел на балкон. Балкон действительно был всеобщий, опоясывающий, как лишай.
Мое появление на балконе вызвало мгновенный аттрактивный эффект в учреждении напротив. То ли итээрам было не фиг делать, кроме как ждать моего выхода, то ли я отбрасывал зайчики халатом и испускал сияние. Учреждение напротив, как я потом выяснил, было секретным. Но теперь занимается конверсией. Вместо секретного, очень химического оружия разрабатывает водку «Ветеран» и «Кепка Жириновского». Сотрудники прильнули к окнам. Среди них попадались хорошенькие. Я перелез через формальную решеточку, разделяющую балконы. Форточка была открыта: это подлинное счастье, как мало человеку надо…
Я влез на подоконник. И целеустремленно полез. Я, несмотря на возраст, ловок и смышлен. Худенький. Маугли такой.
И вот тут наметилась оплошка досадная.
В форточку я вписывался — раз плюнуть.
В форточку категорически не вписывался халат. Отдельно — с трудом. Но содержа меня в себе — никак.
Научные сотрудники напротив очень заинтересовались манипуляциями.
Я остался перед выбором: или выброситься с балкона 11-го этажа в гардеробе — или лезть по отдельности — сначала халат (более ценный), потом — я. Но — как абсолютно голый. Иностранец ибо.
Понятное дело, я сначала решил выброситься: до сих пор не могу себе простить, что отклонил это предложение головного мозга. Не надо было бы возвращаться домой. Эх, кабы знать! Поэтому я снял халат. Нюся быстро, но не до конца отвернулась. В форточку я влез не новомодным стилем рекордсменов в высоту — т. е. оттолкнуться толчковой и — на спине, а по-простому — задом к публике из НИИ напротив. Предварительно закинув монументальный халат. Сзади грянули овации. Влезая вслед за халатом из балконного солнца в темноту квартиры, я зажмурился от напряжения, протиснул руки, потом уперся руками в подоконник и как мог совершил приземление на пятки, стараясь не задеть телевизор, о котором я ничего не помнил из предыдущей жизни.
Глаза открылись и привыкли к полумраку. Передо мной сидела девушка. Лет эдак трех. На горшке.
— Дядя, ты бандит, — сказала она совершенно спокойно. — Папа говорил, что надо ждать наезда. Ты уже наехал?
— Я уже наехал, — сказал нерусский путешественник.
— Зеленые за толчком, — сообщило дитя. — Будешь ставить утюг? Утюг в шкапе.
— Утюг. Конечно, утюг. А зачем утюг?
— Утюг ставят на живот, — назидательно поведала девица голому дяде. — Ты свой не принес? Наш — коротит.
— Взрослые дома? — спросил я, прикрывая наготу.
— Папа горбатится. Как слон. На правлении. Зарабатывает на блядей и маме на хлеб на сучий.
— Насущный.
Я опять скатал халат и выкинул в форточку.
— Отвернись, — сказал я барышне. — Привет маме. От Мишки из Узбекистана. Наезда не будет. Он уже был. Так и передай.
— Ты забыл утюг! — догадалась девица.
Мое появление на балконе было встречено уже всем составом НИИ. «Бездельники», — озлился я.
Халат украшал верхушку тополя метров на 15 ниже балкона.
Прикрываться уже не имело смысла. В той квартире, которая, во всей видимости, была моей, фрамуга была защелкнута. Я огляделся. Ощупал себя. Ощупал себя внимательно. «Срам», — почему-то решил я.
Глава втораяОпыт эпического отступления
Очам Нюси Георгиевны вернулся поблекший холостяческими годами цвет гюрзы и девичья сорочья подвижность.
Страшная, грозовая дамочка была Нюся, по всему видать. Глаз ее — от Человека-Из-Серьезных Структур, Нерусского Путешественника Мишки-из-Узбекистана — не отводился: еще б! Дык! Было на что посмотреть бесплатно. Из вблизи, если не сказать — в лоб. Не то что — через зиянье улицы — как человек двести дегустаторов НИИ — на очень крутого, а может, даже и психованного — ибо гол, как рыбка, а может, даже и бери выше — не вооружен, сами понимаете, но очень-очень опасен — на посмотреть на столь необычного господина перед запертым окном. Плотно стоящего на плоскостопых каких-то ступнях, на опоясывающем балконе в центре города Москва, Московской области, если кто забыл.
Я попробовал и вгляделся в тень за стеклом — в тайной надежде, что это все ж таки не «мой» дом и не «моя» невзятая цитадель. В лицо мне открыто и приветливо глянул таракан: «Заходите, мол, квартирант, гостем будете. Если сможете». — «Открой фрамугу, пыжик!»…
Его, тараканища праздного, подельники в этот момент делили продукцию фирмы «Осем»[264], дарственные подтяжки и приступили к примерке моих жилеток. Жилетки мне, к слову сказать, очень не хватало. Я их любил — мои жилетки. И штаны: в человеке, наверное, все должно быть прекрасно одето.
— Инструмент у вас есть? — спросил я Нюсю.
— Вы это серьезно?..
— Еще как.
— Есть. Кабинетный рояль…
— Нюся Георгиевна, — тихо-тихо сказал я. — Принесите мне топор.
Даже мысль, что теперь я буду «вооружен и очень опасен», не остановила Нюсю — по ее мнению, с топором я б выглядел импозантнее… Бабы! Что с них взять!
— Нету у меня топора, — с явным огорчением раскаялась Нюся. — Когда в доме нет мужчины — в нем нету топора. А зачем вам, Миша, топор?
«Господи, — подумал я. — А зачем мне, действительно, топор? Тогда уж лучше б пистолет — застрелиться. Не зарубаться ж топором? Какая безвкусица».
