Великое [не]русское путешествие — страница 7 из 18

[284]

…сон его был мгновенен, как вспышка — ослепительно-черная, вывернутая, когда магний уже отколыхал на сетчатке. (Белокурый, разинутый в ура негатив негра в тундре в синем мундире.) Цвета Творения еще не тверды, не установились, не успокоились, пульсируя и переливаясь на радужке, — обратны, обратимы.

Их команда черных военных горбунов шла к берегу по мелкой теплой воде. Команда сошла, то есть спрыгнула вниз, к уровню моря, из всякому небу открытых граненых гробов — мотопонтонов, и потом короткие звенья мерно разрывающейся цепи вздергивались вверх и исчезали с пляжа, подгребая воздух, пловцы бесследно ныряли вверх, к уровню неба — в апельсиновые и лимонные сады, дамурские[285] прибрежные пардесы, черные парадизы.

Сверху на все огромное содержимое сада — миллион лет тому как — холодным взрывом был накинут цельнокроеный, парашютного шелка свет сверхновой Луны, взорвавшейся, сбитой, но забывшей упасть. Плат света провисал до дна дорожек, разверставших бывший Рай: меж дерев телепались стропы, болтались лунные лохмотья белого атласа.

Под светом было абсолютно темно. Свет и тьма сосуществовали независимо друг от друга, часто в одном и том же месте. Поэтому представлялось, что в Ничто развешаны фрагменты деревьев, цитаты стволов, обломки главной темы небес и — вниз головой — смутные — места ветвей и разночтения плодов, которые следовало собирать не зрачками, не поспевающими за негритянскими ужимками и прыжками исполняющего себя сада, следовало читать не зрачками, а принимать всеми белками или — сразу — орбитами. Приборы ночного видения отказывались служить в этом гибельном саду. Не зрению, сознанию. Линзы оптики уменьшали захваченный вид, как перевернутый бинокль, отводили его, подкладывая несуществующее субъективно изображение; творился подлог: свет принимался за свет и тьма — тоже за свет, отчего последовательно отказывали чувства — дистанции, перспективы и глубины. Взамен возникало ощущение чудовищной гиперреальности сада, — а когда оптика срывалась, то срывалась и сразу в лоб кидалась, как страшный ребенок, растопыренными пятернями вперед, сильная ветвь, должная быть остановленной в миллиметре от шатнувшегося, и проводила! — но проводила, слепоглухая, — мокрыми ладонями по незащищенным полям лица — и отойдя, сама убирала руки с плодами за спину. С несвоевременными плодами, потому что первое, что он сделал, поднырнув под свет, — отобрал, отнял, разогнув пальцы у холодной этой ветви, тяжелый белометаллический плод, и, срывая ногти, разодрал могучую кожуру, и вошел по подбородок, до гланд, до слез в живую кислятину. Отпущенный автомат сразу непременно зацепился, а сзади резко двинуло по плечу, — сзади, в дымном нимбе и без каски, стоял Эйб — живой, немой и разъяренный, насмешливо крутя у виска. «О’кей, о’кей» — аккуратно положим на землю плод, выпростаем из куста дуло, палец на курок, поправимся: «О’кей?..»

Эйб ушел спиной в куст. И уже очевидно, что это сон, хотя бы потому, что ни капельки не жутко. Потому что не окатывало, когда следующая глухослепая щупала твердые кости скул, залезала в губы. Не было того, уму неподчиненного ужаса от напрасного ухода этого и возможного ненаступления следующего — отдельного — мгновения. Ни с чем не сравнимого ужаса не-явления, не-продолжения, ужаса, равного только самому себе, страха — нет, все-таки ужаса! — что жизнь прекратится, сейчас его пинком разбудят в смерть, именно сей… — и недостанет выговорить — …час: договорят дубеющие губы.

Не было. И он был счастлив — освобожденный повторным просмотром, отделившим ужас от сна. Смерть не привели посмотреть на него.

Да, он был счастлив во сне — отлично зная, чем все это кончится, что будет дальше, — что еще через четверть часа хода сквозь сады железных апельсинов[286] он будет лежать, вдавливаясь и проникая в раздвинутую, вяло податливую глину рая, и глаза его будут не мочь закрыться, заело створки век, — он, Генделев, будет лежать и ждать, чтобы с какой-еще-нибудь небывалой еще болью, страшней выламывания коренного зуба без укола, что-то внешнее жизни вмешается в налаженный, родной, хороший порядок — а ему и такого было достаточно! — в порядок, в лад его тела: одна из этих коротких, цветных, разноцветных черточек-дефисов, растянутых в воздухе, каждая чуть длиннее пальца, черточек, ряды которых резко прокатываются по листве над ним в ставших такими прозрачными на просвет, напролет, и от того еще менее безопасными… как их?.. кронах; рвань древесная осыпается, и плоды тукают по спине, а по листьям кто-то — известно кто! — с невероятной скоростью расшивает сад стежками, белыми, красными и зелеными, — по идиотскому, по спасительному недоразумению у этих, на которых наткнулся конвой, в магазинах были одни трассирующие пули (почему? может, понравились при набивке рожков своими красными носиками).