— Бесейдер, — сказал я, — не топор. Лом, молоток, серп! Что-нибудь тяжелое.
— Жизнь тяжелая, — сказала Нюся.
Я вздохнул.
— Жизнь тяжелая, — вздохнула Нюся. — Но зачем вам, Миша, молот?
— У нас в Узбекистане, если вдуматься, молотом выбивают стекло, дабы войти в дом и переодеться (я покосился за борт, халат на Плющихе вяло шевелил золотыми ластами) в свежее дезабилье!
— А скалкой у вас в Узбекистане не?..
«Надо было соглашаться на утюг. Ребенок в прошлой главе предлагал утюг. Подумаешь, „коротит-коротит“…»
Здесь, в этот нагнетенный, несколько искусственно пафосный (патосный) миг повествовательного момента у меня есть два выхода выйти из неловкого положения. Один для автора, другой для героя. Оба выхода так себе, неглиже с отвагой, как говорит моя мама.
Выход для отхода у авторов так и называется — в полковничьей манере — «лирическое отступление». То есть порассуждать о чем-нибудь невразумительном, погарцевать с иронией тонко думающего интеллектуала, на трудности ремесла посетовать (издержки жанра безудержного комикования) и — выйти на свеженькую яйцеголовую мысль, что, вишь, как все в природе устроено бренно, что — бишь! — в конце-то концов какая нам с вами (понимай — нам с вами, людьми тертыми, много и нехорошо пожившими, — читатель), нам с вами (перегляд) — то (перегляд с суровинкой) — разница, чем закончится сюжет: кутузкой, психушкой или — как часто в комедии положений — «честной гибелью всерьез»[265].
Выход — что характерно — обычно бывает там же, где вход.
По обе стороны у света тьма-и-тьма.
Не то у героя.
Герой — а я несколько раз побывал в шкурке героя — Герой всегда узнает последний. Как — все равно — муж, просто смешно. Хоть святых вон выноси, как смешно. И что было на самом деле, и чем все это кончилось, и чем должно — и обязательно — сердце успокоится. Герой рассказа, сплетни, мифа, своего романа, нашего, будь оно неладно, и вашего — на выбор — времени всегда все узнает последним. Его ставят перед фактом, с ним поступают. Ведь ровным счетом плевать, что он там сам о себе думает. Возможно, я не утверждаю, что это закон природы, но все ж таки возможна неприятная ситуация (я бывал, бывал в подобной неприятной ситуации), когда героя несет, когда его, бедолаги, характеристики, путем простого накопления качеств и состояний (возьмем, к примеру, «любовь». Любовь, я проверял, тоже бывает надувная, как кукла Барби из секс-шопа. Понятно, что путем простого накопления качеств и состояний можно надуть себе не только любовь, но и целую оргию. Со своим участием. Особенно когда и тебя надувают) выходят из-под авторского контроля, становятся характером — чаще всего у бездны на краю. И тогда мы говорим — беда у человека, хотя это уже не беда, это трагедия. Какая же это беда, когда у бездны на краю и вместо автора, умелого кукловода, — рок с белыми глазами.
И уже боги не властны.
И уже не биография, но судьба срывает эполеты до ключиц, отрывает ордена с мясом — разжалывает и, сломав над башкою бедовой шпагу, лишает дворянства и состояния, низводя до подлого рода: из авторов — в герои. Рассказа, мифа, сплетни, любви.
Ничего нет унизительнее опуститься до героя — даже своего романа, — что тоже не спасает. Потому что какая им с читателем в сущности (перегляд) разница, чем закончится сюжет: кутузкой, психушкой или — как часто бывает в комедии положений — честной гибелью всерьез: герой — животное общественное.
Дай волю героям — и Анна Каренина, которая, безусловно, терпеть не могла фата Вронского в исполнении Ланового (потому что ее, вне всякого сомнения, не любил похотливо-моралитетный граф-исполин; граф, их сиятельство, любил безответных пейзанок и Софью Андреевну за прилежание в деторождении как из пулемета), дай волю героям — и Анна Аркадьевна пошла б под откос уже в третьей главе. И ее б нашли во рву нескошенном — красивую и молодую[266]. До отвратительных италийских эпизодов.
Так на тебе — зеркало русской революции настояло на развитии сюжета!
Дай волю Атосу, моему кумиру Атосу, и он бы (подумаешь! как сказал поэт, он «тоже был женат на бляди» — эка невидаль!) не воспитывал идеального дебила Бражелона на протяжении трех томов, а тихо и счастливо спился в овернской пасторальной глуши в компании Гарика Лонского.[267]
Дай волю мне, нерусскому путешественнику, разве я стоял бы, нагишом, под взглядом целого НИИ и особенно пупырящим мою лебединую кожу взглядом, верней, решительно взыскующим взором невиннейшей Нюси Георгиевны, которая вообще здесь ни при чем и просто одинокая московская насельница и добрая душа тяжелой судьбы, — стоял бы я, несколько пластмассово пошучивая, беспомощный, командированный за сиротские деньги израильским автором на балкон Великой России, стоял бы я?! У бездны на краю?
Правильный ответ: нет.
Нет, я бы вообще не пошел в герои. Ни за какие авторские. Ни за какие коврижки! Я бы оставался и остался на Родине, где скоротал б свои годы в обществе очаровательных учеников, сочиняющих в моей манере, декларативно верных если не до гроба (по причине жаркой погоды нас хоронят в неглиже, обходясь без деревянных костюмов, т. е. к чему ж такие страсти?), то хоть до выноса тельца — подруг, пребывающих в надежде и в полном праве кудри наклонять и плакать — т. е. оставался б — и остался тем, кто я на самом деле и есть, — эпиком раннепожилого возраста. Ибо эпика тем и отлична от лирики, что безлична и описывает не переживания героя от лица героя, а переживания автора — т. е. факты. Как правило, исторические. А история — это, конечно, не мы с вами. А история это — они с ними. То есть именно то, что нас, в сущности, не касается, и чего там сердце-то надрывать. И чтоб никаких лирических отступлений. Одни эпические.
Чтоб не соло, а вместе с народом. С Голан, с территорий и за зеленую черту[268] нашей неизвестно на чем и чем оседлости. Но это так, к слову. Вольному и раздраженному, желчному, вероятно, от теплой погоды нашей страны.
Нет, я бы вообще не пошел в герои! Что мне литературная слава: из нее (кстати!) штаны не сошьешь. Я бы ни шагу назад с нашей земли, и никаких, повторяю, никаких нерусских путешествий налево. Но я беден. Беден и нечестен. Я беден воображением и нечестен тем, что робею признаться, что ищу на свою — мягко говоря — голову неприятностей, наблюдая иножизнь. Пусть с отвращением, но переводя мелкие деньги бедной инореальности в хлеб ума мозга и соль хохота духа над сердцем. Живу на подачки от щедрот вуайерства. На проценты подглядывания себя в миру и подслушивания скрипа своих шагов в русском (в обоих смыслах) языке.
Так что — пусть герой, как античная статуя — аллегория вспомогательного божка классического идиотизма любого героя, так что пусть мой герой сияет срамом — да здравствует здоровая жестокость власти, крепостного права, примата авторского барства над героем, так что пусть мой герой замрет до — почти до крещендо перед кодой финала — весь как есть. А мы затаим дыхание и отвлечемся. На социальное. Он — стой, мы — соответственно пошли. Где — мы? Мы в России, которая, как все рассказывают, — бандитская страна. Так что — пошли. Куда? Да куда угодно, везде стреляют. Пошли хоть в парикмахерскую.
…На мне растут волосы. Если вдуматься, это чудовищно: здесь ведь уже не растут. Хотя волосы гистологически родственны, если мне не изменяет медпамять, ногтям и рогам — сам я их рост пресекать не умею. Может, потому, что это мудрая задумка Бога, Господа нашего, — лишь Он да куафер способен без отвращения смотреть с близкого расстояния в темя. В наши теми. Хотя брадобрействую и:
О, почему мне грудь стесняет грусть,
Хотя я регулярно брою грудь?!
Очень трудно поступать с собой решительно выше лица — вот почему! Это вам не быть дельным человеком. Это вам не думать о красе когтей.
Парикмахеров я уважаю. Их власть над обмотанным в смирительную пелеринку русскоязычным писателем беспредельна. Мне очень мстят за моих персонажей.
Парикмахер с кем хочешь может сделать что хочет. Знаю, что говорю.
Так вот. На мне растут волосы. Беспрерывно. Что дает некоторую брезжащую надежду на бессмертие. В отличие от любви к родине, литературе и вообще — любви, рост волос беспрерывен и не зависит ни от климата, ни от часа дня, ни от географического положения меня. На мне волосы растут даже в России. Правда, уже не так, как раньше. Раньше — я обратил на это внимание — когда я еще жил в еще добандитской России — волосы росли на мне пышнее. Что гасит на корню некоторую брезжащую надежду на грядущее бессмертие на Родине. Но не надо о грустном.
В добандитской России парикмахерская называлась — если кто забыл — «Мужской зал». А теперь называется — это, конечно, свидетельство глубокой начитанности и духовности аборигенов — «Далила». Обалдеть можно. И между прочим — насторожиться…
Глава третьяБогатый азербайджанец
Обязательно стоило насторожиться. Уже в зале, т. е. ожидания, перед процедурами.
В отличие от того нерусского путешественника, который — гол, бос и наг — мнется в ожидании молота на балкончике своей временной гарсоньерки, перемигиваясь через стекло с тараканами. (Вот. Как вариант выхода из сюжета: человеколюбивый, как всякое домашнее животное — петух, например, — таракан из сострадания отопрет хозяину изнутри «сложный замок». Протянет мне членистую ногу друга. А что? Не хуже, чем у людей! Из жизненных сюжетов — что бывают покруче литературных — нашей истории мы еще не так выходили! Вспомним сюжетный узел с просыпавшейся на халяву Манной Небесной, или прорыв линии Бар-Лева[269] фараонцами в нашем еще Синае, или предвкушение американских отличных, судя по всему, гарантий нашей — судя по всему — безопасности на наших — уже не судя по всему — Голанских высотах. В литературе так не бывает, а в нашей жизни всякое бывает. И всегда есть место подвигу для таракана.)
Я пошел стричься плотно партикулярно одетым. Я люблю одеваться партикулярно в Москве, там это ценят. Право — и наплевать, что, оценив, могут и грабануть. А — могут.
Пару ездок тому назад у меня уперли весь гардероб, любезно предоставив, вернее оставив, мне яркую возможность ходить на рынок за лучком — в смокинге (я сохранил его на теле во время налета).
Из квартиры унесли все: галстухи-бабочки, тахрихим-сменку, полевой лавровый венок и гадкес[270].
Только стоящий в углу халат домушники изъять из хранилища не решились. Ибо — заметная вещь. Хотя его вполне можно было распилить и продать по частям.
Я имею в виду халатец, что украшает вершину тополя под балконом 11-го этажа. В данный момент исходя из сюжета главы 1-й. Надо бы не забыть его снять в конце повествования, пока голуби не засрали.
Итак, партикулярно прикинутый, я вошел в парикмахерскую и понял, что я забыл, что такое нормальная куаферня. В зале ожидания удушающе сидел народ многонациональной Российской Федерации, ведя себя прихотливо и ни в чем себе не отказывая.
Люди моего поколения с тихими глазами смотрели на резвящуюся стаю акселеративной урлы обоего пола, возраста типешэсрэ[271].