Вышивание по темноте решило исход стычки однозначно и счастливо. Для нас. А самое главное — быстро. Смертельное, предательское для самих черношвеек вышивание веерами и строчками, их дурацкое рукоделие, отвело от нас бой, слепой бой на ощупь, тупой бой, который в специально для того устроенном саду мгновенно превращается в жмурки, в убийство, в убой, в упор и на ощупь. (Как — рассказывали — было с нашими коллегами по десанту. Положили толстого румына Хаима, связиста, он покровительствовал Генделеву и разрешал ему звонить домой, в Иерусалим, сколько и когда угодно, и еще троих убили, и двенадцать раненых, один не дотянул — три пули в живот и одна в позвоночник. Вилька из педиатрического, на курс старше, рассказывал, как пытался вытащить, дотянуть до вертолета. А у нас — ни одного. Практически. Один раненый — артист! — сломал лодыжку в темноте, и еще Гудмана царапнуло осколком, когда тот, их последний, рванул под собою лимонку. Их туш мы насчитали десять, когда рассвело. А всего эта прогулка заняла — ну от силы час.)

И — хорошо, и наверняка зная, чем все это кончится. Генделев был счастлив во сне — и еще продлить был счастлив этот проход в арках под ночными апельсинами смертельного сада, безопасный и счастливый этот ход —

— когда можно, нестрашно и сладко хладея, подкрасться к короткостриженой блондинке под мокрым деревом, и отодвинуть застящую свет гибкую ветку, и безнаказанно рассматривать, смотреть, уставясь в прекрасное лицо ее с фаянсовыми, бессмысленными, еще ненаведенными глазами, и только в самый последний момент, когда небыстрые ее глаза начнут перемещаться, чтобы упереться в твои, — соскользнуть взглядом, не встретиться, отпрыгнуть и, забежав за ствол, продолжить и начать сначала эту игру. Бессмертный, неуязвимый, знающий свое будущее наперед, а прошлое назад —

— с того, что благополучно сошли с мотопонтонов и — до утра. До утра ведь прошло не больше часа с высадки, или еще назад, или еще раньше: понтоны уже скребут дно, прибой по грудь окатывает на мелководье координаторов-сигнальщиков с синими их фонарями… или — еще раньше? — когда бесконечно за железными листами что-то жевала и пережевывала тварь Серединного моря, а в четырехугольнике бортов, от Столбов Геракла до Золотого Рога, от Марселя до Александрии — всего-то неба! — расходившиеся приближались и отходили звезды, и рыболовное тарахтение дизеля раздавалось от Александрии до Марселя.

* * *

Господи — эти пробуждения! В пять — от уже назойливых, как мухи, — лучей, и от — на бреющем — мух, налитых до краев бензобаков синей кровью.

Пошатываясь, бряцая пряжкой, пошел вон из пакгауза, не разлепляя обросшие лишайниками глаза. Высунулся на чудовищное солнце и — отшатнулся от разряда света.

Как будто встреченный дурак-альбинос расхохотался ему со слюной в лицо.

Отойдя для блезиру, долго отливал в тенистой щели между стеной дока и стенкой бронетранспортера. Опираясь рукой на дверцу.

(В военной, мэнской, настоящей мужской прозе вообще много, обильно и охотно испражняются… Другое дело, что простые надобности приобретают в армейской реальности характер непростых радостей плоти и эстетизируются самим бытом войны: чего стоила, например, лекция-инструктаж караулу, продекламированная на своем варианте еврейского языка иврит автором, тогда офицером ЦАХАЛа, в предместье Бейрута Монте-Верди[287], — о порядке дефекации в полевых ночных условиях! Гурманы-однополчане записали текст на магнитофон и смаковали, прокручивая на бивуаках. Это сюжет. А фабулой были давеча оторванные по яйца ноги (и яйца) неосмотрительного младшего сержанта Ури Сапира, кандидата социологии университета Бар-Илан, — ранение взрывом противопехотной прыгающей мины советского производства. Похожей на машинку, которой нас стригли в детстве под полубокс. Целую, Генделев.)

Лужа серела по краям: уже хорошо за тридцать по Цельсию — это в пять. А что будет днем?

А еще теплее будет днем, мое сокровище! Будет. «Медуницы и осы тяжелую розу сосут»[288]. Сосать тяжелую розу будут…

Два метровых бруска-штофа «Джонни Уокера» — приношение шофера «рио»[289] ефрейтора веселого Джонни — засосали из горла и по кругу непьющие мои уроженцы. Но как! Как пьет сабра, мой Джонни, свой «Уокер» — как фугас «Волжского», не булькая, как Толик Баврин!

Хорошо пьет Джонни, на здоровье!

Однако, мазут, горелая плоть. Бокер тов.

Русский застегнулся.

Опять — распустил ремень, расстегнул брюки, надел рубаху, почти потерявшую цвет. Только под мышками полумесяцы, солидная, пенсионная, соленого пота — зелень.

Затянул пряжку.

Опять по новой — расстегнул, выпростал гимнастерку.

Поднял и возложил на загривок, на ключицы свой бронежилет. Ощущение тяжести распределившегося по плечам груза было приятным. Определенно, внешний скелет. Панцирь.

Голые до подмышек руки хотелось нести на отлете, фальшивая легкость.