Урла несла таким матом, что на плакате-календарике морщилась таиландка с сиськами наперевес.
Рядом висели соцобязательства от одна тысяча девятьсот восемьдесят пятого года, многонулевой прейскурант («мужская стрижка афра — 25 тысяч рублей») и «ВОВ-ветераны идут вне очереди».
ВОВ-ветераны перли вне очереди.
Кроме них, вне очереди перли все кто ни попадя, кавказской национальности и бэз. Ни попадя проперлась, понятное дело, и свора носителей новоречи.
Я сидел, ослабив фуляр от «Амати», и думал, что хрен с ним! Пойду на посольский прием без пострига.
Часа через полтора я встал и шагами Каменного Гостя их Страны открыл дверь, откуда звучал насекомый лязг и несло горной лавандой в промколичествах.
Отшатнулся.
В зале работали с людями мастера.
По почерку видать. Заплечные такие мастера. Мастерицы.
Люди сидели в вафельных серых полотенцах. Скрюченному орденоносцу скрюченную голову гнули к обросшей раковине и поливали, по-моему, лизолем. Девушка, стильная такая, в нейлоновой спецодежде на розовый лифчик и трусы «неделька», с гестаповским выражением лица физтруда с человеческим матерьялом, гнобила ветерана. ВОВ-ветеран — он все повидал — терпел. Старая гвардия.
Я подошел к девушке с хорошим лицом:
— Барышня, у меня есть шанс постричься? Ну хоть к послезавтрему?
Мастерица, тайная держательница плеч ветерана, запрос отчетливо проигнорировала. Девушка, не отвлекаясь, обмотала какой-то попонкой ветерана, взяла его — поверх — за лицо, продолжая гнуть к раковине, и потом только обиделась.
— Мужчина, — хрипло рявкнула она, — вы что, не видите? Я здесь не гуляю, блин, а работаю. Нашел «барышню».
Я терпеть не могу, когда меня именуют «мужчина». Я понимаю, что это снобизм, но сам избегаю обращений типа «девушка».
В обращении «мужчина» есть что-то хамски негритянское, гарлемской стилистики — мэн, мол… Я предпочитаю, чтоб ко мне обращались «господин». В пределах русского языка. А в мужском зале «Далила» можно б даже и «адон», в ожидании чаевых, например. Господин Генделев — а что? Звучит. Можно не прибавлять «экселенц», я демократичен.
«Отпустила б орденоносца-то, — не вслух подумал я, — у товарища конвульсии».
— Нашел, блин, барышню. Совсем, блин, чурки распустились, по-русски не выражаются, все б выеживаться…
Да! Да, действительно, и зачастую даже — да, меня принимают в России за богатого азербайджанца, да. Но что ж тут поделаешь? Действительно — да, люблю яркие колера одежды, и загар несмываем.
И брюнетист, да.
Но зачем же так унижать-то? По нац. признаку. Всюду люди. Всюду жизнь. Блин. Можно подумать…
— Мадемуазель, — сказал я от безвыходности покладисто, — что ж мне делать? Я — того… Сам не умею. Нужда у меня…
— А ты иди…
Девушка из гестапо отмотала ветерана, он сипанул и завоскресал на глазах. Правда, шеи не раскособочил. На груди у него блеснули знаки «Заслуженного чекиста СССР» и «60 лет в строю». Я пожалел о том, что пожалел. Вот всегда так, куда я, торопыга, со своим гуманизмом.
— …А ты иди в платную.
— Не понял, — сказал я.
— В платную иди, хачик. Раз денег много (деваха оценила фуляр).
— А здесь что — бесплатная?
Я вспомнил «мужская стрижка афра — 25 тысяч» и оглядел рабочий зал. Стрекучий.
— Иди где за деньги!
Я еще раз обозрел зал «Далилы».
В углах валялись горы нечистых локонов, прядей, грив и оволосений головы.
По-моему, завалы шевелились.
Мне страсть как захотелось в платную.
За деньги где.
Можно даже не «афру», но за любые (в пределах разумного) деньги. И чтоб чисто, светло — чтоб! Не заразно чтоб! Чтоб стригущий чтоб, но — дался ж он мне — не лишай. (Не опоясывающий, не стригущий — по несложно ассоциативной связи с ниже и вышеописанными событиями… — М. Г.) Чтоб — «а паразиты — никогда!» Чтоб!!! За деньги.
Бестолковому, но счастливеющему не по дням, а по часам, симпатичнейшему, в сущности, чурке было снисходительно объяснено, что напротив есть мужской салон красоты. И там — за деньги.
Я перешел проспект Мира. Я позвонил в звоночек рядом с дверкой, одолженной у броненосца.
На дверке было выгравировано, тоже от великой начитанности, видимо: «Салон „Цирцея“».
Открылась заветная дверь.
В ней, полностью загораживая такую же следующую, стоял мальчик в тренировочном. То есть в спортивном виниловом костюме непосредственно на могучем неулыбчивом организме. В руках у него были нунчаки.
Качок медленно меня осмотрел — от штиблет до подбородка. (Ища болевые точки? У меня едва не открылись чакры.)
«Плохо дело, — решил я. — Непостриженным зароют. Как послушника».
Сильный человек посмотрел мне в глаза сильным взглядом. Я сразу вспомнил, что одним из приемов шотокан-карате (мне рассказывали) является болевой крик. И — единственным известным мне наверняка. Он якобы парализует и обезволивает партнера. Я приготовился обезволить партнера по спаррингу. Контактному, наверное, в перспективе. Нунчаками меня еще ни разу не били.
Он заглянул мне в глаза, до дна. «Житейская неурядица», — почему-то мысленно прокаркала мне формула из моего же некролога. Он меня ща и пострижет.
Здоровяк углядел на моем глазном дне все, что искал, покачал небольшой головенкой и задом отдавил еще одну блиндированную дверь.
Я, отдавая себе отчет, что это — безвозвратно, вошел.
Толчок его взгляда в спину внес меня в помещение.
В единственном кресле сидела, видимо, Цирцея.
На всякий случай я похолодел.
Глава четвертаяЦирцея
Я много взаимосоотносился с дамами.
И посвятил этому занятному занятию пару-другую сочинений самого поразительного свойства и в самых причудливых жанрах. От назидательных «Мемуаров бывшего бабника»[272] до абсолютно нецензурных (уже исходя из названия) «Посланий». Где-то в промежутке трепещет по ветру редкая моя любовная лирика, пылятся эпистолярные опыты, обрастают лишайниками апокрифа чужие — т. е. не от первого своего лица, чтоб не сказать — вообще поддельные (до, прямо хоть плачь! пастиши!) — дневники. Много о женщинах я не написал, причем в основном — хорошего (не написал хорошего я не только о женщинах). Теоретически говоря, точней рассуждая, к женщинам можно относиться хорошо, плохо, спустя рукава, с острым любопытством. Больше никак.
Ни в коем случае нельзя относиться к женщинам философски… Попробуйте — мало не покажется. Это не я говорю. Это говорит опыт всего человечества. Да что там! Вопиет опыт всего человечества, скулит и пытается приделать на место отгрызенную голову.
Так вот, в кресле сидела Цирцея, заклинательница мужчин, укротительница свиней, самый ненавистный мне лично тип женщины и ее красоты: типичная цирцея!
Цирцея выглядит так: пергидроль, пустенькие глазки, тоща, но в меру, вид постоянно принюхивающийся, деловито-похотлива. Но зато обязательно истерична. Мы с Одиссеем этот тип просто на дух не выносим.
Но многие, включая старпомов и пиратов, — предпочитают. Идеал краснофлотца. Красотка Шери. В неапольском порту, в общем. Тьфу.
Я ей, видимо, тоже не пришелся по душе. Цирцеи — они неприхотливы, но привередливы.
— Здрасьте, — сказал я.
Цирцеи носят розовенький халатик на голое, сильно на любителя тело слабо телесного цвета, слаксы и делают себе педикюр, не вставая с парикмахерского кресла. Цирцея медленно уступила мне место опедикюривания и вяло встала за спиной. Видом своим демонстрируя отвращение. Волглыми мертвыми руками она взяла меня за уши, брезгливо провела по шее, заглядывая в Зазеркалье и, не моргая, прозревая там бездны. Потом чуть придушила слюнявчиком, и процесс пошел.
Все так же, с пустыми глазами, упертыми в неживое стекло, ни разу не покосившись на мою макушку, не задав мне ни одного вопроса, это существо вело у меня за спиной двусмысленный танец моего обкорнания.
Ах, как я ностальгировал о неопрятной Далилке из предыдущих серий!..
Вероятно, гадючьи танцы за моей спиной сделали свое месмерическое черное дело. Я окаменел, и если б жидкий кислород не тек по робеющей поежиться спине и сорочка не липла к лопаткам, то примерзая, то оттаивая, я б решил, что — не жив. Глаза мои выпучились и забыли закрываться на моргнуть.
Братья и сестры! Что она со мной вытворяла! Она блудила самыми мерзкими, брокенского творческого воображения способами — с моей головой: морок длился, и сон с бесшумным, ниже слухового порога, шипением не хотел кончаться. Все это происходило в полной тишине, я не слышал ни своей систолы, ни диастолы[273], в животе не урчало, в носу не свистело… Только лязгали ножницы и волосы — я их слышал, каждый в индивидуальном порядке — брякали об пол. Для Цирцеиного удобства, чтоб сподручней, вообще весь волос на мне встал дыбом. А сзади вела свои па нехорошая девушка. Так танцевала Иродиада с головой Иоханана Крестителя. С точностью до Саломеи. (От ужаса я забыл, кто там кому обещал первую мазурку.) Мне отказала не только память, но и культурное чутье и чувство истории. Оторванная по воротничку от меня голова моя не только не рисковала на гримасу, но и не хотела ее совершить никогда.
Парикмахерские приемы ее были невероятны и взяты из иной практики: когда мой отдельный череп стал похож на муляж черепухи птеродактиля — так эти некоторые особо не дающиеся ей пряди Цирцея выщипывала ногтями. (А я даже не морщился — я тяжко взирал на все, что не со мной, со стороны, глазные яблоки парализовало.) Случайно отрубленные в медленной метели Цирцеиного экстаза, — когда я в общем-то вообще походил на облезлого мандрила, — группы волос куаферша приклеивала к проплешинам слюнями.
Общеизвестно, что мужчина я видный, со значительным фейсом зеленоватого цвета, с ласковым на парализованной половине оного лица — лица выражением. Необщим. (Для обеих половинок.) Лоб, правда, подкачал почти полным его отсутствием. Но со лба не воду пить. Люди вообще без лба жили. Думали надбровными дугами, в ус не дули. Огонь выдумали. И — как его — каменное рубило! Попробуйте выдумать каменное рубило! Лбом!
Зубы. Пусть не свои, зато неплохие, ручной заграничной работы. Что еще хорошего: ресницы хорошие. Глаза свои, дальнозоркие такие… С глаз опять же не воду пить, я этого не позволяю. Уши, правда, петлистые. Покрытые седым волосом и снутри и снаружи… Некоторых это остерегает, а по мне так — пусть будут. Есть нос, ломаный, конечно. Остался от галутной[274] прежней жизни. Хожу, как правило, носом вперед. У нас многие так ходят, этим стилем. Называется «сухой лист». Требует некоторого навыка. Верхнее ротовое отверстие — я им ем. А не только говорю. На голове — прическа.
И над ней работает Цирцея.
По-моему, выстригая мне мережку. Или просто продергивая ее по Гринвичскому меридиану, через полюс. Там, где зарос родничок. Как давно это было…
Кажется, то, что потом со мной молча делали, называется в народе укладка. Народ меток. И словотворчеств.
В конце меня проняло: «Что, век воли не видать?! Вот так и сидеть за двумя бронированными дверями, как в пирамиде, и позволять надругиваться над своей внешностью?! Над своей внешностью своего внешнего вида головогруди?! Чтоб творился Черный передел?![275] Чтоб я последовательно преобразован был в неучтенные метаморфозы: цыпленок пареный, ярочка, строго тонзурированный квазимода, плешивец, паршивый пшаверец, неопознанный объект, отмороженный вурдалак, новобранец 1914 года, панк, вепрь? А?!!..»
— Освежаться будем? — вывела меня из задумчивости будничным бессмертным голосом Цирцея, обметая мне плечи помелом.
Чары опали, как кудельки с плеч. Из зеркала на меня смотрел тяжелобольной еврей. Идти с тем, что на мне и с меня свисало, вилось и топорщилось, на посольский прием? В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!!! И отращивать, отращивать и еще раз отращивать!!! Ежедневно усидчиво работая над собой. Дурно мне.
— Освежаться будем? — повторила эта дрянь, замахиваясь ну уж совсем подозрительным флаконом.
— Хас ве халила![276] — ответил кто-то за меня. Твердо так выцедил.
Итак — освежает. Освежанс. (Глаз от себя в новой дивной прическе я отвесть не мог. Хотя смотреть было противно. Желудок то взлетал, то уходил, как в высотном лифте.) Сил с кресла встать не было. Да и куда идти-то. Свое, по всему видать, — отгулял. «От мерзавка, — подумал я с отчаянием, — какого хлопчика ухайдокала».
— Сколько там с меня? — еле сказал я обезличенно, неживо. Ненужным голосом.
— 200 (двести), — выговорила Цирцея.
— Что?
— Двести.
— Рублей?
— Тонн.
— Двести тысяч?!! рублей?!!
— Не рублей же? Понятно — тонн.
У меня в кармане лежала вполне приличная сумма — 140 тыс. рублей (что-то около 25 долларов), с меня же требовали двести тысяч, т. е. около 40 долларов США.
— За что?!!
— Стрижка модельная. Фирмы «Цирцея»… — Девуля зевнула.
— Окститесь.
— Не надо оскорблять. Не надо. Надо платить. И свободны. За дверь выйдете, там оскорбляйте. Флаг вам в руки. А здесь не надо.
— Ну, у меня нет такой суммы! — выпалил я прямо в зеркало. Я вдруг сообразил, что сижу в сейфе. Без права переписки.
— Не хотите платить — ваше дело. Хуже ж будет… Вадик, — не повышая тона, сказала в воздух Цирцея.
— Но у меня попросту нет с собой таких денег!!!
— Вадик.
Как в сайнс-фикшн[277], бесшумно распахнулась дверь, в проеме, не глядя на меня, стоял тот — с нунчаками. Нунчаки чакали. Он не смотрел на меня — смотрел в пол.
— Проблемы? — ненапряженно сказал он (видимо, воспринимая энергию «чи» и внутренне разминаясь). — Проблемы?
— Никаких проблем. Не хочет платить.
— Заплатит, — безадресно сказал Вадик. — Будем платить, друган? Надо платить, друган…
На меня он не смотрел.
— Господин… (Силач?!! Вышибала?!! Товарищ Бандит?!! Людоед?!!) хороший, да я ж что, против?.. Я отдам. У меня с собой не вся сумма…
Удивленный моей покладистостью, хороший господин первый раз поднял глаза и увидел меня. Сначала с фронта, потом он посмотрел в затылок. У него округло обнаружилось наличие глаз. Он подошел ближе. Из потерявшей тонус руки богатыря выпали нунчаки. Со все разгорающимся, освещающим лицо, вероятно, восхищением он обошел кресло. По часовой. Потом посмотрел сверху. Потом — против часовой. После чего рэкетир долго оценивающе смотрел на авторшу моей модельной фирменной стрижки. С уважением и некоторым подобострастием. Потом взглянул на мешок в кресле, украшенный моим фуляром. Лицо его озарила неплохая улыбка.
— Но все равно платить надо, друган, — сказал он добродушно. — Сколько у тебя капусты?
— Сто тысяч, — быстро соврал я.
Вадик поглядел на Цирцею. Та кукольно отвернулась к стене.
— Сто тонн хватит, — решил Вадик. — Свободен. Иди, друган.
И я пошел на свободу.
Глава пятаяГиацинт
— Хорошо-то как, — сказал я, идя на свободу и лучезарно (избегая зеркал) улыбаясь.
Избегая зеркал, лучезарно улыбаясь, я подергал ручку на железной, величиной с Вадика двери.
Дверь не поддалась.
Дверь, может, конечно, и поддалась, но не открылась: пример — «Золотой ключик».
Улыбаясь, я оглянулся.
— Друган, — произнес Вадик, подбирая с полу нунчаки, — а платить, друган?..
— Ах да, — я засуетился, — ах да, прошу прощения, конечно-конечно…
Ключ от тараканьего домика — раз, ключ от иерусалимской мансарды — штаим[278], часы карманные с боем — сри. Очень здорово.
Второй карман: паспорт гражданина мединат Исраэль — раз, средство от неожиданного отцовства — три, фляжка с коньяком «Ха-Наси» (если придется дезинфицировать ранку глубиной 450 мл) — шалош. Асимон. Замечательно.
Внутренний карман: «портсигар серебряный, тяжелый, белого металла» старинной работы прошлого века от моей старинной поклонницы — раз, опять средства от спаривания (что я это, действительно? в мои-то года…), два мундштука, чтоб фотографироваться в раздражающих читателей позах… Не годится.
Я почувствовал, что… Впрочем, понятно… что я почувствовал, занявшись исследованием четвертого кармана: маникюрный набор, замаскированный под нож-наваху с выкидывающимся лезвием, пистолет-зажигалка с обоймой (содержимое карманов я выкладывал на стеклянный столик салона мужской красоты «Цирцея», унять не столько дрожь в верхних, сколь в нижних оконечностях своих, не в силах — я сел в посыпанное волосами моими кресло), фотография пирушки в Русском центре — это тогда, когда уже мой друган (семь лет строгого режима) с другим моим друганом-журналистом (четырнадцать лет «крытки») мерялись татуировками — любимая фотография. Все, что у меня есть дорогого в условиях отсутствия семьи. Еще одна фотография: «Танцующая Аглая». Я прикрыл фотку ладонью, это не для нервных. Так. Клево.
Пятый и восьмой карманы — не помогли.
Я поднял взор на Вадика: не злой ведь все-таки человек…
Вадик стоял ровно у стены; очень медленно, очень неестественно, как четки перебирал Вадик нунчаки, он явно, Вадик, искал точку опоры.
Цирцея, полагая, что я этого не вижу, давила на какую-то пупочку, от которой шел кабель толщиной в руку. Электричество, изнемогая, замерцало в темпе сирены.
— Вы знаете? Я забыл деньги дома! (от волнения я заговорил боевым голосом моего знакомого театроведа, победившего в конкурсе татуировок), может, это вам подойдет? — Я протянул зажигалку. — Ценная вещь. Боезапаса хватает на неделю…
Вадик бросил нунчаки и положил могучие руки за голову.
В помещение вошли. Я развернулся в кресле, продолжая жест протягивания предмета дулом вперед.
— Ну-ну, — спокойно сказал, глядя и не узнавая меня, главный вошедший, — нервы поберегем… Поберегем нервы-то, свои и чужие.
Двигалась троица вошедших подчеркнуто неспешно и не далеко — ровно на дистанцию пять прыжков. Шли они по стенке, как на барельефах в Фивах, ступнями вдоль.
— Проблема? — спросил старшой у Вадика.
— Деньги, — с явным облегчением клацнул Вадик.
Руки из-за головы он вынул и пытался на них не концентрироваться. Просто руки. Руки и все.
— Сколько он хочет? — спросил старшой.
И! тут!! я!!! его!!!! узнал!!!!! (А вот здесь: одно из двух! Или продолжать описывать с точностью необычайной происходящее в салоне красоты «Цирцея», или — рассказать о старшом. Пожалуй, все-таки — описывать).
— Сколько он хочет? Он — из каких?..
— Из израильских, — вмешался я. — Иерусалимский.
— Хурцилава? — спросил человек из эскорта. — Или «рябовские»?..
— Отзынь! — отрубил старшой. — Замри.
И впервые зыркнул на меня (отчетливо не узнавая).
— Ты что — его пытал? Без спросу?
— Да что ты, Жук, я разве ж, я ж…
— Нехорошо, Вадик. Ой, нехорошо. Ответишь.
Старшой на глазок оценивал прическу и вообще — меня:
— Сколько он хочет?
— Не знаю, — произнес, совсем скисая, Вадик.
— Познакомимся? — старшой владел ситуацией.
Я кинул ему визитку. На русском языке. Очень убедительная такая визитка. «Писатель, поэт, журналист. Экс-президент Иерусалимского литературного клуба[279]». Не хватало только дат жизни: конечно, познакомимся, Вячеслав Георгиевич!
Вячеслав Георгиевич Жуковский, разведчик. Настоящий. Советский. Как из кино «Подвиг разведчика»[280]. Кадровый. Его папа Георгий был тоже разведчик, но — контр, т. е. «невыездной». А вот Вячеслав Георгиевич, после посильного сотрудничества на общественных началах, факультета военных переводчиков, недолгого комсомольского начальствования — был принят в органы, закончил разведшколу и — не без папиной протекции — был отправлен выездным по специальности, шпионить — в Канаду, советником по молодежному туризму… Все это — с некоторыми изумляющими преувеличениями в пользу героического — Вячеслав Георгиевич («Зовите меня просто „Славик“, вам можно…»), Славик Жуковский излил мне после того, как я споил его в лоск в ресторане ЦДЛ, тогда еще недоступном для штатских и вообще посторонних лиц, даже бывших работников в жанре капитана. Излил мне все это, а также то, как он «сгорел на бабе» в кампусе Торонтского юнивера, и какая она была кадра, и как вместо того, чтоб ее вербануть (о чем он написал в секретнейших оперативках), он ее обольщал, на что спустил все негромадные подотчетные «на работу» с местным кампусным населением и даже все личные — такие маленькие — просто кошачьи слезы — деньги «в валюте».
Ко всему прочему она — ему еще и не дала. (В чем я ее — исходя из внешностной неаппетитности и сентиментальной серенькой сущности В.Г. — понимаю…)
А изложил мне все вышеописанное Славик из чувства признательности за проявленное впрок милосердие в 1989 году.
За то, что знал, где находится лестница Бодисатвы, ведущая в клозет ЦДЛ[281], великий русский путешественник, начинающий нерусский путешественник Михаэль С. Генделев, член израильской писательской делегации, к которой — писательской сионистской делегации образца 1989, еще советского немного, правда, года — был прикреплен неудалый, небольшой и дисквалифицированный за профнепригодность В. Г. Жуковский. В качестве куратора, фискала и за знание языков — русского и английского. Мне его было частично жалко, Славу, Вячеслава Георгиевича, капитана Жуковского, бывшего «Гиацинта», потому что я понимал, что если он протрезвеет при сознании вообще — и в частности — при осознании разглашения сионистскому поэту его должностного Славиного преступления — раскрытии государственной тайны Славиной постыдной личной жизни, то капитану «Гиацинту» останется только — блям.
Из номерного именного маузера его папочки.
И мой гуманизм и чувство сострадания к многострадальному и так населению моей бывшей отчизны и ее лучшим с-сынкам — подсказали мне выход: так напоить «Гиацинта», чтоб утром того не мучили угрызения капитанской совести в штатском.
Вячеслав Георгиевич Жуковский, по всей видимости, не застрелился на следующее утро, и во все последующие самостоятельные утра, потому что в качестве «Жука», пополневший и посеребрившийся, что ему безусловно шло, — стоял передо мной во главе своих бойцов, вертя мою визитную карточку. «Экс-президент Иерусалимского литературного клуба», — по складам шептали его губы.
— А документики? — сказал он профессионально (забывшись, видимо).
— Клуб, — уважительно сказал третий бандит, читая визитку из-за Славиного плеча. — Иерусалимский. «Президент» — это кликуха?
— Я же говорю, Хурцилава… А? Жук?..
— Засохни.
— Документики, — вдруг жестко сказал Вячеслав Георгиевич (как экс-разведчик экс-президенту).
Я кинул ему паспорт.
Паспорт раскрыли.
Все — пятеро из группировки, включая Цирцею, — начали сверять фотографию на визе — с моей прической.
— Липа, — сказал бойкий бандитушка. — Липа, век воли не видать.
— Туфта. Не похоже на хурцилавские ксивы. Наверняка из рябовских, а, Жук?..
— Вячеслав м… да. Георгиевич, — вежливо сказал я, — вы меня не узнаете? То-се? 89 год? Сионистская группа писателей…
— Какая группировка? — вмешался понятливый.
— Мудоид! Группа у него…
— Ну, дык! Будем разбираться. Бери его, Вадик, за шкварник, поехали. — Слава, не оглядываясь, пошел к дверям. Дверь открылась.
— Никуда я не поеду, Гиацинт, — сказал я изо всех сил.
Слава — как наступил на спавшие штаны и запутался в них. Меня отпустили. Трое бандитов и опять заволновавшаяся Цирцея внимательно смотрели в рот Жуку. Жуковский проявил волевые качества и — даже — оглянулся. Сумел капитан.
— Всем выйти, ну. Я с ним поговорю.
— Имущество, — приказал я исчезающим криминалам.
Схваченная на вершине выпорха Цирцея добронравно, не подняв пергидрольного пробора, высыпала из подола халатика на стеклянный столик мое достояние.
Я сел в кресло и посмотрел на стоявшего передо мной главаря.
— Так вы не помните меня, Слава? — сказал великий нерусский вкрадчиво. — А, Жуковский?
— Где Генделев? — тускленько спросил капитан-расстрига. — Мишка где? Я его хорошо помню. Когда твои еврейцы приезжали. Где тот? Я ж его в гробу узнаю. Миляга-парень.
— А больше вы ничего не помните?
— Ну… нет.
По глазам капитана в отставке мне стало очевидно, что он ничего не помнит. Ни как под кличкой «Ха-Масеха ха-шхора»[282] обещал служить мировому сионизму до последней капли христианской крови младенцев, ни как брал деньги на чаевые, ни попытки сделать обрезание прямо тут же, за столиком, если нужно. Ничегошеньки. Хреновые были глаза у Гиацинта, пустые, голубенькие какие-то.
— Сколько от меня надо? — покорно сказал бандит Жук. — Я понимаю, плюс — за ущерб.
Он покосился на прическу псевдо-Генделева и стыдливо отвел взгляд.
— …Сразу не смогу. Отдам по частям. А хотите, перестригут?
— …?!
— Ну, скажем, подровняют…
— …!!!..?!
— Нет, я ничего не имею дурного сказать… В виду… Не подумайте… Президент… Самюэльевич… Сколько, а?..
— Разберемся, Жук, разберемся. Поберегем нервы-то, нервы поберегем! Свои и… чужие. Вызывай охрану, Жук, скликай бойцов. Поехали.
Великий нерусский путешественник уложил драгоценные его сердцу предметы по осьми карманам, поцеловал фотки дорогих людей и, когда распахнулся — бесшумно и ненавязчиво — зуг[283] дверей из космического металла, — вышел на воздух. Поддерживаемый за локоток. Самим Жуком! Охрана почтительно кучковалась у пуленепробиваемого «мерседеса».
Я сел.
— Домой, — приказал я.
— Куда?! — переспросил ошеломленный Жук.
— В мансарду рановато… Гони к тараканам. Эх, Жук-Жук… Учить тя надо.
Сидящая рядом Цирцея, несмотря на неплотный характер взаимосоприкосновения, — улыбалась, как сумасшедшая, и, по-моему, робко терлась.
Вадик отломал от застенчивости нунчаку от нунчаки.
А верткий гангстер, когда я уже вышел из машины и уходил в теплые синюшно-розовые московские сумерки, все-таки не выдержал:
— Я же говорил, Хурцилава!!!
Четкий звук затрещины и фырк германских шин завершили важный эпизод Путешествия.
Я поднялся в арендованную квартиру.
Вошел, поздоровался с тараканами.
Выглянул в окно, выходящее на опоясывающий балкон: приветливо помахал стоящему там, в чем родила его его мама Хася Шмаевна, — Михаилу Самуиловичу Генделеву. Тот помахал мне в ответ грустно.
Видимо, не узнал.